Достоевский
Достоевский
<…>
Над Достоевским тяготела одна власть. Он был поэтом нашей совести.
Оттого именно он так болезненно близок читателю, и притом не только на своих патетических страницах, но даже в «скверных анекдотах»1.
<…>
Если поэзия Достоевского так насыщена страданием, и притом непременно самым заправским и подлинным, то причину, конечно, надо искать именно в том, что это была поэзия совести. Совесть и сама любит рисовать, только произведения ее редко в красках <…> и больше всего она заботится об отчетливости линий; масштабы тоже любит побольше.
Достоевский реалист. Все, что он пишет, не только принадлежит действительности, но страшно обыденно. Совесть, видите ли, не любит тешить себя арабскими сказками. Она угрюма. Все эти распивочные, бессовестные Дуклиды2, чахлые трактирные садики, писаришки с кривыми носами, яичная скорлупа и жухлая масляная краска на лестницах, лакейская песня краснощекого ребенка, чихающая утопленница, комната у портного Капернаумова с одним тупым и другим странно острым углом, канцелярия со скверным запахом и слепые желтые домишки Петербургской стороны в мокрое осеннее утро – все это, конечно, было бы бессмысленно в своем нагромождении, если бы не две большие совести, которым была мучительно нужна и грязь, и убожество, и даже бесстыдство обстановки.
Я различаю в романах Достоевского два типа совести. Первый – это совесть Раскольникова, совесть активная: она действует бурно, ищет выхода, бросает вызовы, но мало-помалу смиряется и начинает залечивать свои раны. Другая, и Достоевский особенно любит ее рисовать, – это совесть пассивная, свидригайловская: эта растет молча, незаметно, пухнет, как злокачественный нарост, бессильно осаждаемая призраками (помните, что у Свидригайлова и самые призраки-то были не только обыденны, но склонялись даже в комическую сторону), и человек гибнет наконец от задушения в кругу, который роковым образом оцепляет его все уже и уже. Таковы были у Достоевского Ставрогин, Смердяков, Крафт3.
Один из критиков назвал талант Достоевского жестоким4 – это не кардинальный признак его поэзии; но все же она несомненно жестока, потому что жестока и безжалостна прежде всего человеческая совесть. Одна Катерина Ивановна чего стоит? Сколько надо было накопить в сердце неумолимых упреков совести – своих ли, или воспринятых извне, все равно, – для этого эшафодажа5 бессмысленных и до комизма нагроможденных мук.
Кстати, Достоевского упрекают в сгущении красок, в плеоназмах6 и нагромождениях – но пусть каждый проверит себя в минуты насторожившейся или властно упрекающей совести – и он ответит на это обвинение сам.
Нагромождение стало бы не художественным, откройся в нем хотя одна черта неподлинного, мелодраматического ужаса, но кто и когда мог поставить на счет своей заговорившей совести ее многоречие или преувеличения.
На фоне творческой совести – у нас, обыкновенных людей она говорит, много что вопиет, у Достоевского ж она творила и рисовала, – вырастали в романах Достоевского целые образы: таковы сестра закладчицы Лизавета, Сонечка Мармеладова, жена Ставрогина, Кроткая и Иллошечка Снегирев7. Этим я хочу сказать, что они были в его поэзии лица, художественно подчиненные другим, необходимые не столько сами по себе, сколько для полноты и яркости переживаемых другими, часто незримых драм.
Сопоставьте только всю ненужную риторичность Раскольникова, когда он, нагнувшись к ногам Сонечки Мармеладовой и целуя их, поклоняется всему человеческому страданию, сопоставьте это ораторский жест с тем милым движением, которым та же Сонечка после панихиды по Катерине Ивановне нежно прижимается к Раскольникову, будто ища его мужской защиты, а про себя инстинктивно желая влить хоть немножко бодрости в это изнемогающее от муки сердце, – сопоставьте, и вы поймете, что должен испытывать, оставаясь один, убийца Лизаветы…
<…>
Когда Достоевский изображал Лужиных и Ракитиных8, которым совесть не нужна, которые против нее приняли даже зависящие меры, – изображение выходило у него грубым и страшным. Решительно ни черточки нет в том же Лужине забавной. Поэту совести был вполне чужд смягчающий и расплывчатый юмор. <…>
<…> Поэзия совести сказалась и на самой структуре произведений Достоевского. Сочтите дни в «Преступлении и наказании» и– особенно в «Идиоте». Как их мало! Как сгущено действие и нагромождены эпизоды! Точно мысли в голове, измученной совестью, а все же они боятся выйти оттуда, эти мысли, и еще ближе жмутся друг к другу.
А стиль Достоевского? Эти плеоназмы, эти гиперболы, эта захлебывающаяся речь… Но вдумайтесь только в эту странную форму, и вы откроете в ней значительность: таков и должен быть язык взбудораженной совести, который сгущает, мозжит, твердит, захлебывается и при этом все еще боится доверять густоте своих красок, силе своего изображения.
<…>
Говорят, что поэзия Достоевского воспитывает в нас веру в людей. Может быть. Но в ней-то самой было несомненно уж слишком много боли, так что наше воспитание обошлось недешево.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.