ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ

ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ

А знаете ли что — ведь и надворный советник Сенечка тоже без выводов живет. То есть он, разумеется, полагает, что всякий его жест есть глубокомысленнейший вывод, или, по малой мере, нечто вроде руководящей статьи, но, в сущности, ай-ай-ай как у него по этой части жидко! Право, такая же разнокалиберщина, как и у нас, грешных.

Сижу я намеднись утром у дяди, и вдруг совершенно неожиданно является Сенечка прямо из "своего места". И прежде он не раз меня у отца встречал, но обыкновенно пожимал мне на ходу руку и молча проходил в свою комнату. Но теперь пришел весь сияющий, светлый, в каком-то искристо-шутливом расположении духа. Остановился против меня и вдруг: а дай-ко, брат, табачку понюхать! Разумеется, он очень хорошо знает, что я табаку не нюхаю, но не правда ли, как это было с его стороны мило? Очевидно, ему удалось в это утро кого-нибудь ловко сцапать, так что он даже меня решился, на радостях, приласкать.

Кажется, что это же предположение мелькнуло и у дяди в голове, потому что он встретил сына вопросом:

— Что нынче так рано? или все дела, с божьей помощью, прикончил?

— Да так, дельце одно… покончил, слава богу! — ответил Сенечка, — вот и разрешил себе отдохнуть.

— И Павел сегодня дело о похищении из запертого помещения старых портков округлил. Со всех сторон, брат, вора-то окружил — ни взад, ни вперед! А теперь сидит запершись у себя и обвинительную речь штудирует… ишь как гремит! Ну, а ты, должно быть, знатную рыбину в свои сети уловил?

— Да, есть-таки…

— То-то веселый пришел! Ну, отдохни, братец! Большое ты для себя изнурение видишь — не грех и об телесах подумать. Смотри, как похудел: кости да кожа… Яришься, любезный, чересчур!

— Нет, папаша, не такое нынче время, чтоб отдыхать. Сегодня, куда ни шло, отдохну, а завтра — опять в поход!

Последние слова Сенечка проговорил удивительно серьезно и даже напыжился. Но так как он заранее решил быть на этот раз шаловливым, то через минуту опять развеселился.

— Сегодня мне действительно удалось, — сказал он, потирая руки, — уж месяца с четыре, как я… и вдруг! Так нет табачку? — прибавил он, обращаясь ко мне. — Ну-ну, бог с тобой, и без табачку обойдемся!

Словом сказать, он был так очарователен, что я не выдержал и сказал:

— Ах, Сенечка, если б ты всегда был такой!

— Нельзя, мой ангел! (Он опять слегка напыжился.) И рад бы, да не такое нынче время!

И, как бы желая доказать, что он действительно мог бы быть «таким», если б не "такое время", он обнял меня одной рукой за талию и, склонив ко мне свою голову (он выше меня ростом), начал прогуливать меня взад и вперед по комнате. По временам он пожимал мои ребра, по временам произносил: "так так-то" и вообще выказывал себя снисходительным, но, конечно, без слабости. Разумеется, я не преминул воспользоваться его благосклонным расположением.

— Сенечка! — начал я, — неужто ты до сих пор все ловишь?

— То есть как тебе сказать, мой друг, — ответил он, — персонально я тут не участвую, но…

— Ну да, понимается: не ты, но… И не известно тебе, когда конец?

— Не знаю. Но могу сказать одно: война так война!

Он помолчал с минуту и прибавил:

— И будет эта война продолжаться до тех пор, пока в обществе не перестанут находить себе место неблагонадежные элементы.

Сознаюсь откровенно: при этих словах меня точно искра электрическая пронизала. Помнится, когда-то один из стоящих на страже русских публицистов, выдергивая отдельные фразы из моих литературных писаний, открыл в них присутствие неблагонадежных элементов и откровенно о том заявил. И вот с тех пор, как только я слышу выражение "неблагонадежный элемент", так вот и думается, что это про меня говорят. Говорят, да еще приговаривают: знает кошка, чье мясо съела! И я, действительно, начинаю сомневаться и экзаменовать себя, точно ли я не виноват. И только тогда успокоиваюсь, когда неопровержимыми фактами успеваю доказать себе, что ничьего мяса я не съел.

— Ты, однако ж, не тревожься, голубчик! — продолжал Сенечка, словно угадывая мои опасения, — говоря о неблагонадежных элементах, я вовсе не имею в виду тебя; но…

— Но?

— Но, конечно, ты мог бы… А впрочем, позволь! я сегодня так отлично настроен, что не желал бы омрачать… Папаша! не дадите ли вы нам позавтракать?

— С удовольствием, мой друг, только вот разговоры-то ваши… Ах, господа, господа! Не успеете вы двух слов сказать — смотришь, уж управа благочиния в ход пошла! Только и слышишь: благонадежность да неблагонадежность!

— Нельзя, папаша! время нынче не такое, чтоб другие разговоры вести!

— То-то, что с этими разговорами как бы вам совсем не оглупеть. И в наше время не бог знает какие разговоры велись, а все-таки… Человеческое волновало. Искусство, Гамлет, Мочалов, "башмаков еще не износила"… Выйдешь, бывало, из Британии, а в душе у тебя музыка…

— А помните, папенька, как вы рассказывали: "идешь, бывало, по улице, видишь: извозчик спит; сейчас это лошадь ему разнуздаешь, отойдешь шагов на двадцать да и крикнешь: извозчик! Ну, он, разумеется, как угорелый. Лошадь стегает, летит… тпру! тпру!.. Что тут смеху-то было!"

— Да, бывало и это, а все-таки… Нынче, разумеется, извозчичьих лошадей не разнуздывают, а вместо того ведут разговоры о том, как бы кого прищемить… Эй, господа! отупеете вы от этих разговоров! право, и не заметите, как отупеете! Ни поэзии, ни искусства, ни даже радости — ничего у вас нет! Встретишься с вами — именно точно в управу благочиния попадешь!

— Дядя! — вступился я, — надо же, однако, раз навсегда разъяснить…

— А коли надо, так и разбирайтесь между собой, а я — уйду. Надоело. Благонадежность да неблагонадежность… черт бы вас побрал!

Дядя не на шутку рассердился, хлопнул дверью и скрылся.

— Старичок! — произнес ему вслед Сенечка, но не только без гнева, а даже добродушно.

— А к старикам надо быть снисходительным, — прибавил я, — и ты, конечно, примешь во внимание, что твой отец… Ах, мой друг, не всё одни увеличивающие вину обстоятельства надлежит иметь в виду, но и…

— Еще бы!

За завтраком Сенечка продолжал быть благосклонным и, садясь за стол, ласково потрепал меня по плечу и молвил:

— Так, так, что ли? война?

И вновь повторил, что война ведется только против неблагонадежных элементов, а против благонадежных не ведется. И притом ведется с прискорбием, потому что грустная необходимость заставляет. Когда же я попросил его пояснить, что он разумеет под выражением "неблагонадежные элементы", то он и на эту просьбу снизошел и с большою готовностью начал пояснять и перечислять. Уж он пояснял-пояснял, перечислял-перечислял — чуть было всю Россию не завинил! Так что я, наконец, испугался и заметил ему:

— Остановись, любезный друг! ведь этак ты всех русских подданных поголовно к сонму неблагонадежных причислишь!

На что он уверенно и с каким-то неизреченным пренебрежением ответил:

— Э! еще довольно останется!

Вы понимаете, что на подобные ответы не может быть возражений; да они с тем, конечно, и даются, что предполагают за собой силу окончательного решения. "Довольно останется!" Что ни делай, всегда "довольно останется!" — таков единственный штандпункт, на котором стоит Сенечка, но, право, и одного такого штандпункта достаточно, чтобы сделать человека неуязвимым.

Взгляните на бесконечно расстилающееся людское море, на эти непрерывно сменяющиеся, набегающие друг на друга волны людского материала — и если у вас слабо по части совести, то вы легко можете убедить себя, что сколько тут ни черпай, всегда довольно останется. И не только довольно, но даже и убыли совсем нет. Так что, ежели не обращать внимания на относительное значение вычерпываемых элементов — а при отсутствии совести что же может побудить задумываться над этим? — то почувствуется такая легкость на душе и такая развязность в руках, что, пожалуй, и впрямь скажешь себе: отчего же и не черпать, если на месте вычерпанной волны немедленно образуется другая?

Какая будет эта новая волна — это вопрос особый, и разрешит его, конечно, не Сенечка. У него взгляд на это дело количественный, а не качественный, и сверх того он находит отличное подкрепление этому взгляду в старинной пословице: было бы болото, а черти будут, которая тоже значительно облегчает его при отправлении обязанностей. Его даже не смущает мысль, что в том, чего, по его мнению, еще довольно останется, могут, в свою очередь, образоваться элементы, которые тоже, пожалуй, черпать придется. Он не глядит так далеко, но ежели бы и пришлось опять черпать, черпать без конца, он и тут не затруднится, а скажет только: черпать так черпать! Цельного, органического, полезного он, разумеется, не создаст, а вот рассекать гордиевы узлы да щипать людскую корпию — это он может.

Главный конек Сенечки и единственное вразумительное слово, которое не сходит у него с языка, — это «современность». Современность будто бы требует господства разнокалиберщины и делает ненужными идеалы. Загородившись современностью, Сенечка охотно готов заколоть в ее пользу будущее. Завтрашний день он еще понимает, потому что на завтра у него наклевывается новое дельце, по которому уже намечены и свидетели; но что будет послезавтра — до этого ему дела нет. Ни до чего нет дела: ни до влияний на общее настроение в настоящем, ни до отражений в будущем.

Он принадлежит к той неумной, но жестокой породе людей, которая понимает только одну угрозу: смотри, Сенечка, как бы не пришли другие черпатели, да тебя самого не вычерпали! Но и тут его выручает туман, которым так всецело окутывается представление о «современности». Этот туман до того застилает перед его мысленным взором будущее, что ему просто-напросто кажется, что последнего совсем никогда не будет. А следовательно, не будет места и для осуществления угроз.

Одним словом, Сенечка — один из тех поденщиков современности, которые мотаются из угла в угол среди разнокалиберщины и не то чтобы отрицают, а просто не сознают ни малейшей необходимости в каких бы то ни было выводах и обобщениях. Сегодня дельце, завтра дельце — это составит два дельца… Чего больше нужно?

— Сенечка, — сказал я, — допустим, что это доказано: война необходима… Но ты говоришь, что она будет продолжаться до тех пор, пока существуют неблагонадежные элементы. Пусть будет и это доказанным; но, в таком случае, казалось бы не лишним хоть признаки-то неблагонадежности определить с большею точностью.

— Да ведь я чуть не целый час перечислял тебе эти признаки!

— Да, но в этом перечислении скорее выразились указания твоего личного темперамента, нежели действительно твердые основания. Многие из указанных тобою признаков и фактов в целом мире принимаются как вполне благонадежные…

— В целом мире — да, а у нас — нет.

— Однако ведь это не резон, душа моя. Если в общечеловеческом сознании известное действие или мысль признаются благонадежными, то как же я могу угадать…

— Шалишь, брат! Не только можешь угадать, но и знаешь, положительно знаешь! Скажите, какая невинность — не может угадать!

— В том-то и дело, что ты в этом отношении безусловно ошибаешься. Не только положительно, но даже приблизительно я ничего не знаю. Когда человек составил себе более или менее цельное миросозерцание, то бывают вещи, об которых ему даже на мысль не приходит. И не потому не приходит, чтоб он их презирал, а просто не приходит, да и все тут.

— Так пускай приходит. Важная птица! ему какое-то миросозерцание в голову втемяшилось, так он и прав! Нет, любезный друг! ты эти миросозерцания-то оставь, а спустись-ка вниз, да пониже… пониже опустись! небось не убудет тебя!

— Да если бы, однако ж, и так? если бы человек и принудил себя согласовать свои внутренние убеждения с требованиями современности… с какими же требованиями-то — вот ты мне что скажи! Ведь требования-то эти, особенно в такое горячее, неясное время, до такой степени изменчивы, что даже требованиями, в точном смысле этого слова, названы быть не могут, а скорее напоминают о случайности. Тут ведь угадывать нужно.

— И угадывай!

— Согласись, однако ж, что в выборе между случайностями не трудно и ошибиться. Стало быть, по-твоему, и ошибка может подлежать действию войны?

— Да-с, может-с.

— Так что, собственно говоря, в основании твоей войны лежит слепая случайность?

— Да-с, случайность… ну, что ж такое, что случайность! На то война-с!

Сенечка начал к каждому слову прибавлять слово-ерс, а это означало, что он уж закипает. Право вести войну казалось ему до такой степени неоспоримым, а определение неблагонадежности посредством неблагонадежности же до такой степени ясным, что в моих безобидных возражениях он уже усматривал чуть не намеренное противодействие. И может быть, и действительно рассердился бы на меня, если б не вспомнил, что сегодня утром ему «удалось». Воспоминание это явилось как раз кстати, чтоб выручить меня.

— Ну-ну! — воскликнул он благосклонно, — чуть было я не погорячился! А сегодня мне горячиться грех. Сегодня, душа моя, я должен быть добр. Впрочем, покуда это еще секрет, но со временем ты узнаешь и сам увидишь… Да, так о чем же мы говорили? Об том, кажется, что и случайность следует угадывать? — что ж, я думаю, что мой взгляд правильный! Мы в такое время живем, когда случайность непременно должна быть полагаема на весы. Конечно, тут могут произойти ошибки: степень виновности, содействие или только попустительство и так далее… но ведь в каком же человеческом деле не бывает ошибок? И притом никто не препятствует приносить оправдания… Напротив! раскаяние — ведь это, так сказать, цветок… Ах, голубчик! поверь, что я и сам всем сердцем болею… и всегда, при всяком удобном случае, сколько могу… И может быть, не один заблуждающийся пролил благодарную слезу… Но ты, кажется, не веришь?

— Помилуй! даже очень верю!

— Ты, пожалуйста, не смотри на меня, как на дикого зверя. Напротив того, я не только понимаю, но в известной мере даже сочувствую… Иногда, после бесконечных утомлений дня, возвращаюсь домой, — и хочешь верь, хочешь нет, но бывают минуты, когда я почти готов впасть в уныние… И только серьезное отношение к долгу освежает меня… А кроме того, не забудь, что я всего еще надворный советник, и остановиться на этом…

— Было бы безрассудно… о, как я это понимаю! Ты прав, мой друг! в чине тайного советника, так сказать, на закате дней, еще простительно впадать в меланхолию — разумеется, ежели впереди не предвидится производства в действительные тайные советники… Но надворный советник, как жених в полунощи, непременно должен стоять на страже! Ибо ему предстоит многое совершить: сперва получить коллежского советника, потом статского, а потом…

— Да, но иногда все-таки не сдержишь себя и задумаешься. Всё язвы да язвы кругом — тяжело, мой друг! Должно же когда-нибудь наступить время для уврачевания их!

— Стало быть и уврачевание входит в твою программу? — радостно изумился я.

— Еще бы! ведь я до сих пор только растравляю… на что похоже! Правда, я растравляю, потому что этого требует необходимость, но все-таки, если б у меня не было в виду уврачевания — разве я мог бы так бодро смотреть в глаза будущему, как я смотрю теперь?

— Ах, голубчик! так что ж ты давно мне об этом не сказал?

— И поверь мне, что рано или поздно, а дело уврачевания поступит на очередь. И даже скорее рано, чем поздно, потому что не далее как вчера я имел об этом разговор, и вот, в кратких словах, результат этого разговора: не нужно поспешности! но никогда не следует упускать из вида, что чем скорее мы вступим в период уврачевания, тем лучше и для нас, и для всех! Для всех! — повторил он, прикладывая к носу указательный палец.

— Браво! Сенечка! так давай же говорить об уврачевании!

— С удовольствием, мой друг, хотя, как я уже объяснил тебе, очередь…

— Да мы будем говорить без очереди… так! В чем же, по-твоему, должно заключаться уврачевание?

— Ну, это будет зависеть… Прежде всего, надо расчистить почву, а потом уж и средства уврачевания определятся сами собой.

— Так, значит, вперед, и тут ни на что верное рассчитывать нельзя?

— Вперед, душа моя, только утописты загадывают; действительная же мудрость в том состоит, чтобы пользоваться наличным материалом и с помощью его созидать будущее. Насущных вопросов, право, больше чем достаточно, и ежели хотя часть их подвергнуть рассмотрению — разумеется, в пределах благоразумия, — то и в таком случае дело уврачевания значительно подвинется вперед. А который из этих вопросов надлежит рассмотреть немедленно и который до времени положить под сукно — это уж покажут обстоятельства. Повторяю: прежде всего надо расчистить почву, а потом уже созидать!

— Эх, кабы ты поскорее ее расчистил! Взял бы да и… только уж, сделай милость, меня-то не прихвати!

— Что ты! что ты! успокойся, мой друг! Так вот к этой самой расчистке я и направляю все мои усилия. Надеюсь, что они увенчаются успехом, но когда именно наступит вожделенный день, — все-таки заранее определить не могу.

— Но надеюсь, что когда этот день наступит… чин коллежского советника… а?

— Ну, чин-то коллежского советника я и так, за выслугу лет, получу…

— Стало быть, Wladimir?.. браво, Сенечка! браво!

— Владимир не Владимир, а Анны вторыя… это, пожалуй, не невозможно.

Разумеется, я поспешил зараньше поздравить его, и, право, мне кажется, он был очень доволен, что перспектива уврачевания разрешалась так удачно при помощи Анны вторыя.

Итак, прежде всего: война так война! потом «уврачевание», но в чем оно будет состоять — бабушка еще сказала надвое. Таковы Сенечкины «принципии». И в заключение Анны вторыя — это, кажется, самое ясное.

Некоторое время Сенечка сидел в состоянии той приятной задумчивости, которую обыкновенно навевают на человека внезапно открывшиеся перспективы, полные обольстительнейших обещаний. Он слегка покачивал головой и чуть слышно мурлыкал; я, с своей стороны, сдерживал дыхание, чтоб не нарушить очарования. Как вдруг он вскочил с места, как ужаленный.

— А ведь я позабыл! — воскликнул он, бледнея. — Самое главное-то и забыл! Что, ежели… но нет, неужто судьба будет так несправедлива?.. А я-то сижу я «уврачеваниями» занимаюсь! Вот теперь ты видишь! — прибавил он, обращаясь ко мне, — видишь, какова моя жизнь! И после этого… Извини, что я тебя оставляю, но мне надо спешить!

Он бегом направился к двери, а через несколько секунд уже был на улице. Не успел я хорошенько прийти в себя от этой неожиданности, как в дверях столовой показалась голова дяди.

— Убежал? — спросил он меня.

— Да, что-то случилось…

— Это он опять на ловлю… вот жизнь-то анафемская! И каждый день так… Придет: ну, слава богу, изловил! посидит-посидит, и вдруг окажется, что изловил да не доловил — опять бежать надо! Ну, и пускай бегает! А мы с тобой давай будем об чем-нибудь партикулярном разговаривать!

* * *

То же самое отсутствие жизненных выводов усматривает и Дыба, и чрезвычайно об этом скорбит. Представьте, какое с ним курьезное на днях происшествие случилось. Встал он утром с постели, как обыкновенно, правой ногой, умылся, справился, не приезжал ли за ним курьер с приглашением прибыть для окончательных переговоров по весьма нужному делу, спросил кофею, взял в руки газету, и вдруг… видит: "Увольняется от службы по прошению: бесшабашный советник Дыба". Сначала, разумеется, не понял и даже с расстановкой произнес:

— Од-но-фа-ми-лец!

Но вслед за тем как вскочит!.. Караул!

Надо вам сказать, что еще накануне вечером он успел заручиться, что именно теперь-то и нужна его опытность. Заручившись, пошел в клуб; там ему тоже сказали: именно теперь ваша опытность особливую пользу оказать должна. Он, с своей стороны, скромно отвечал, что не прочь послужить, поужинал, веселый воротился домой и целый час посвятил на объяснение молодой кухарке, что в скором времени он, по обстоятельствам, наймет повара, а ей присвоит титул домоправительницы и, может быть, выдаст замуж за главноначальствующего над курьерскими лошадьми. Во сне видел мероприятия и, должно полагать, веселые, потому что громко смеялся. Еще когда мы вместе с ним Kraenchen в Эмсе глотали — уж и тогда он об этих мероприятиях речь заводил. Но никак, бывало, до конца довести рассказа не может: дойдет до середины — и вдруг со смеху прыснет! А я стою смотрю, как он заливается, и думаю: Господи! неужто?

Долго он не мог понять, как это так: прошения он не подавал, а уволен — по прошению! и в первые дни даже многим в этом смысле жаловался. Однако ж, наконец, понял. Но понял опять-таки чересчур абсолютно. Впал в уныние, сразу утратил веру в будущее и женился на молодой кухарке, пригласив в посаженые отцы Удава. И на другой день свадьбы к нему опять приехал курьер с приглашением пожаловать для "окончательных переговоров по известному делу". Разумеется, поспешил явиться и на этот раз убедился, что действительно существует такая комбинация, для осуществления которой его опытность необходима. Но в ту самую минуту, как он уже откланивался, курьер подал только что полученный пакет, заключавший в себе краткий пасквиль (очевидно, направленный предательской рукой), в виде пригласительного билета следующего содержания: "Бесшабашный советник Дыба и вильманстрандская уроженка Густя Вильгельмовна покорнейше просят пожаловать такого-то числа на их бракосочетание (по языческому обряду) в Демидов сад, а оттуда на Пески в кухмистерскую Завитаева на бал и ужин". Тщетно доказывал Дыба, что это произошло с ним вследствие уныния, но что, во всяком случае, бракосочетание в Демидовом саду, и притом в зимнее время и по языческому обряду, не может иметь серьезного значения; тщетно уверял, что, по первому же требованию, он даст Густе расчет, а буде во власти будет, то и сошлет ее в места более или менее отдаленные, — будущее его было разбито навсегда! Помилуйте! какой же это деятель, который так быстро приходит в уныние! И затем столь же быстро сообщает этому унынию игривый и даже вызывающий характер, приглашая к участию в оном вильманстрандскую уроженку! ведь этак, пожалуй, и до потрясения основ недалеко!

Все это рассказал мне впоследствии Удав, который в этом случае поступил совершенно по-современному. Отказаться от приглашения Дыбы, вследствие существовавшей между ними старинной дружбы, ему, конечно, было неловко; поэтому он отправился в Демидов сад, обвел молодых вокруг ракитового куста (в это время — представьте! — пели вместо тропаря горловское посвящение Мусину-Пушкину!), осыпал их хмелем — и затем словно в воду канул. Даже к Завитаеву ужинать не поехал. Да и вообще никто из почетных гостей не прибыл в кухмистерскую (было приглашено: пятьдесят штук тайных советников, сто штук действительных статских советников, один бегемот, два крокодила и до двухсот коллежских асессоров, для танцев), а приехали какие-то «пойги» из Вильманстранда, да штук двадцать подруг-кухарок, а в том числе и моя кухарка. Затем, на другой день (вслед за "окончательными переговорами"), Удав не сказался дома, на третий день — тоже, а сам уж, конечно, к бывшему другу — ни ногой. Так что Дыба, придя в третий раз, потоптался-потоптался перед запертой дверью коварного друга и вдруг решился… ехать ко мне!

В наше смутное и предательское время подобные пассажи со мной случаются нередко. По особенным, совершенно, впрочем, от меня не зависящим причинам я считаюсь человеком неудобным. Поэтому многие из моих школьных товарищей и даже из друзей, как только начинают серьезно восходить по лестнице чинов и должностей, так тотчас же чувствуют потребность как можно реже встречаться со мной. Дальше — больше, и наконец, когда в черепе бывшего друга, вследствие накопления мероприятий, образуется трещина, то он уже просто-напросто, при упоминовении обо мне, выказывает изумление: "а? кто такой? это, кажется, тот, который…" Впрочем, встречаясь со мной за границей, эти же самые люди довольно охотно возобновляют старые дружеские отношения и даже по временам поверяют мне свои административные мечтания. Вместе со мной любуются окрестными видами, пьют дрянное местное винцо и приговаривают: а у нас и этого нет! Нередко речь между нами заходит и о любви к отечеству, и когда я начинаю утверждать, что любить отечество следует не "за лакомство" (вроде уфимских земель), а просто ради самого отечества, то крепко и сочувственно жмут мне руку. Но в особенности много обращается ко мне сердец, постигнутых катастрофой, в форме отставки, причисления или сдачи на хранение в совет или в старый сенат. Последние еще несколько остерегаются — ведь чем черт не шутит! вдруг занадобятся! — и заходят ко мне только в сумерки, но отставные — так и прут. Видя себя на самом дне реки забвения, они становятся бесстрашными и совершенно не дорожат своей репутацией. Придут, усядутся, бормочут и сами же, слушая свое бормотанье, заливаются смехом. Очевидно, надеются, что я что-то по этому поводу «опишу». Я и описываю, только не то, что они рассказывают — по большей части, этих рассказов и понять нельзя, — а совсем другое. Впрочем, некоторые и из отставных впоследствии раскаиваются, перестают ходить и даже начинают на всех перекрестках ругательски меня ругать. Но успевают ли они этим путем восстановить свою утраченную репутацию — этого я не знаю, потому что не любопытен.

Нередко я спрашиваю себя: примет ли от меня руку помощи утопающий действительный тайный советник и кавалер? — и, право, затрудняюсь дать ясный ответ на этот вопрос. Думается, что примет, ежели он уверен, что никто этого не видит; но если знает, что кто-нибудь видит, то, кажется, предпочтет утонуть. И это нимало меня не огорчает, потому что я во всяком человеке прежде всего привык уважать инстинкт самосохранения.

Из этого вы видите, что мое положение в свете несколько сомнительное. Не удалось мне, милая тетенька, и невинность соблюсти, и капитал приобрести. А как бы это хорошо было! И вот, вместо того, я живу и хоронюсь. Только одна утеха у меня и осталась: письменный стол, перо, бумага и чернила. Покуда все это под рукой, я сижу и пою: жив, жив курилка, не умер! Но кто же поручится, что и эта утеха внезапно не улетучится?

Итак, Дыба направился ко мне. Пришел, пожал руку, уселся и… покраснел. Не привык еще, значит.

— А я… поздравьте… вольная птица! — начал он как-то сразу и, повернувшись в кресле, сделал рукой в воздухе какой-то удивительно легкомысленный жест, как будто и в самом деле у него гора с плеч свалилась.

— Ах, вашество! как же это так? стало быть, изволили соскучиться?

— Да, скучно… и притом вижу… не стоит!

— А мы-то, вашество, надеялись! И я, и дети мои. Наконец-то, думаем, наступила минута, когда опытность вашества особливую пользу оказать должна!

— Думал и я… то есть, не я, а… но, впрочем, что ж об этом! Не стоит! Подал прошение — и квит!

Он помолчал с секунду и потом прибавил:

— Теперь милости просим к нам! Свободные люди! И я и Густя Вильгельмовна — очень, очень будем рады! Чашку кофе откушать или так посидеть… очень приятно!

Но чем больше он говорил, тем больше краснел и как-то нервно подергивался в кресле. Разумеется, я ответил, что сочту за честь, но в то же время никак не мог прийти в себя от изумления. Вот, думалось мне, человек, который, несколько дней тому назад, вполне исправно выполнял все функции, какие бесшабашному советнику выполнять надлежит! Он и надеялся и роптал; и приходил в уныние при мысли, что Уфимская губерния роздана без остатка, и утешал себя надеждою, что Россия велика и обильна и стало быть… И вдруг теперь он сознаёт себя отрешенным от всех ропотов и упований, от всего, что словно битым стеклом наполняло пустую дыру, которую он называл жизнью, что заставляло его вздрагивать, трепетать, умиляться, строить планы, ждать, ждать, ждать… Как ему должно быть теперь нехорошо! С каким удивлением он должен был прислушиваться к собственному голосу, когда говорил извозчику: на Литейную — двугривенный! — к этому голосу, который привык возглашать: к генерал-аншефу такому-то — четвертак!

— Но что же могло вашество побудить? в цвете лет и сил? в полном разгаре готовности усердия? — допытывался я.

— Надоело. Вижу: суета, а результатов нет. По целым месяцам сидишь, в окошко глядишь: какой результат? И что ж, даже не приглашают! Подал прошение — и квит!

— С точки зрения вашего личного чувства это, конечно, вполне понятно… — начал было я, но он, не слушая меня, продолжал:

— А то вдруг — потребуют… "Ваша опытность…" И только что начинаешь это вслушиваться, как вдруг курьер: такой-то явился! — "Ах, извините! пожалуйте в другой раз!" Воротишься домой, опять к окошку сядешь, смотришь, ждешь… не требуют! Подал прошение — и квит!

— Позвольте, вашество! с точки зрения вашего личного успокоения, это, может быть, и благоразумно; но вы упускаете из вида, что люди в вашем положении не имеют права руководиться одними личными предпочтениями… Ведь за вами стоит не что-нибудь, а, так сказать, обширнейшая в мире держава…

— Знаю, мой друг. Но и за всем тем ничего не могу. Результатов не вижу — это главное!

— А на вашем месте я сел бы опять к окошечку, да и ждал бы. Сегодня — нет результатов, завтра — нет результатов, а послезавтра — вдруг результат!

— Сомнительно. Ну, да теперь уж и ждать нечего. Подал прошение — и квит. Тем хорошо, что, по крайней мере, выяснилось раз навсегда!

— Ну, нет, вашество, не говорите этого! может и вновь такой случай выйти…

— Нет уж, мой друг, нечего по-пустому загадывать! Конец. И я очччень-очччень рад!

Он на минутку поник головой, задумался, вздохнул и опять повторил:

— Очччень-очччень рад! Подал прошение — и квит!

Отдавши дань грусти, Дыба, однако ж, вспомнил, что ему, как бесшабашному советнику, следует быть любезным. Поэтому, оглядев стены моего кабинета, он продолжал:

— А у вас хорошо… даже очень прилично… да! Обойцы на стенах, драпри… а внизу на лестнице швейцар! Хорошо. Много за квартиру платите?

— Столько-то.

— Тсс… скажите! И много комнат занимаете?

— Столько-то.

— Тсс… а я в Подьяческой на три комнаты меньше имею, а почти то же плачу!

Он еще раз подивился, покачал головой и, протягивая мне руку, сказал:

— Поздравляю!

Разумеется, я был очень польщен. Повел его по всем комнатам, и везде он меня похвалил, а в некоторых комнатах даже выразил приятное изумление. В коридоре повел носом, учуял, что пахнет жареной печенкой, умилился и воскликнул:

— Тсс… печенка?! очень, очень приятное кушанье! Не дорогое, а превкусное.

Так что я сейчас же распорядился подать ему два куска, и, право, даже на мысль мне при этом не пришло: а ну, как он повадится ходить, да в лоск меня объест!

Поевши, он опять разговорился.

— Стало быть… живете? — спросил он, вновь оглядывая стены моего кабинета.

— Живу, вашество!

— И я живу. И все мы живем. Нельзя. Только надоело… мерзко смотреть! Сутолока какая-то, суета, столпотворение, а результатов — нет! Подал прошение — и квит!

— Это так точно. Но, впрочем, позвольте, вашество, доложить: каких же еще результатов ждать? и будто нам нужны какие-нибудь результаты?

— Результаты, мой друг, должны сами собой явствовать. Спрошу вас: знаете ли вы, что такое силлогизм?

— Ах, вашество!

— Ну, так вот силлогизм… Скажем к примеру так: Кай смертен; Кай — человек; следовательно, все люди смертны. Вот вам и результат!

— Ну, бог с ними, с такими результатами, которые об смерти поминают. Но, кроме того, можно ведь и другим манером этот же самый результат повернуть. Например, так: все люди смертны, Кай — человек, следовательно, Кай смертен. Поди, уличи меня, что я сфальшивил!

— Можно и так. На все лады можно. А вот как этак вам говорят: Кай — человек, а палка в углу стоит — вот тут уж никакого результата не выйдет!

— Нет, и тут может выйти результат: следовательно, Кай сидит дома, а не прогуливается.

— А он, может быть, без палки гулять вышел?

— А тогда можно будет сказать так: следовательно, Кай и без палки вышел гулять!.. Да я вам, вашество, из какого угодно материала, в одну минуту, таких результатов насочиняю, что отдай всё, да и мало!

— Ну, нет, все-таки…

— Непременно сколько угодно насочиняю… Оттого-то я и говорю: никаких нам результатов не нужно! Я ведь тоже, как и вашество, сижу у окошка да поглядываю… Только вот об результатах не думаю, а просто поглядываю — оттого и кручины не знаю.

— А я так знаю. И вы со временем, когда серьезно взглянете… Мерзко!.. да-с! Вот мы с вами за границей целое лето провели — разве там так люди живут?

— Ах, вашество, да ведь там какая почва земли-то! Разве этакая земля без результатов может родить? А у нас и без результатов земля родит!

Он вытаращил на меня глаза, словно не понял силы моего возражения. Но потом пожевал губами, тряхнул головой и, по-видимому, решился понять.

— Н-да?

— Помилуйте, да это факт! Об этом и в "Трудах комиссии несведения концов" записано. У них земля — камень, а у нас — на сажень чернозем, да говорят, что в крайнем случае и еще сажень на пять будет! Тут сколько добра-то?

— Н-да?

Он удивлялся все больше и больше. Разумеется, я воспользовался этим.

— Оттого нам можно без результатов жить, а им — нельзя. Им тяжело, а нам легко. Или опять фабрики-заводы… У других этого добра — пропасть, а у нас — первой-другой, и обчелся!

— И это, стало быть?..

— А то как же, вашество! все надо в счет полагать! Конечно, мы, люди партикулярные, сидим и не догадываемся, а между тем в общей массе, да еще при содействии трудов комиссии несведения концов…

— Стало быть, и климат и местоположение — все нужно в счет полагать?

— Конечно, все. Там — горы, у нас — паспорты; там тепло, у нас — холодно; там местоположение — у нас нет местоположения; там сел да поехал, а у нас в каждом месте: стой, сказывай, кто таков! какой такой человек есть? Нет, вашество, нам впору попросту, без затей прожить, а не то чтобы что!

Он опять вытаращил на меня глаза и даже несколько как бы поглупел. Я тоже потерял концы и не знал, на чем я остановился, и почему на том, а не на другом.

— И все-таки… надоело! — наконец молвил он, вспомнив о своем недавнем приключении.

— Надоело — это так! Но что именно надоело — это еще вопрос!

— Суета надоела — вот что!

— И суета, да опять и то, что результатов никаких нет — а я что же говорю? Идем, бежим, а куда — не знаем! Даже на конках теперь во весь опор лошадей пускают! Раздавят человека, а для чего раздавили и какой от этого результат — не знают…

— Именно так!

— Вот хоть бы с вашеством… Пригласили вас, и вы уж совсем было приспособились, и вдруг: "извините, теперь некогда, пожалуйте, в другое время!"

— Вот именно я это самое и утверждал. А вы…

— И я. Объясниться нам нужно — вот и все. Все равно как в журнальной полемике: оба противника, в сущности, одно и то же говорят, а между тем, зуб за зуб!

— Так что ваша ссылка на чернозем…

— Чернозем — это само по себе. Это в своем месте будет значение иметь. А покуда нам нужно было объясниться — вот мы и объяснились.

Он раскрыл было рот, чтобы возразить, но подумал, хлопнул зубами и замолчал.

Я тоже, по-видимому, высказал все, что накопилось у меня на душе.

— Ну, дай вам бог! — сказал он, вставая и берясь за шляпу. — Прекрасная у вас квартирка… прекраснейшая!

В передней он в последний раз протянул мне руку и умилился.

— Так вот мы и познакомились! — произнес он с чувством. — На этот раз, надеюсь, прочно будет… Но если бы даже впоследствии и вышел результат, то, во всяком случае… Милости просим к нам! И я и Густя Вильгельмовна… Посидеть, побеседовать…

Наконец он удалился, а я сел к окошку и стал ждать результатов. И вдруг — курьер! — Откуда, друг? — Из Главного управления по делам печати… ах!

* * *

Впрочем, это мне только показалось, что курьер пришел, а в действительности в мой кабинет влетела «Индюшка». И вдруг вся моя квартира пропахла юпочным мельканием, кислятиной и вздором.

— Господи, какая скука! — приветствовала она меня. — Хоть бы кто-нибудь пригласил! Вчера ездила-ездила, вижу, у Чистопольцевых огонь, звонюсь, выходит лакей: барыне сынка бог послал, а барин сидят запершись в кабинете и донос пишут… Хоть бы запретили!

— Что запретили бы? рожать или доносы писать?

— Ах, какой ты! И без того скучно, а ты… Вот Дарья Семеновна — та отлично устроилась. Я, говорит, ma chere, с тех пор, как эта скука пошла, каждый день все в баню езжу!

— И ты бы ездила!

— Я не могу: в бане-то надо за номер пять рубликов платить, а у меня Пентюхово-то уж в двух местах заложено… В одном месте по настоящему свидетельству, а в другой раз мне Балалайкин состряпал… Послушай, однако ж, cousin! неужто я тебе так скоро надоела, что ты уж и гонишь меня?

— Христос с тобой, милушка! когда же я тебя гнал?

— Вот сейчас в баню посылал. Не бойся, пожалуйста! не задержу! Я к тебе за делом.

Говоря это, она подошла к зеркалу, высунула язык и начала подлизывать верхнюю губу.

— И ведь какая эта Чистопольцева! — болтала она. — Туда же, радуется: бог сына дал! Скажите, какое лакомство!

— Однако, мой друг, все-таки утешение!

— А по-моему, так хоть бы их совсем не было, этих сыновей… По крайней мере, я бы теперь на свободе, куда бы хотела, туда бы и поехала… Уж эти мне сыновья! да! что бишь, я хотела тебе рассказать?

— Не знаю, душа моя. Вот об дочерях ты еще ничего не говорила, так, может быть, об них что-нибудь молвишь…

— Ах нет, не об том. А впрочем, что ж дочери!.. Дочь тогда хороша, когда она на мать похожа, когда она «правила» имеет, а эти нынешние…

— Да успокойся, пожалуйста! вспомни лучше, что ты хотела мне сообщить?

— Ах, да… вот! Представь себе! у нас вчера целый содом случился. С утра мой прапорщик пропал. Завтракать подали — нет его; обедать ждали-ждали — нет как нет! Уж поздно вечером, как я из моей tournee[54] воротилась, пошли к нему в комнату, смотрим, а там на столе записка лежит. "Не обвиняйте никого в моей смерти. Умираю, потому что результатов не вижу. Тело мое найдете на чердаке"… Можешь себе представить мое чувство!

— Ах, бедная!

— Разумеется, побежали на чердак, и что ж бы ты думал? — он преспокойно прислонился себе к балке и спит! И веревка в двух шагах через балку перекинута! Как только вороны глаз ему не выклевали… чудеса!

— Ну, что уж! слава богу, что жив!

— Нет, ты представь себе, какие штуки он надо мной строит! Уж я кротка-кротка, а такую ему, мерзавцу, пощечину вклеила, что в другой раз, если уж он задумает повеситься, так уж… Нет, ты скажи, мать я или нет?

— Коли сама рожала…

— Не только рожала, а меня из-за него, мерзавца, тогда чуть на куски не изрезали… Представь себе: ногами вниз, да еще руки по швам — точно в поход собрался! А сколько я мук приняла, покуда тяжела им ходила… и вот благодарность за все!

— Ну, положим, он тут не виноват…

— И все-таки мог бы мать поблагодарить. А он — вон что, вешаться выдумал! Вот почему я и говорю про Чистопольцеву: дура! И все дуры, которые… Я и бабеньке сегодня говорила: стоит ли после этого детей иметь! А у ней этот противный Стрекоза сидит: "иногда, сударыня, без сего невозможно!" Ах, хоть бы его поскорей сенатором сделали! Что бы начальству стоило!

— Что тебе так занадобилось?

— Тогда бабенька за него замуж бы вышла. Говорят, будто семидесяти лет не позволяют — ну, да ведь в память Аракчеева… По крайней мере, повеселилась бы на свадьбе, а то что! Все ходят, словно скованные, по углам, да результатов ждут…

— Ну-ну-ну! отдохни минуточку. Скажи: спрашивала ли ты у своего прапорщика, об каких это он результатах в записке своей упоминал?

— Поручики спрашивали, да разве он скажет?

— Однако ж сказал же он что-нибудь, как вы на чердаке-то его нашли?

— Ничего не сказал. Только удивился, когда я ему плюху вклеила, да немного погодя промолвил: есть хочу! Хорошо, что у меня от обеда целый холодный ростбиф остался!

— Да неужто же наконец…

— Нет, ты представь себе, если б у меня этого ростбифа не было! куда бы я девалась? И то везде говорят, что я все сама ем, а детей голодом морю, а тут еще такой скандал!

— Ну, что тут! дала бы целковый, и пусть к Палкину идет!

— Это чтоб он опять… слуга покорная! выходки-то его у меня вот где сидят!

Сказавши это, она чем-то ужасно обеспокоилась и опять побежала к зеркалу.

— Душка! сделай милость, посмотри! Кажется, у меня сзади что-то взбилось?

Но в эту минуту в передней раздался звонок, и прапорщик, собственным лицом, предстал перед нами.

— А! господин удавленник! — приветствовала его «Индюшка». — Полюбуйтесь, милый дяденька, на племянничка… хорош?

— А вы, мамаша, уж благовестите?

— И буду благовестить, и буду, и буду, и буду! — зачастила она. — В полк, в казармы поеду! всем разблаговещу, как ты задавиться сбирался! Ну, что ж ты не задавился, что ж?

И она, прискакивая и дразня, кружилась вокруг него, приговаривая: — Непременно, непременно! поеду и всем расскажу!

— Ну, да будет, Nadine, — вступился я, — а ты, фендрих, с чего это, в самом деле, вешаться вздумал?

Прапорщик некоторое время колебался, но наконец процедил сквозь зубы:

— Надоело.

— Что надоело?

— Скучно… результатов нет… ничего не поймешь!

— Скучно да надоело! — кипятилась "Индюшка", — так что ж ты не удавился, коли тебе скучно? Скажите! ему скучно! А ты бы у матери прежде спросил, весело ли ей на твои штуки-фигуры смотреть!

— Наденька! да будь же умница!

— Нет, ты скажи ему, родной! скажи этому дурному сыну, что он должен мать уважать!

— Да разве он…

— Нет, ты уж, пожалуйста, скажи! Неужто ж и ты, как эти…

Она затруднилась.

— Ну, вот эти, как их…

— Да понимаю я, не ищи!

Милая тетенька! если б я не знал, что кузина Наденька — «Индюшка», если бы я сто раз на дню не называл ее этим именем, задача моя была бы очень проста. Но ведь она — «Индюшка»! это не только я, но и все знают; даже бабенька, и та иногда слушает-слушает ее, и вдруг креститься начнет, точно ее леший обошел. Да и в настоящем случае она себя совсем по-индюшечьи вела: курлыкала, нелепо наступала на сына, точно собиралась уклюнуть его. Как тут сказать этому сыну: вот птица, которую ты должен уважать?! Однако ж я перемог себя и сказал:

— Взгляни на почтеннейшую свою родительницу и пойми, как ты ее огорчил!

— Вот так! пойми, пойми дурной сын! — радостно подтвердила «Индюшка». — А теперь, родной, вели ему, чтоб он у maman прощенья попросил.

— Ах, да зачем это тебе?

— Нет, как хочешь, а я не отстану! Ivan! — обратилась она к сыну, — говори: простите меня, мамаша, за то огорчение, которое причинил вам мой поступок!

Но Ivan вдруг как-то весь в комок собрался и уперся (даже ноги врозь расставил), как будто от него требовали, чтоб он отечеству изменил.

— Непременно говори! — настаивала «Индюшка». — Говори, сейчас говори: "maman! простите меня, что я вас своим поступком огорчил!"

— Ах ты, господи! — заметался Ivan, словно в агонии.

— Нет, нет, нет! говори! Я тебя в смирительном доме сгною, если ты у maman прощенья не попросишь… дурной!

Но прапорщик продолжал стоять, расставивши ноги, — и ни с места.

— Да скажешь ли ты наконец… оболтус ты этакой! — крикнул и я в свою очередь, чувствуя, что даже стены моего кабинета начинают глупеть от родственных разговоров.

— Из-ви-ни-те, ma-man, что я о-гор-чил… — чуть-чуть не давился Ivan.

— Ну, вот и прекрасно! — подхватил я.

— Нет, погоди! "Своим поступком", — подсказала "Индюшка".

— Сво-им по-ступ-ком…

— Ну, вот, теперь прощаю! Теперь — все забыто. И я тебя простила, и ты меня прости. Я тебя простила за то, что ты свою maman обеспокоил, а ты меня прости за то, что я тебе тогда сгоряча… Ну, пусть будет над тобой мое благословение! А чтобы ты не скучал, вот пять рублей — можешь себе удовольствие сделать!

— Бери! — посоветовал я, почти скрежеща зубами.

Насилу они от меня уехали. Но замечательно, что когда «Индюшка» распростилась со мной, а прапорщик собрался было, проводивши мать, остаться у меня, то первая не допустила до этого.

— Нет уж, сделайте милость! извольте с maman отправляться! — сказала она. — А то вы опять у дяденьки либеральничаний наслушаетесь, да домой давиться приедете!

И, обратившись ко мне, прибавила:

— Хорошо, что у меня тогда холодный ростбиф остался! А то, представь себе, он говорит: хочу есть! — а я…

Остальное она договорила уже в швейцарской.

* * *

Так вот как, милая тетенька. Живем мы и результатов не видим. И оттого будто бы нам скучно.

Очень возможно, что вы найдете приведенные мною примеры неубедительными. Вы скажете, что и Дыба, и фендрих Ivan, и «Индюшка» — всё это такого рода личности, ссылка на которых положительно ничего не доказывает… Извините меня, но ежели таково ваше мнение, то вы несомненно ошибаетесь. Подобно тому, как в прошлом письме я говорил по поводу свары, свившей гнездо в русской семье, повторяю и ныне: именно примеры низменные, заурядные и представляют в данном случае совершенное доказательство. Ведь им, этим бесшабашным людям, по-настоящему и бог велел без результатов жизнь отбывать, а они, изволите видеть, скучают, беспокоются, начинают подозревать, что в существования их закралась какая-то пустота. Допустим, что они отчасти не умеют назвать эту пустоту по имени, а отчасти формулируют свое недовольство жизнью смутно и нелепо, тем не менее не подлежит сомнению, что им скучно, им надоело. И именно теперь, вот в настоящее время, эта скука настолько обострилась, что они ее явственно чувствуют, тогда как прежде они или не подозревали ее, или мирились с нею.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.