<«ФОРЕЛЬ РАЗБИВАЕТ ЛЕД» М. КУЗМИНА. – «В ЛЕСУ» Е. КЕЛЬЧЕВСКОГО>

<«ФОРЕЛЬ РАЗБИВАЕТ ЛЕД» М. КУЗМИНА. –

«В ЛЕСУ» Е. КЕЛЬЧЕВСКОГО>

М. Кузмин начал писать стихи очень поздно, после тридцати лет. Он сам не раз рассказывал, что Брюсов советовал ему:

— Михаил Алексеевич, вы должны писать стихи. — Кузмин отвечал: «Я не могу, не умею…» В один прекрасный день он решил Брюсова послушаться. Когда человек еще очень молодой начинает заниматься поэзией, у него, помимо формальной неопытности, сказывается во всем неопытность умственная, душевная и долгие годы учения идут потом не столько на тренировку в стихосложении, сколько на «искание самого себя», своей темы и своего стиля. Кузмин взялся за стихи, будучи уже сложившимся человеком, и притом человеком изощренной культуры, напряженной душевной жизни. В его тогдашнюю речь вплетались воспоминания о волжских скитах, где он будто бы провел молодость, и цитаты из Боккаччио, которого он знал чуть ли не наизусть, византийские предания и древнерусские духовные песни… Он говорил о второстепенных французских авторах XVIII века, как о своих близких знакомых, и с тою же легкостью ссылался на последнюю, только что прогремевшую парижскую знаменитость. Он умел как никто, «хранить молчанье в важном споре», молчать с таким видом, что спорящим становилось не по себе, – будто ясно было, что именно он, молчащий Кузмин, знает и понимает по предмету спора больше всех и только из-за каприза или по лени не благоволит высказаться… Во всем этом не было никакой позы. Кузмин был слишком умен, чтобы соблазниться ролью доморощенного российского эстета-денди или «петербургского Уайльда», как называли его некоторые невежественные поклонники. Кузмин всегда оставался самим собой — талантливейшей и сложной натурой, личностью, которая могла бы стать поистине замечательной, если бы… трудно, в сущности, сказать, что «если бы». Сказать, что не было в Кузмине стержня, не было «костяка» — диагноз будет слишком общим, а едва ли к Кузмину что-либо общее применимо. Остановимся лишь на том, что «чего-то» чрезвычайно важного, чрезвычайно необходимого Кузмину не хватало, и потому с годами почти все им написанное распылилось, обветшало… Перечитывая теперь его изысканно-небрежную прозу, его томные стихи, мы не без некоторого недоумения ищем в этих книгах того, что так восхищало когда-то Вячеслава Иванова и Брюсова, Анненского и Блока. И не всегда находим.

Литературное дарование Кузмина, в особенности дарование стихотворное, не было ни очень велико, ни очень значительно. Стихи его возникли случайно, и «пафоса неизбежности» в них нет. Но благодаря тому, что Кузмин был человеком редкостным по своеобразию и законченности, и еще потому, что обратился он к поэзии в зрелости, ему удалось оставить в книгах своих — то здесь, то там — какой-то неизгладимый след своей души, своего сознания, – несколько строк, десять или пятнадцать небольших стихотворений, прелестных и как бы беспомощных, жалких и очаровательных. Оттого кажется, если бы мы вздумали разобрать кто из стихотворцев последнего периода нашей литературы был поэтом, а кто лишь «виршеплетом», хотя бы и блистательным, то в первый, очень короткий список Кузмина все-таки надо было бы включить без колебаний. Он нашел в себе силы пробиться сквозь «толщу слова», — вероятно, потому, что литература его, собственно говоря, никогда не прельщала, и в самый разгар увлечения формальными опытами он над ними только посмеивался. Кузмина не интересовала словесность как нечто целое, создаваемое общими трудами, тради­циями, преемственностью. Он хотел своего голоса, пусть даже только «голоска», но своего — и этого он добился. Душа в его стихах осталась: детски-мудрая и в то же время испуганная, растерянная. Между прочим, надо сказать, что Блок, который Кузмина высоко ставил и очень ценил, по-видимому, остро ощущал в Кузмине беспомощность или, лучше сказать, беззащитность, хрупкость, как основную его черту. В 1920 г., когда Кузмин справлял в Петербурге свой пятнадцатилетний юбилей, Блок в публичном собрании обратился к нему с речью и, помнится, сказал: «Я боюсь, что наша жестокая жизнь сделает вам больно…» Было в блоковском голосе, во всем его облике что-то глубоко-дружественное по отношению к Кузмину, покровительственное без высокомерия, почти отеческое, хотя годами он был много моложе его.

Все это еще близко, но уже и далеко от нас. Опасения Блока, в сущности, сбылись, и наше жестокое время» действительно причинило боль Кузмину, отодвинув его раньше срока в историю, до срока состарив его. Кузмин, несомненно, это сознает, он пытается отстоять себя и свое место. Вот уже десять лет как его поэзия резко изменилась: вместо прежних «прозрачных» стихов он пишет теперь стихи нарочито-невнятные, деланно-исступленные, обманчиво-мощные, полные криков и выкликов; вместо «прекрасной ясности», им же самим когда-то провозглашенной, он искусственно и намеренно все в своих стихах сбивает и затемняет… Достигается этим немногое. Стихам из «Нездешних вечеров» или «Парабол» далеко до ранних «Осенних озер»: как бы ни были они мастерски написаны, они холоднее и фальшивее их. Послед­ний, давно обещанный сборник Кузмина — «Форель разбивает лед» — все любители поэзии ждали с большим интересом: в журналах ведь имени его никогда не видно. Как он пишет теперь? О чем? Какова его теперешняя манера? Интриговало самое название книги, до крайности причудливое.

Образ форели, разбивающей лед, проходит через весь сборник как лейтмотив. По-видимому, для поэта — это образ жизни трепещущей, буйной, уничтожающей все преграды. Стихи в книге почти все сплошь «мажорные»: восторженное сла­вословие бытию, хотя бы и трудному, существованию, хотя бы и скудному. Кое-что напоминает прежнего Кузмина — по легкости, по грации и той подлинной стилистической утонченности, которой во всей нашей новой поэзии, пожалуй, один только Кузмин и достиг. Другое – не то что слабое, но претенциозное. И потому удивляет и даже иногда раздражает. Но в общем, надо сказать – книга стоит того, чтобы ее прочесть. Лучшим доказательством этому служит то, что пока ее читаешь, о всех теоретических соображениях, касающихся новой кузминской манеры или того, как он писал раньше, как пишет теперь, — обо всем этом забываешь. Конечно, это не «высокая» поэзия. Конечно, звук слаб и однообразен, темы коротки, кругозор тесен. Ничего похожего на какую-либо тайну здесь и «не ночевало». Но в этой поэзии есть лучистая «тепловая энергия», есть благоволение к миру и ко всему живому, — и, по-видимому, это ее свой­ство неистощимо, потому что в новых стихах Кузмина оно стало заметнее, чем прежде.

И еще одно замечание: это все-таки подлинная литература, подлинное искусство — по общекультурному уровню, по качеству составляющего книгу материала, который может выдержать сравнение с «лучшими заграничными образцами». В наши времена, когда, увы, русская литература из мировой мало-помалу снова становится литературой провинциальной, этим опрометчиво было бы пренебрегать.

* * *

Такой большой вопрос, как тот, действительно ли русская литература теряет свою «столичность», не следует поднимать мимоходом и разрешать в двух словах. Он заслуживает того чтобы все «рго» и «contra», его касающиеся, были взвешены, и вывод не предлагался бы голословно. Если я позволил себе его задеть и ответить сразу в утвердительном смысле, то лишь потому, что одновременно со стихами Кузмина я читал книгу, которая на меня эти печальные мысли навела.

Книга вовсе не плохая. Первые два романа того же автора имели успех у критики и у читателей. Вероятно, и новый роман будет встречен так же. Пока мы остаемся в ограниченном круге теперешней русской беллетристики, остается заметна и эта книга. Но я спросил себя: если бы этот роман появился по-французски или по-английски, должен ли был бы французский или английский критик о ней писать, обратил бы он на нее внимание? По совести и без всякого желания обидеть автора, скажу — нет. Она не только потонула бы в море других изданий, она была бы оттеснена книгами, лучше написанными, глубже и оригинальнее задуманными. Книга недурна, повторяю. Но она непоправимо провинциальна, и хоть в ней говорится о послереволюционных временах, впечатление от нее остается такое, будто ничего в мире за последнюю четверть века не произошло, и не изменились ни чувства людей, ни их ощущение жизни, ни их отношение к литературе, от которой они по-прежнему требуют обстоятельных, мерно развивающихся романов с округленными характерами главных и эпизодических лиц, с вставными сценами вроде интермедий, с завязкой, изложением и развязкой, приводящей к счастливому бракосочетанию влюбленных героев.

Роман, о котором я говорю, — «В лесу» Е. Кельчевского.

Упрек, обращенный к автору, можно резюмировать иначе, более «по существу»: из его романа узнаешь только о происшествии, случившемся с г. X. и госпожой У., но ничего не узнаешь о людях и жизни вообще. Роман условен, в нем нет правды. Это занимательное чтение «в часы досуга», но лишь в среде творчески и культурно оскуделой это занимательное чтение может быть принято и принимается за литературу.

В лесу, недалеко от Парижа, живет русская рабочая артель, все бывшие люди: бывший генерал, бывший прокурор, бывший помещик. Один из них «недоучившийся агроном, недоучившийся инженер, неудавшийся актер и, наконец, гусарский ротмистр», как он сам себя рекомендует, ведет записки. Он вспоминает свою молодость, свою первую любовь — некую Женю Моховцеву. Женя была когда-то его невестой, но свадьба расстроилась, герой записок стал путаться с цыганками, Женя вышла замуж за какого-то пьяницу-барона и, так сказать, «дороги их разошлись». После долгих лет разлуки герой встречает Женю в Париже. Она стала светской дамой. Разница во взглядах мешает их сближению, но сердца их влекутся одно к другому… Однако герой решает избегать Жени: помимо взглядов, его отталкивает от нее темное ее прошлое. Женя настигает героя даже в лесу, в бедной эмигрантской артели. Там она от любви пытается очень эффектно покончить с собой. После этого герой с ней примиряется, все ей прощает, и роман завершается приготовлениями к свадьбе.

У Е. Кельчевского был другой роман, первая из выпущенных им книг – «После урагана» –

значительно более интересный во всех отношениях. Там он хотел что-то сказать. Здесь он пожелал только что-то рассказать, без единой общей мысли или общего настроения. Нельзя же считать такой мыслью или таким настроением уверенность в жизнеспособности эмиграции, выражаемую Кельчевским в последних строках книги. Мысли такого порядка, как бы почтенны и правильны сами по себе они ни были, не могут быть основой, возбудителем искусства и литературы, потому что в них нет — говоря по совести — «установки на вечность». Обо всем мире, о жизни, о судьбе человека, его страстях и его счастье и страдании, о его надеждах и смерти говорит художник. Если ему хочется высказаться о миссии эмиграции, лучше написать публицистическую статью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.