ПАМЯТИ ДОСТОЕВСКОГО

ПАМЯТИ ДОСТОЕВСКОГО

Писатель оставляет после себя свое «творчество» – свои книги. В них он высказал или попытался высказать все лучшее, все самое важное и нужное, что было в его сознании. Казалось бы, – что нам его жизнь? Не все ли равно, был ли он счастлив, как обстояли его денежные дела, каковы были его взгляды, о чем он переписывался с друзьями? Какое это имеет значение? При жизни своей писатели, большей частью, резко протестуют, если в их произведениях усматривают биографичность. «Биография моя никого не касается, — утверждают они, — вот мои писания, читайте их, критикуйте. Одно дело жизнь, другое — творчество».

Совсем недавно знаменитый поэт Поль Валери на одном литературном собрании говорил, что как только вещь написана, автор уже к ней непричастен и ни в коем случае не вправе вмешаться — intervenir, — чтобы вещь эту так или иначе прокомментировать. Поль Валери сдержанно и тонко улыбался, объясняя это; он заученным изысканно-небрежным жестом поправлял спадающую прядь на лбу, он тут же иллюстрировал свою мысль остроумнейшим примером…

Нельзя было сомневаться: по отношению к себе он прав. Действительно, что может прибавить к стихам Поля Валери какое-нибудь его личное «вмешательство». У этого поэта, у таких писателей вообще ум освободился от влияния страстей, от мутной, грязноватой и плодотворной области «жизненных стихий». Он свободен, и грустной своей свободе он радуется. Он играет, творя, и как бы ни были значительны и высоки элементы, в эту игру входящие, в пределах своих они ограничены… Иногда от такого писателя могут остаться необычайно интересные, подлинно-замечательные частные письма, как от Флобера, например. Однако они интересны только сами по себе. В стремление Флобера создать искусство совершенное и законченное в себе эти письма врываются как нечто чуждое и даже разрушительное. Они обнаруживают в поэте то, что тот хотел утаить.

Раскроем на любой странице «Бесы» или «Братья Карамазовы», или «Записки из подполья». Если держаться того взгляда, что искусство есть игра и нечто, само собой ограниченное, то в этих книгах искусства нет. Я думаю, что если бы Достоевский мог как бы то ни было, каким бы то ни было способом вмешаться «intervenir», чтобы мы его лучше поняли, то он, не колеблясь, сделал бы это, пожертвовав при этом цельностью своих романов, всеми сторонами стройности и гармонии, — только ради того, чтобы от человека к человеку дошла мысль, стремление, воля. Уверенности или самодовольства художника в нем не было.

Был человек, переживший довольно долгую, мучительную и беспорядочную жизнь, знавший, кажется, все искушения, какие доступны людям, «прошедший через все отрицания», по его собственным словам, — и не то что занимавшийся «изящной словесностью», а изнывавший в нескончаемой тяжбе с Богом за себя и за всех людей: образы их теснились в его сознании, он их «воплощал» и каждого наделял новым вопросом к Богу, иногда тут же придумывая и вероятный ответ. Так возникали его романы. Они не похожи ни на «панораму эпохи», ни на «свидетельство о жизни» в толстовском смысле: нет, если это свидетельство, то слишком пристрастное. Если панорама, то слишком прихотливая… Но именно в пристрастности, в личной, индивидуальной прихотливости замысла и заключена сила романов Достоевского, — вернее, их выразительность, их «неотразимость».

Перечитывая Достоевского, всего подряд, и, — это очень важно, — постаравшись забыть все, что о нем до сих пор было сказано и написано, т. е. как бы снова встречаясь с ним лицом к лицу, чувствуешь с полной ясностью, что главнейшая и постоянная тема Достоевского есть вопрос: откуда в мире страдание? Он эту мысль развил во всех направлениях и разветвлениях, доведя ее до самых таинственных «метафизических глубин», но ставил-то он вопрос всегда с тревожной личной заинтересованностью, как бы оставляя себе право голоса, «последнее слово» на суде, и весь свой жизненный опыт привлекая как материал по этому делу.

Достоевский не раз жаловался, что не может работать, «как Тургенев, как Гончаров, как Толстой». Непосредственно он имел в виду денежную обеспеченность: ему бы тоже хотелось писать медленно, исправлять по много раз написанное, отделывать, «шлифовать»… Но за этим желанием скрыто, кажется, другое, более глубокое. Достоевский мечтал о творчестве, менее исключительном, об ином, менее напряженном восприятии жизни. Он ненавидел Тургенева, ненавидел и презирал: очевидно, «шлифовка» сама по себе его не очень прельщала. Толстому же он завидовал — это сквозит в некоторых его письмах, об этом же говорил Н. Н. Страхов, хорошо его знавший. Едва ли причина зависти — в большем литературном успехе Толстого. Кстати, если бы это было так, то впоследствии Достоевский оказался бы щедро вознагражден, ибо всемирная слава его давно уже сравнялась с толстовской и даже, пожалуй, превзошла ее. Но зависть Достоевского была внушена не самолюбием, — не только им, во всяком случае.

Он не мог не видеть в писаниях Толстого их внутренней, несравненной «основательности» и несравненной их правдивости. Толстой однообразнее Достоевского, на поверхностный взгляд беднее его, — но у Толстого во всех его писаниях нет ни одного слова, которое можно было бы отвергнуть, как фальшивое или фантастическое. А Достоевский? Конечно, он фантастичен в доброй половине своих созданий, а если при всем том эти создания все-таки живут такой мощной жизнью, то лишь потому, что за ними стоит автор, человек, как бы поддерживающий своих героев там, где они перестают быть людьми. Четыре года в Сибири в полнейшем одиночестве и самых невероятных условиях, потом нищета, бегство от кредиторов, скитание по Европе, дикая и детская мечта о многотысячном выигрыше в рулетку, письма к друзьям (и не только к друзьям) о мистическом избрании России с присоединением просьб немедленно прислать «хотя бы пятьдесят рублей», «ибо положение мое самое отчаянное», – ну, где тут было вслушиваться и всматриваться в жизнь по-толстовски, или сочинять стройные повествования с плавным и последовательным развитием. Романы Достоевского набросаны судорожно (за исключением «Карамазовых»), по сравнению с толстовскими они написаны «приблизительно» и только скачками, поистине в порыве вдохновения он находил слова точные и незабываемые. Эти романы нельзя разлагать по мелочам. Их можно только принимать целиком, en bloc, тогда они сознание «потрясают», как будто даже пренебрегая тем, чтобы понравиться.

Толстой спрашивал себя: что такое жизнь? Достоевский спросил сразу: откуда в жизни страдание? — Обойдя первый, основной вопрос или забыв о нем. Если уж искать в романах Достоев­ского порок, то он прежде всего в их «условности», в их схематичности, в недостатке внимания к самой сути бытия и природы. Но отрыв от общих основ жизни дал Достоевскому то, что именно и оценили в нем неисчислимые поклонники. Достоевского любят совсем особенной любовью, как едва ли сейчас вообще кого-нибудь из писателей любят. Может пройти мода на него, могут появиться другие «властители дум», но еще долго останутся вокруг имени и памяти Достоевского верные его духовные дети — «посвященные», те, для которых он единственный, первый из первых. Что так влечет к нему? Мысль? Нет. При всем богатстве и гибкости ее, она у Достоевского все-таки не целиком убедительна, — особенно в положительной части своей, в ответах на вопросы. Задавать загадки Достоевский умел, как никто, но если эти сложнейшие и тягостные недоумения разрешаются декоративной и шаткой, как карточный домик, славянофильской концепцией, если России суждено спасти Европу, но для этого требуется России «ружей побольше», то лучше бы загадки остались без ответов. Одно умаляет другое.

Достоевский стремился иметь цельное мировоззрение, но он поднял такие темы, что для гармонического разрешения их понадобилась бы «вся мудрость мира», а не только Хомяков с Киреевским. Он если и разрешал их, то душевно, интуитивно, а не рассудочно, — в «Легенде о Великом Инквизиторе», а не в «Дневнике писателя», — и, конечно, поцелуй Христа в «Легенде» бесконечно богаче, чище и глубже смыслом всех рассуждений из «Дневника». Но этот поцелуй в плане узкомыслительном остается все еще загадкой, а не ответом.

Повторю: что влечет к Достоевскому? Сложность и прихотливость действия в его романах. Нет, конечно. Глубина характеров? Едва ли. Люди Достоевского слишком похожи на призраки, по сравнению с толстовскими и даже чеховскими; они схематичны, они играют роль, а не живут. Вообще, пока Достоевского хочешь уяснить себе и разобрать, он в самом существе своем ускользает.

Но вот перечтите, например, в «Подростке» коротенькую сцену, вошедшую во многие хрестоматии: как к герою в детстве приходит из деревни во французский «благородный» пансион его мать. Разве что-либо подобное есть у любого из величайших писателей в мире? Разве это, действительно, не «единственные» страницы? Или рассказ Лебядкиной из «Бесов»… Не то чтобы это было лучше или хуже Толстого, или лучше Пушкина, или лучше Гоголя, — нет, это нельзя ни к чему приравнять, это слишком необычайно «свое». Такого состава чувств, — жалости, нежности, восторга, печали, веры, безнадежности, сколько слов пришлось бы еще подобрать, и все тщетно, — такой особенной смеси и растворения их никто до Достоевского не знал, и, кажется, если бы он не оторвался от общего, спокойного и естественного для всех людей «лона жизни», не повис бы между небом и землей со своей тоской, то никогда бы не нашел он всего этого.

Вот сравнение, которое может пояснить то, что я хочу сказать: Достоевский похож на блудного сына из евангельской притчи. Эта притча, кстати сказать, лежит в глубине его замыслов, но он и сам прожил свою подлинную, а не воображаемую жизнь, будто разыгрывая ее. «Домой, домой», — постоянный вопль всех его писем. Куда? В Россию, к своей земле, к своему народу. Но и приезжая в Россию из-за границы, или из Сибири, Достоевский не успокаивается: «Я хочу на запад, Алеша… Дорогие там лежат могилы», — говорит за него Иван. «Дома» он не бывает нигде. И оттого он ведет в своих книгах этот бесконечный «монолог в лицах», — как протяжную, противоречивую жалобу. Может ли человек прожить без Бога, может ли блудный сын покинуть свой дом и не умереть? Достоевский рассудком отвечал отрицательно, но сознание его двоилось, и соблазн «своеволия», как бы ни был он гибелен, не покидал его никогда. Блудных сыновей разного толка, разного рода очень много в нашем теперешнем мире… Для них-то Достоевский и родственен с первого слова, и дорог невыразимо. Если им говорят: «Толстой все понимал», – они с полным правом отвечают: «Нет, не все». И думают при этом о себе. Действительно, Толстой видел и чувствовал «насквозь» жизнь нормально-счастливую или нормально-несчастную. К Достоевскому и ко всему его слишком «умышленному» духовному строю он был глух.

Еще два слова в заключение: у Достоевского есть где-то замечание: «человек измеряется способностью к самопожертвованию». Этой способностью, этим стремлением к жертве он в нашей литературе был наделен сильнее всех, — и именно это, — при всей разности натур, — так близко роднит его с Некрасовым: у обоих была неутолимая жадность к страданию. Легко с укоризной напоминать о мужестве и выдержке, брезгливо морщиться, указывая на сентиментальность, но вот когда «средь равнодушных наших дел» вспыхивает такой костер душевной лучистой энергии, то и понимаешь, что о возвышающем и очистительном назначении литературы можно говорить не только для красного словца. Сейчас как будто влияние Достоевского начинает падать. Некоторые считают это признаком того, что «мир выздоравливает». Отчасти это, может быть, и так — вопрос слишком сложен, чтобы мимоходом разрешать его. Однако, если Достоевского будут меньше читать, мир не только поздоровеет, но в какой-то доле и огрубеет, хотя бы, вопреки ожиданиям, и расцвели повсюду нежные цветы «чистого искусства». Над книгой Достоевского человек вырастает. Он острее и действеннее чувствует свое братство с остальными людьми. Он учится жертвовать собой. Если сейчас «человек человеку бревно», – как с горечью сказал Ремизов, – то Достоевский еще нужен миру, ибо на огне его слов все, что может сгореть, сгорает.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.