Вальтер-Скоттовский историзм, его русские изводы и «Князь Серебряный»

Вальтер-Скоттовский историзм, его русские изводы и «Князь Серебряный»

В сравнительно недавно опубликованной работе А. А. Долинин убедительно показал, сколь существенны различия между романами Вальтера Скотта, в конечном счете утверждающими торжество прогресса и неизбежность общественного компромисса, и «Капитанской дочкой», где последовательное переосмысление Вальтер-Скоттовских повествовательных приемов, мотивов и иделогем превращает текст в «метаисторический роман, предвосхитивший и подготовивший <…> славянофильскую мифологизацию русской истории»[251]. Глубокие наблюдения исследователя могут быть дополнены сопоставлением финалов «Капитанской дочки» и «Роб Роя», который А. А. Долинин – вслед за М. Г. Альтшуллером – признает «главным образцом» пушкинской повести[252]. Фрэнк Осбалдистон награжден за благородство, верность долгу и человечность как соединением с возлюбленной – Дианой Вернон – и примирением с отцом, так и титулом баронета и дядюшкиным замком со всеми угодьями. Со временем он унаследует и процветающую (после временных неприятностей, в преодоление которых Фрэнк внес весомый вклад) фирму отца. Ясно, что устойчивое и достойное положение героя символизирует в очередной раз достигнутую социальную гармонию, исчерпанность общего конфликта «старого» и «нового» («дворянского» и «буржуазного») укладов и отражавшего его конфликта внутрисемейного. (Напомним, что Осбалдистон-старший был изгнан из отчего дома, а его законное наследство отошло к младшему брату, чьим наследником – в силу сложного стечения обстоятельств – в итоге становится герой романа.) В отличие от Фрэнка (или героя волшебной сказки[253]) Гринев обретает только семейное счастье – получает царскую (капитанскую) дочку, но без положенного «полцарства в придачу», что явствует из приписки Издателя: «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. – В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам»[254].

Сделанное словно бы мимоходом (но от того не менее значимое) замечание о незавидной доле наследников Гринева может интерпретироваться по-разному, но несомненно вносит печальную ноту в «сказочный» финал «Капитанской дочки». Соблюдение норм, зафиксированных в «сюжетогенных» пословицах («Береги платье снову, а честь смолоду» и «Долг платежом красен»), следование заветам «русской христианской этики»[255] не гарантируют земного благополучия героев. Маша и Гринев сберегают свои души, обретают личное счастье, но социально-политические проблемы, обусловившие их злоключения, остаются не снятыми и, следовательно, угрожающими их потомкам – разумеется, не только десятерым симбирским помещикам, но и всему старинному дворянству, которое ныне обречено либо на униженное существование, либо на бунт (ср. дневниковую запись Пушкина от 22 декабря 1834 о разговоре с великим князем Михаилом Павловичем[256]). Амбивалентность финала «Капитанской дочки» обусловлена пушкинской трактовкой «русской гражданской войны», где – по точной характеристике исследователя – «ни у одной из враждующих сторон <…> нет определенной политической программы, идеологии, экономического плана или религиозной идеи, приговоренных историей к уничтожению, или, наоборот, триумфу»[257]. Цикличность русской истории, раз за разом проходящей сквозь очередное «смутное время», неотделима от того доминирования религиозной этики над собственно политикой, что и обеспечивает личное счастье героев-праведников[258].

Многоплановый финал «Капитанской дочки» предполагал, кроме прочего, вопрос о возможности личного счастья безусловно благородных героев при отсутствии общественного благополучия и порядка. Отрицательный ответ на него, по нашему мнению, был дан в романе А. К. Толстого «Князь Серебряный», строящемся с постоянными оглядками и на романы Вальтера Скотта, и на русский извод Вальтер-Скоттовской традиции (прежде всего – на «Юрия Милославского»), и на «Капитанскую дочку»[259].

В конце романа Серебряный, сохранивший моральную чистоту, отвергнувший путь Курбского, не нарушивший данного царю слова (из темницы разбойники его освободили насильно), оказавший Иоанну важные услуги (спасение царевича на Поганой Луже; победа над татарами; удавшийся призыв к разбойникам явиться с повинной) и «реабилитированный» ходом событий (Вяземский, которого Серебряный тяжело ранил в доме Морозова, теперь «назначен» изменником и казнен), должен получить награду. Царь предлагает ему вписаться в опричнину и сулит место «выбылого Вяземского»[260]. Ничто не должно помешать и браку Серебряного с возлюбленной – вдовой казненного Морозова; перед смертью боярин говорит: «Вдове же моей прощаю (имеется в виду любовь к Серебряному. – А. Н.), и вольно ей выйти за кого похочет» (401). Серебряный, однако, отвергает царскую милость и во главе «разбойничьего» полка отправляется на сторожевые рубежи, а Елена принимает постриг. Дело здесь не сводится к повышенной совестливости однажды согрешившей Елены (она, любя отбывшего в Литву Серебряного, вышла замуж за старика Морозова, дабы спастись от притязаний Вяземского, а потом не смогла одолеть старого чувства). При прощании с Серебряным Елена, ставшая сестрой Евдокией, после «частных» мотивировок («Кровь Дружины Андреевича была бы между нами. За меня он пошел под опалу, я же погрешила против него, я виновница его смерти!»[261]) обобщает: «…мы не могли быть счастливы. Да и кто теперь счастлив?» (430).

Счастье невозможно, потому что источник его тот же, что и у былых несчастий (и неотделимых от них прегрешений) героев – царская воля. Царь, намеревавшийся сосватать Елену Вяземскому, вынудил ее стать женой Морозова (отступиться от любви к Серебряному и обмануть старика); царь казнил Морозова, тем самым дав возможность соединиться Елене и Серебряному (и так вновь согрешить перед Морозовым); царь же скрыто отнимает и этот шанс (если бы герои решили им воспользоваться), ибо посылает Серебряного на смерть. В последней главе о Серебряном говорится: «Он в тот самый год, как пришел на Жиздру, тому будет семнадцать лет, убит татарами, и вся его дружина вместе с ним полегла» (442). Гибель князя предсказана раньше, когда он осознает, что «было бы совестно радоваться в теперешнее время и что он не отчуждает себя от братий, но несет вместе с ними свою долю общего бедствия» (432). Серебряный выбирает смерть, как Елена – монастырь. Только так можно уйти от царя, ни противостоять, ни подчиняться которому Серебряный не может.

Финал романа полемически переосмысливает благостную развязку «Юрия Милославского». Герой загоскинского романа связан присягой «неправильному» царю (польскому королевичу Владиславу), которая не позволяет ему воевать с захватчиками, – от присяги его освобождает Авраамий Палицын, принявший от Милославского монашеский обет. Затем Юрий, спасая возлюбленную (она же дочь злейшего врага и невеста польского военачальника) от ярости патриотически настроенных разбойников, с нею венчается, дабы тут же сообщить жене о несостоятельности (тяжкой греховности) их брака, что стимулирует решение Анастасии стать монахиней. Безвыходную коллизию разрешает тот же Авраамий Палицын: «Ты не клятвопреступник точно так же, как не самоубийца тот, кто гибнет, спасая своего ближнего <…> Ты обещался быть иноком, но обряд пострижения не был совершен над тобою, и, простой белец, ты можешь, не оскорбляя церкви, возвратиться снова в мир <…> вся твоя жизнь принадлежит Анастасии». И ниже: «Анастасья не произнесет обета расстаться навсегда с тобою. Я должен был сегодня постричь ее и завтра поеду в Хотьковскую обитель, но не для того, чтобы разлучить тебя с супругою, а чтобы привезти ее сюда и соединить вас навеки»[262]. Сходные мотивы получают новые огласовки и складываются в принципиально иную картину: церковь не властна освободить от долга перед царем[263]; препоны для брака устранены (освобождающая Елену смерть Морозова эквивалентна смерти отца Анастасии, злодея Кручины-Шалонского), но брак все равно невозможен; Серебряный (в отличие от Милославского) застает возлюбленную уже принявшей монашество. Если в судьбе Милославского читается воля Промысла («вижу ясно перст Божий, указующий тебе путь» – говорит Палицын[264]) и смысл ее вполне ясен, то не менее невероятное сцепление событий в романе Толстого приводит к итогу не только безотрадному, но и непонятному для героя: «И будет его жизнь идти своим чередом, не спрашивая, укладываются или нет его лучшие стремления в ее тяжелые требования, и долго она, может быть, будет плести свой пестрый узор, где каждая подробность, взятая отдельно, не имеет понятного смысла, но где все явления держатся меж собою неразрывною цепью, истекая одно из другого со строгою последовательностью» (432).

В мире, описанном Толстым, действуют те самые нормы, на которых строится мир «Капитанской дочки»: верность слову; благодарность (глава, в которой Перстень решает освободить Серебряного из тюрьмы, названа «Русский человек добро помнит» – 288, специально подчеркнуто, что выбор Перстня мотивирован его благодарностью князю, а не простодушным лукавством Михеича; как Максим, спасая Серебряного, убивает медведя[265], так Серебряный, спасая Максима, рубит «рыжего песенника» – 206–207, 331); особое отношение к сироте (сиротство Елены заставляет Морозова стать ее защитником, взять в жены) и старику (ср. не слишком необходимое сюжетно заступничество Митьки за Михеича: «Ишь, сядой, потому старик. Я те говорю, не тронь, осерчаю!» – 289). Эти нормы признаются даже разбойниками. Одни из них несут царю повинные головы, другие выкупают грехи покорением Сибири, а детоубийца Коршун, который не может исповедоваться и даже молиться, идет в Слободу именно потому, что предчувствует: он будет схвачен и казнен и так искупит свои преступления (293, 305). Перед казнью Коршун произносит «Прости, народ православный! <…> Прости во всем, что я согрешил перед тобою. Заслужил я себе муку смертную, отпусти мне вины мои…» (403), почти точно «повторяя» предсмертные слова героя «Истории Пугачева: «Прости, народ православный; отпусти, в чем я согрубил перед тобою…»[266].

Однако такие чувства (и такой удел) – достояние отнюдь не всех персонажей. В глазах выведенного на казнь Вяземского «не было заметно ни страха, ни раскаяния» (402), ибо он и прежде знал, что обрек себя греху (похищая Елену он кричит в ответ на призыв Морозова опамятоваться: «– Я опричник! слышь, боярин, я опричник! Нет у меня чести» – 274, а затем говорит похищенной: «Нет у меня чести, нет стыда <…> нет уж мне прощения в моем окаянстве» – 276)[267]. Федька Басманов дважды пытается произнести покаяние (соединив его с обличением царя, то есть превратив в «полуоправдание»), но безуспешно: при взятии под стражу «ему не дали продолжать» (392), а на помосте Малюта «ловким ударом сабли снес ему голову в тот самый миг, когда он готовился начать свою исповедь» (402), избавив Басманова от телесных мук, царя – от разоблачений, а народ – от горькой правды, но и не дав Федьке хоть как-то очистить душу. Без покаяния умирает Хомяк, забитый Митькой на Божьем суде (386; ср.: «видно, не доспел ему час», когда Митька вместо похитителя «нявесты» придавил разбойника Хлопку – 259). Самому Малюте не дано даже пострадать в дольнем мире: верность предсказания Онуфриевны («…этот не примет мзды своей; по его делам нет и муки на земле; его мука на дне адовом; там ему и место готово; ждут его дьяволы и радуются ему» – 235) дважды подтверждено автором (261, 433). В той же сцене нянька – единственный персонаж романа, сострадающий царю, – пророчит своему питомцу ту же участь: «И тебе есть там место, Ваня, великое теплое место» (235); ср. выше: «На тебя и у самого Господа терпения-то не станет. Отречется Он от тебя <…> а сатана-то обрадуется, да шарх! и войдет в тебя» (234)[268].

Грозный и опричники действительно одержимы злым духом, а потому для них привычные нормы оказываются недействительными или вывернутыми. Царь – в отличие от разбойника Коршуна (и мерцающего за ним Пугачева) – не способен признать себя грешником. «Все испытанное ночью (порыв раскаяния, овладевший царем после явления ему мучеников-жертв. – А. Н.) опять представилось ему обмороченьем дьявола» (240). Слушая Малюту, он думает: «Враг хотел помрачить разум мой, чтоб убоялся я сокрушить замыслы брата. Но будет не так. Не пожалею и брата» (241) – что и позволяет Малюте оклеветать царевича Иоанна и получить желанный приказ о его умерщвлении (в жертву приносится не двоюродный брат – Володимир Андреич, а сын).

Царь и царевич неспособны на благодарность. Правда, спасенный Серебряным и разбойниками от смерти царевич говорит «спасибо» избавителям «ласково, без обычного своего высокомерия» (258), но вскоре меняет тон: «А знаешь ли ты, – продолжал строго царевич, – что таким князьям, как ты, высокие хоромы на площади ставят и что ты сам своего зипуна не стоишь?», а после отказа Перстня от заступничества возмущается: «Как <…> ты не хочешь оставить воровства своего, когда я сам тебе мой упрос обещаю? Видно, грабить-то по дорогам прибыльнее, чем честно жить» (260). В эпизоде даны две ясные отсылки к «Капитанской дочке»: сперва царевич вспоминает песню «Не шуми, мати зеленая дубровушка» (она поется на пирушке Пугачева в Белогорской крепости), а затем варьирует суждение Гринева о калмыцкой сказке[269], но новый контекст создает принципиально новый смысл: не сознание грешниками своей вины («о хоромах высоких среди поля чистого, о двух столбиках с перекладинкой» задумываются разбойники в предшествующей главе, прямо перед тем, как напасть на опричников у Поганой Лужи и невольно спасти царевича – 251) и смелое отстаивание перед лицом сильного своих убеждений, а жесткая констатация «закона», не знающего снисхождения. Царевич убежден, что разбойники были обязаны его спасти, а он им ничего не должен[270]. Аналогично и царь вовсе не награждает Серебряного за его подвиг[271]. Строя эпизод на основе песни о гневе Грозного на сына (и приведя в тексте ее вариант по сборнику И. П. Сахарова «Песни русского народа»), Толстой опускает представленный в большинстве версий финал, где царь жалует спасителя (шурина по первой жене Никиту Романовича Захарьина-Юрьева) селом, в котором могут укрыться согрешившие: «Кто церкву покрадет, мужика ли убьет, / А кто у жива мужа жену уведет / И уйдет во село во боярское / Ко старому Никите Романовичу, – / И там быть им не в выдоче»[272]. Эта маркированная лакуна указывает на связь неблагодарности царя и его неспособности быть по-настоящему милостивым.

Милость Грозного фиктивна, что подчеркнуто «сдвинутым» цитированием пугачевских эпизодов «Капитанской дочки». Честные ответы Серебряного на царские вопросы о столкновении князя с опричниками обрекают героя на казнь (формально приговор произносится хором опричников, но они лишь угадывают уже принятое царем решение). Смелое заступничество Максима Скуратова формально склоняет царя к милости, скорее всего – лицемерной: царь полагает, что Серебряный уже казнен, и обвиняет в том своих присных: «Это вы, окаянные <…> это вы всегда подбиваете меня кровь проливать!» Узнав, что Годунов задержал казнь («На милость образца нет»), царь говорит ему: «Ты один знаешь мое сердце. Ты один ведаешь, что я кровь проливаю не ради потехи, а чтобы измену вывести. Ты меня не считаешь за сыроядца». И ниже, обращаясь к Серебряному: «ты да Борис, вы одни познали меня. Другие не так мыслят; называют меня кровопийцею, а не ведают того, что, проливая кровь, я заливаюсь слезами» (223, 225). Грозный здесь почти дублирует Пугачева: «Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился <…> Ты видишь, что я не такой кровопийца, как говорит обо мне ваша братья»[273]. Разница в том, что самозванец говорит правду (Белобородов действительно требовал пытки и казни для Гринева[274]), а царь лукавит и оправдывает свои деяния. Решив быть милостивым с Максимом, царь, выслушав новую порцию правды (и подстрекательства царевича), не выдерживает роли и готов разгневаться (224); Максим избегает наказания только потому, что Малюта выгоняет его из палаты. Мужественные ответы сошедшего с плахи Серебряного царю импонируют, но к милости не ведут: он грозит земцам, обещает князю взыскать с него при новой вине и за старую и требует от князя клятвы, что тот всегда будет «ожидать наказания», какое царь захочет наложить (226) – ср. пугачевское «Казнить так казнить, миловать так миловать» после отказа Гринева «по крайней мере <…> не служить» против самозванца[275]. Условна и последняя милость царя Серебряному: простив «вторую вину» (сопротивление громящим дом Морозова опричникам) и вновь убедившись, что князь не может служить в опричнине, царь презрительно отпускает Серебряного и станичников к Жиздре (по сути – на смерть).

Обе сцены, сводящие царя с Серебряным, пронизаны отсылками к «Капитанской дочке». На пиру Малюта просит за Максима, как Савельич за Гринева («А уж если казнить кого, так вели меня казнить, не давай я, дурак, напиваться сыну допьяна!» – 222; ср. «Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его <…> а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика»[276]). Тот же эпизод (и другие диалоги Савельича с Пугачевым) подсвечивает появление Михеича при втором объяснении царя и Серебряного (416–419; здесь, кроме прочего, глумливое предложение царя Михеичу взять в жены няньку Онуфриевну предсказывает матримониальную катастрофу Серебряного: если немыслим «травестийный» брак, то не случится и соединение героев). Ср. также: «Когда в первый раз Иоанн осудил его на смерть, он твердо шел на плаху; но здесь, в темнице, скованный цепями, изнуренный голодом, он не в силах был вынести этого голоса и взгляда» (Малюта собирается пытать князя – 296) и «…то, на что я готов был под виселицей в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостью»[277]. По-разному трансформируя пушкинский «материал», Толстой заставляет читателя постоянно сопоставлять свой текст с «Капитанской дочкой» и таким образом выявляет всю сомнительность «милостивости» Грозного[278].

Не менее сомнительна и справедливость царя. Здесь Толстой заставляет читателя вспоминать не «Капитанскую дочку», а «Песню про царя Ивана Васильевича…», сюжет которой воспроизводится в романе, но опять-таки с резкими смысловыми сдвигами. В поэме Лермонтова царь воплощает абсолютную справедливость (вовсе не подразумевающую жестокость!). Возмущенный мрачностью Кирибеевича на пиру, он считает должным спросить, почему опричник гнушается «царской радостью»; узнав о причинах печали опричника, готов пособить, но делает оговорку «Как полюбишься – празднуй свадебку, / Не полюбишься – не прогневайся»; царь не знает о посягательстве Кирибеевича на жену Калашникова; когда Калашников своей волей превращает потешный бой в суд Божий и наносит удар «прямо в левый висок со всего плеча», разгневанный царь все же спрашивает купца «Вольной волею или нехотя / Ты убил насмерть мово верного слугу»; казня Калашникова, Иван Васильевич руководствуется юридическими нормами, бесспорными и для купца («Прикажи меня казнить – и на плаху несть / Мне головушку повинную»), тут же выполняя последние просьбы Калашникова (поддержка жены, детей и братьев преступника); особая торжественность казни свидетельствует об уважении царя к убийце его «лучшего бойца» и признает его право на такой выбор (с твердо обусловленными, заранее известными купцу последствиями)[279]. У Толстого царь собирается сватать Елену, зная о том, что она не любит Вяземского, и не допуская ослушания (182); он провоцирует Вяземского на похищение мужней жены, рассказывая сказку «слепого Фильки» и тут же посылая Вяземского к Морозову (217); когда Вяземский после обвинений Морозова напоминает о царском «дозволении», Иоанн тут же его опровергает (367); несмотря на очевидность лжи Вяземского царь назначает Божий суд (368–369); хотя «домогательство» проигравшего бой Вяземского выставить вместо себя охотника «было противно правилам», царь дает на то согласие (и лишь опасение «в Божьем суде прослыть пристрастным» заставляет его дать такое же право Морозову – 382–383); царь дает приказ спасти поверженного Хомяка, хотя Митька имеет право добить противника (386); победа Морозова на Божьем суде ведет его к новым унижениям: царь знает, что боярин не сядет «ниже Годунова», и тем самым провоцирует Морозова на новое ослушание, наказанием за которое станет заранее приготовленный «шутовской кафтан», а затем – лживые обвинения и казнь, которая уравняет Морозова с Вяземским (393, 395, 398, 401). По сути, царь отменяет приговор Божьего суда, то есть идет против Бога, но и здесь действует непоследовательно: назначенные Морозову муки (под которые и составлялись обвинения) Иоанн, «по непонятной изменчивости нрава, а может быть, и вследствие общей любви москвитян к боярину», заменяет «скорой смертью», что подается как царская милость (401). Если милосердие Пугачева и Екатерины оборачивается справедливостью, а справедливость лермонтовского Ивана Васильевича подразумевает милость, то у Толстого царь в равной мере чужд «закону» и «благодати». Иоанн знает только свою волю.

Не только царь, но и почти все персонажи приравнивают ее к воле Бога. Обличать Иоанна смеют только Василий Блаженный и пожалованный в шуты Морозов. Шут, как и юродивый, обладает особыми правами (которые впрочем, не спасут Морозова от казни, и едва спасут Блаженного – от убийства царя удерживает ропот толпы, вместо юродивого Иоанн пронзает «первого попавшегося ему под руку» из осужденных – 405). Пока Морозов оставался боярином (пусть опальным), он вел себя иначе: рассказав Серебряному о помрачении и собственноручных преступлениях царя, боярин провозглашал здравицу Иоанну (199); узнав, что ненавистный Вяземский прибыл по воле государя, торжественно встречал его хлебом-солью (264). Морозов-обличитель напоминает князя Михайлу Репнина (о его смерти Морозов рассказывал Серебряному, хотя сюжет этот был известен большинству читателей по «Истории…» Карамзина, а сам Толстой использовал его в ранней балладе), однако автор таким образом не «удваивает» персонажей, а, как и в ряде отмеченных выше случаев, вкладывает в знакомый текст новый смысл. Укоряя царя, Репнин уповал на его «выздоровление»:

Тут встал и поднял кубок Репнин правдивый князь:

«Опричнина да сгинет! – он рек, перекрестясь. —

Да здравствует во веки наш православный царь!

Да правит человеки, как правил ими встарь» (1: 233).

У Морозова надежд нет – время самообмана, которому отдали дань и Репнин, и сам Морозов, и Серебряный, прошло, но большинство персонажей упорствуют в заблуждении. Даже осуждая Иоанна, а не опричнину (Серебряный говорит Елене: «Не татары, а царь губит Русь» – 430), они не могут увидеть за преступлениями – стратегию и понять, что она в точном смысле богопротивна. Меж тем молясь о том, «чтобы не было на Руси одного выше другого, чтобы все были в равенстве, а он бы стоял один надо всеми, аки дуб во чистом поле!», царь отрицает не те или иные установления, но суть божественного миропорядка. Об этом знают вечные звезды: «Ах, ты гой еси, царь Иван Васильевич! Ты затеял дело не в добрый час, ты затеял, нас не спрашаючи: не расти двум колосьям в уровень, не сравнять крутых гор с пригорками, не бывать на земле безбоярщине!» (227).

Переходя от прозы к стиху, Толстой отсылает не столько к былинной традиции, сколько к лермонтовской «Песне…», где царь – центр и стержень правильно устроенного мира («Не сияет на небе солнце красное, / Не любуются им тучки синие – / То за трапезой сидит во златом венце, / Сидит грозный царь Иван Васильевич»[280]), а правом на свою «правду», судьбу и личностное достоинство обладают все три героя, чьи имена входят в название поэмы. Толстовскому же Иоанну ненавистен всякий сколько-нибудь выходящий из ряда человек; он губит не только «чужих» (тех, кто дерзает морально осудить царя), но и «своих», что так или иначе «своевольничают» (Басманов, Вяземский, царевич Иоанн), полагаются не на одну царскую волю, но на свои заслуги или колдовскую помощь, вступают в союз с нечистым, словно нарушая «прерогативу» царя[281], – так бьет «своих» обезумевший на охоте кречет Адраган (300).

Люди (включая самых душевно чистых) видят в действиях Иоанна эксцессы, которые объясняются происками дурных слуг и/или колдовством. Они этим удручены, но в принципе убеждены: «на то и царь, чтобы карать и миловать» (195), то есть не допускают какой-либо возможности ограничения царской воли. Этим и пользуется Иоанн, вводя опричнину по «уговору», приняв который земцы легитимизируют то, что считают беззаконием. Праведник Морозов объясняет Серебряному, почему иначе поступить было нельзя: «Разве царю можно указывать? Разве он не от Бога?» (198). Этот тезис возникает в романе постоянно, но он характеризует персонажей, а не выражает авторскую позицию, представленную в эпиграфе из Тацита, предисловии и послесловии.

«Возмутительные явления» Иоаннова царствования «были подготовлены предыдущими временами, и земля, упавшая так низко, что могла смотреть на них без негодования, сама создала и усовершенствовала Иоанна» (445). Грозный был «проявлением Божьего гнева», но гнева не за некие отвлеченные прегрешения, а за долгое «отсутствие общественного мнения» (445; и добавим: ослабление чувства личного достоинства). Приятие этого гнева как данности, отождествление Божьей воли и воли одержимого сатаной царя, отказ от противодействия злу усугубляют общую вину, готовит будущие несчастья и, по сути, является кощунством[282].

В романе эти мысли проводятся прикровенно, но позднее Толстой их будет высказывать прямо, в частности, в двух балладах, расшифровывающих намеки «Князя Серебряного». Так, в «Змее Тугарине» (1867) перефразируется пророчество Морозова; ср.: «Нахлынет орда на Москву, и не будет воевод отстаивать святыни Господней. Запылают храмы Божии с мощами святителей, настанут опять Батыевы времена. И будешь ты, царь всея Руси, в ноги кланяться хану и, стоя на коленях, стремя его целовать!» (396) и:

Настанет тяжелое время,

Обнимут твой Киев и пламя и дым,

И внуки твои будут внукам моим

Держать золоченое стремя! (1: 257).

Морозов не может точно предсказывать будущее (таким знанием в мире Толстого обладают лишь персонажи, так или иначе связанные с дьяволом: мельник в «Князе Серебряном», волхвы – в «Смерти Иоанна Грозного», балладный Тугарин), поэтому он предсказывает не Смуту, а новое иго, подобное игу старому. Но согласно Толстому, рабствование татарам и подготовило царствование Грозного, предсказанное Тугариным:

И честь, государи, заменит вам кнут,

А вече – каганская воля!

……………………………..

И время придет,

Уступит наш хан христианам,

И снова подымется русский народ,

И землю единый из вас соберет,

Но сам же над ней станет ханом!

И в тереме будет сидеть он своем,

Подобен кумиру средь храма,

И будет он спины вам бить батожьем,

А вы ему стукать и стукать челом —

Ой срама, ой горького срама (1: 258).

Зачин эпизода с неназванным, но узнаваемым Грозным в «Потоке-богатыре» (1871) («Вдруг гремят тулумбасы; идет караул / Гонит палками встречных с дороги» – 1: 309) варьирует описание царского выезда на казнь в романе: «Тишину прервал отдаленный звон бубен и тулумбасов <…> Впереди ехали бубенщики, чтобы разгонять народ и очищать дорогу государю, но они напрасно трясли бубны и били вощагами в тулумбасы: нигде не было видно живой души» (399). В романе москвичей нужно сгонять на казнь, а их ропот спасает Блаженного. В балладе Толстой убирает смягчающие оттенки: вся толпа валится перед царем «на брюхи», прежде воскликнув: «То земной едет бог, / То отец наш казнить нас изволит», что вызывает удивление и негодование Потока:

Мы честили князей, но не эдак!

Да и полно, уж вправду ли я на Руси?

От земного нас бога Господь упаси!

Нам писанием велено строго

Признавать лишь небесного Бога (1: 309–310).

Именно об этом забыли все герои «Князя Серебряного». Толстой вовсе не считает их терпение добродетелью, на что прямо указывает эпиграф из Тацита: «А тут рабское терпение и такое количество пролитой дома крови утомляет душу и сжимает ее печалью. И я не стал бы просить у читателей в свое оправдание ничего другого, кроме позволения не ненавидеть людей, так равнодушно погибающих» (159)[283].

Поступившись главным (признав «земного бога»), герои Толстого не замечают, что их личная нравственность оказывается бессильной, что зло вводит в соблазн все больше народу[284], что сами они невольно впадают в грех (таков грех Елены и Серебряного перед Морозовым). Если Серебряный утешает себя тем, «что он в жизни шел прямою дорогой и ни разу не уклонился умышленно» (432), то сознание одиночества и бессмысленности будущей жизни от того не слабеет. Если автор сочувствует светлым героям (примиряющий последний абзац романа), то это не значит, что он не видит их вины. Личное счастье невозможно и потому, что всем русским людям плохо, и потому, что даже лучшие из них счастья не заслужили.

Из письма Толстого С. А. Миллер (будущей жене) от 13 декабря 1856 мы знаем, что писателя тревожила бесхарактерность заглавного героя («бледнее всякого jeune-premier»), что он думал «сделать его глупым и храбрым, дать хорошую глупость», но опасался, что тогда князь «слишком был бы похож на Митьку» (4: 93). О простодушии князя Толстой говорит на первых же страницах, но двойником Митьки все же его не делает. В конце романа Серебряный начинает нечто смутно понимать, хотя и не может «облечь в ясные очертания» (432). Вот его последняя беседа с Годуновым (уже после отказа от царской милости): «Каждому, Борис Федорович, Господь свое указал: у сокола свой лет, у лебедя свой; лишь бы в каждом правда была.

– Так ты меня уж боле не винишь, князь, что я не прямою, а окольною дорогой иду?

– Грех было бы мне винить тебя <…> Все на тебя надежду полагают; вся земля начинает смотреть на тебя!».

Затем князь обещает не верить будущей клевете на своего собеседника (424). Конечно, тут фиксируется предусмотрительность Годунова (которому нужно, чтобы благородный князь стал при необходимости его защитником), но не менее важно, что Серебряный Годунова заранее оправдывает – и перелагает на него ответственность за будущее «всей земли». Уклоняясь от близости к царю, князь ставит свою чистоту выше общей пользы. Толстой констатирует: Годунову не удалось при дворе Грозного сохранить совесть. Но одновременно писатель осторожно сеет подозрение: так ли бы случилось, если бы Серебряный был долгие годы рядом с Борисом? Быть вдвоем при царе Серебряному предлагает не только Годунов (423), но и негодяй Басманов (356), что должно бросить еще одну тень на Годунова и его интриганскую затею. Но о том же говорит во время битвы Максим Скуратов: «Так стало мне ясно, сколько добра еще можно сделать на родине! Тебя царь помилует <…> А ты возьми меня к себе; давай вместе думать и делать, как Адашев с Сильвестром» (350). Упоминание погубленных царем праведных советчиков свидетельствует не о наивности, но об убежденности персонажа: Адашев и Сильвестр погибли, но какое-то время боролись за душу царя, остерегали его от зла и сделали много доброго, значит, надо повторить их подвиг. Умирая, Максим завещает Серебряному: «Сделай же один, что хотели мы вдвоем сделать» (351), то есть «предсказующе» цитирует «Голос с того света» Жуковского:

Друг, на земле великое не тщетно;

Будь тверд, а здесь тебе не изменят;

О милый, здесь не будет безответно

Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.

Не унывай: минувшее с тобою;

Незрима я, но в мире мы одном;

Будь верен мне прекрасною душою;

Сверши один начатое вдвоем»[285].

Завета Максима Серебряный не исполняет, и не случайно именно воспоминания о погибшем названном брате, который один сумел бы помочь князю действовать правильно, повергают Серебряного в полное отчаяние. За фрагментом о Максиме следует описание леса, в котором князь исчезает навсегда (432–433).

Разумеется, о вине Серебряного в «уклонении» говорится осторожно (тут важен отрицательный пример Годунова, которому, напомним, Серебряный дал возможность действовать в одиночку!), но все же этот мотив ощутим. В этой связи обратим внимание на номинацию протагониста. Он полный тезка первого царского шурина, Захарьина-Юрьева, но в отличие от персонажа «Смерти Иоанна Грозного», что оставался при царе до конца и сохранил чистоту (хотя поздно разгадал и не сумел остановить Годунова), князь бесследно сгинул, а не стал родоначальником новой династии и фольклорным героем. (Читатели романа знали, что в народных песнях спасителем царевича был другой Никита Романович.) Упоминающаяся же в летописях и «Истории…» Карамзина фамилия князя происходит от металла благородного, но чуть сомнительного, всегда уступающего «золоту». Князя Золотого Толстой на Руси не нашел.

Задуманный в конце 1840-х годов «Князь Серебряный» оспаривает наиболее влиятельные об эту пору литературные трактовки русской истории. Толстого не устраивает лермонтовская апология справедливости Грозного, и потому он перестраивает сюжет «Песни…», а лермонтовским размером произносит высший – «звездный» – приговор царю. Он отрицает успокаивающий оптимизм Загоскина (характерный не только для «Юрия Милославского», но и для «Аскольдовой могилы» и романов из петровской эпохи – «Русские в начале осьмнадцатого столетия» и «Брынский лес», которые также завершаются преодолением «временных трудностей»), и потому избирает предметом не выход из Смуты, но вхождение в Смуту, тема скрытого, но неуклонного приближения которой для «Князя Серебряного» не менее важна, чем злодейства Иоанна. Глубоко прочувствовав смысловую неоднозначность историософской концепции «Капитанской дочки», он переставляет пушкинские акценты. Система религиозно-этических норм (при отсутствии норм, подразумевающих права личности, значимость «общественного мнения» и пусть трудно, но достигаемый консенсус между государем, первенствующим сословием и народом) сохраняет обаяние (отсюда резкое разделение праведных героев и Иоанна с присными; отсюда возможность личного покаяния для разбойников, которые все же лучше опричников), но отчетливо обнаруживает «изнанку» (общее искажение «правды» – его аналогом у Пушкина была крайняя жесткость обеих противоборствующих в пугачевщину сторон; перспектива новых смут, которую, как помним, не упускал из виду и Пушкин). Эта смысловая коррекция вела к отказу от «счастливого конца» (и в личной, и в государственной сферах) и «проблематизации» казавшегося идеальным героя, который сохраняет чистоту, но не исполняет скрыто возложенной на него миссии спасителя. В этом плане князь Серебряный оказывается сродни Обломову (создатель которого не случайно восхищался романом Толстого), царю Федору и князю Мышкину. Поражение Серебряного (и большинства светлых героев русской литературы) столь же закономерно, как торжество любимых героев Вальтера Скотта или Диккенса. Ориентация Толстого на «устаревший» жанровый образец и введение в роман «сдвинутых» цитат из «Айвенго» (спасение царевича разбойниками, слабость Вяземского на Божьем суде) не были следствием малой изобретательности автора или стремления состязаться с Вальтером Скоттом на его поле. Жанр и отсылки указывали на принципиальное отличие нашей истории от истории западноевропейской, выпадение России из которой Толстой считал первой, главной и не преодоленной национальной трагедией.

2007

Данный текст является ознакомительным фрагментом.