«Вонзил кинжал убийца нечестивый…»: авторство и семантика текста

«Вонзил кинжал убийца нечестивый…»: авторство и семантика текста

«История о камергере Деларю» была впервые представлена публике в последнем из «Трех разговоров о войне, прогрессе и конце человеческой истории…» как неизданное стихотворение Алексея Толстого[286]. Хотя некоторые современники подозревали Владимира Соловьева в мистификации (что соответствовало репутации автора «Трех разговоров…»), немногочисленные исследователи этого текста уверенно приписывают его А. К. Толстому. Под названием «Баллада о камергере Деларю» он был включен в двухтомное Полное собрание сочинений Толстого (1894). Начиная с подготовленного И. Г. Ямпольским «Полного собрания стихотворений» (Большая серия «Библиотеки поэта», 1937), стихотворение печатается во всех претендующих на относительную полноту изданиях Толстого в основном корпусе либо без названия, либо под заголовком <Великодушие смягчает сердца>, восходящим к списку А. Н. Пыпина. Аргументы в пользу авторства Толстого суммированы в комментариях Е. И. Прохорова ко второму изданию Толстого в Большой серии «Библиотеки поэта» и И. Г. Ямпольского к третьему изданию[287]. Не отрицая это решение в принципе, заметим, что его невозможно счесть строго доказанным.

Тот факт, что в двух упоминаемых исследователями списках (архив А. Н. Майкова в Российской Национальной библиотеке и архив А. Н. Пыпина в Пушкинском Доме), стихотворение атрибутируется Толстому, в равной мере может свидетельствовать как о его авторстве, так и о том, что Соловьев вел мистификаторскую игру тонко и начал ее до публикации «Трех разговоров…». Ровно так же обстоит дело с иллюстрацией к обсуждаемому тексту Ф. Л. Соллогуба, скончавшегося в 1890 году (почти за десять лет до создания «Трех разговоров…»). Подпись, которой сопровожден рисунок доброго приятеля Соловьева, – «Писал граф Толстой, рисовал граф тоже не худой» (то есть граф Соллогуб)[288], скорее намекает на двусмысленность ситуации, чем однозначно разрешает проблему авторства. Допустимо предположить, что стихи были написаны Соловьевым еще в 1880-х годах (когда сформировалось новое учение Л. Н. Толстого, опровержением которого мыслится история великодушного камергера в контексте «Трех разговоров…»[289]) и тогда же представлены некоторым литераторам как сочинение А. К. Толстого. В рамках этой гипотезы стратегия Соловьева рисуется следующим образом: ему было важно противопоставить воззрениям Л. Н. Толстого не собственные суждения, но «независимый» текст известного писателя. То, что умерший в 1876 году А. К. Толстой никак не мог откликнуться на позднее возникшее учение своего дальнего родственника, придавало стихам о великодушии своеобразное «пророческое звучание»; то, что один Толстой загодя опровергал другого – усиливало комический эффект[290]. Ничто не мешало возобновить «кружковую» игру в предназначенных широкой публике «Трех разговорах…». Более того, сопроводить стихи почившего признанного писателя комплиментарными (и необходимыми Соловьеву) толкованиями было куда уместнее, чем проделать эту операцию с текстом собственным (который пришлось бы приписать Г[-ну] Z или какому-нибудь его знакомцу).

Весомым аргументом в защиту авторства Толстого считается яркая статья Л. Н. Черткова, где исследователь, отталкиваясь от беглого замечания Г. А. Гуковского о связи «Вонзил кинжал убийца нечестивый…» с балладой Жуковского «Алина и Альсим», указал на «промежуточное звено», послужившее, по его мнению, источником стихов о Деларю, – балладу Леонтия Снегирева «Милостыня», «ритмически совпадающую с балладой Жуковского и имеющую точки схождения с балладой Толстого». Обнаружив в том же журнале («Библиотека для чтения». 1834. Т. VII) три стихотворения М. Д. Деларю, Л. Н. Чертков сделал вывод: «Трижды повторенная под стихотворениями фамилия Деларю в сочетании с размером “Милостыни”, ассоциировавшимся с хрестоматийно известной балладой Жуковского, и дала <…> настрой для пародийного использования в сатирической балладе Толстого»[291].

Вопроса о возможности мистификации Л. Н. Чертков не ставил – действительно, невозможно представить себе Соловьева штудирующим «Библиотеку для чтения» за 1834 год. Но почти столь же трудно предположить, что А. К. Толстой надолго запомнил ничем не примечательную эпигонскую балладу, пусть даже и в сочетании с соседствующей «экзотической» фамилией довольно известного в ту пору стихотворца[292]. Л. Н. Чертков полагал, что стихотворение о Деларю было написано «не ранее конца 40-х – начала 50-х гг. XIX в. – времени расцвета сатирической поэзии А. К. Толстого и коллективного авторства Козьмы Пруткова. Именно круг поэтов, выдвигавшихся “Библиотекой для чтения”, во главе с Бенедиктовым, был одним из главных объектов для пародирования А. К. Толстым и братьями Жемчужниковыми»[293]. Здесь, к сожалению, есть несколько натяжек. Обильную дань поэтической буффонаде А. К. Толстой отдавал не столько на рубеже 1840—1850-х гг. (комические тексты в ту пору, наверно, сочинялись, но не сохранились; изобилующие трудно дешифруемыми игровыми и пародийными мотивами письма Н. В. Адлербергу датируются 1837–1838 гг.), сколько позднее: наиболее яркие шуточные стихи Толстого написаны в конце 1860-х – начале 1870-х, начиная с «Истории государства Российского…» (1868) до поэмы «Сон Попова» (1873); к этому же периоду относятся исторические баллады с отчетливо выраженной сатирической (и/или юмористической) составляющей («Пантелей-целитель», 1866; «Змей Тугарин», 1867; первая часть «Песни о походе Владимира на Корсунь», 1869; «Поток-богатырь», «Порой веселой мая…», полная редакция «Алеши Поповича», все – 1871; «Садко» – 1872[294]). Корпус сочинений Козьмы Пруткова начал формироваться не в конце 1840-х, а в 1852 году («Фантазия», представленная на сцене 8 января 1851, была приписана Пруткову много позднее) – исследователь, видимо, невольно пытается сузить «хронологический пробел» между «Милостыней» и «Вонзил кинжал убийца нечестивый…». «Прутковцы» забавлялись не с эпигонскими опусами середины 1830-х, а с гораздо более актуальными текстами (Фет, Полонский, Щербина, Иван Аксаков, Аполлон Григорьев, имитаторы манеры Гейне, в число которых входил и сам А. К. Толстой[295]; яркая, а потому не утратившая значения и в 1850-х поэзия Бенедиктова далеко не основной объект их издевательских экспериментов). Наконец, ни явно архаичная даже для своего времени «Милостыня» Снегирева, ни «культурные» стихи Деларю никак не могли служить воплощением ультраромантической «библиотечной» поэзии. «Милостыню» можно счесть источником пародии лишь в том случае, если мы уверены в авторстве А. К. Толстого и достаточно ранней датировке стихов о Деларю – но оба этих вопроса нельзя счесть решенными.

Иначе обстоит дело с оглядкой на балладу Жуковского. На наш взгляд, Г. А. Гуковский был прав, фиксируя связь «Алины и Альсима» с «комической пьеской А.К. Толстого о Деларю»[296] Публикация отброшенного Жуковским финала баллады «Алины бедной приключенье – / Урок мужьям…»[297] делала ироническую составляющую (и без того в тексте наличествующую) лишь более наглядной. «Смехотворность концовки» (выражение Г.А. Гуковского) была не авторским промахом, а следствием игровой стратегии, приметной во многих балладах Жуковского. Существенно не то, что поэт усмешливую коду снял, а то, что он ее написал. (Сходным образом А. К. Толстой сперва сочинял, а потом удалял из текстов «Потока-богатыря» и «Алеши Поповича» злободневные строфы, раздражавшие его конфидентов.) Иронический потенциал баллад Жуковского ясно осознавался автором (заключение «Светланы», автопародии, автометаописательные тексты, например, «Графине С. А. Самойловой» или «Подробный отчет о луне. Послание к Государыне Императрице Марии Федоровне», постоянное обыгрывание «страшной» тематики баллад в общении с фрейлинами). Он стимулировал литературные шутки друзей и почитателей поэта (наделение арзамасцев «балладными» именами, пародирование – не вызвавшее каких-либо протестов Жуковского – «Двенадцати спящих дев» и «Рыбака» в «Руслане и Людмиле», игровая вариация Дельвига на темы «Замка Смальгольм…», героем которой стал противник романтических затей А. Е. Измайлов; множество перепевов баллад, приуроченных к разным литературно-бытовым ситуациям). В этой связи стоит отметить, что в аффектировано романтической «Черной шали» Пушкин воспроизводит развязку «Алины и Альсима». Строки «Неверную деву лобзал армянин. // Не взвидел я света; булат загремел… / Прервать поцелуя злодей не успел»[298] отсылают как к балладе Жуковского (Альсим приходит к замужней Алине под видом купца-армянина, их целомудренное прощание прерывает внезапное появление мужа, который «…им во грудь в одно мгновенье / Вонзил кинжал»[299]), так и к ее литературно-бытовой проекции: «Армянин» – арзамасское прозвище Дениса Давыдова. В «Черной шали» (1820) (а позднее – в наброске к поэме о разбойниках «Молдавская песня», 1821; и в «Узнике», 1822) Пушкин осваивает недавно введенный Жуковским в русскую поэзию четырехстопный амфибрахий с парной мужской рифмой («Мщение», «Три песни» – написаны 1816, опубликованы – 1820; «Лесной царь», 1818). Выкроенная из материалов Жуковского «Черная шаль» становится объектом «подражания» Пруткова в «Романсе». Здесь цезурованный четырехстопный амфибрахий превращается в двустопный (с перекрестной рифмовкой ЖМЖМ), а для пущей романтичности вводится реминисценция «Даров Терека»: «На мягкой кровати / Лежу я один. / В соседней палате / Кричит армянин <…> Упала девчина / И тонет в крови… / Донской казачина / Клянется в любви»; ср.: «По красотке-молодице / Не тоскует над рекой / Лишь один во всей станице / Казачина гребенской» (видимо, подобно мужу в «Алине и Альсиме» и обманутому любовнику в «Черной шали», покаравший неверную красавицу)[300]. Ирония А. К. Толстого (и его соавторов-прутковцев) может обращаться на тексты со сколь угодно высоким литературным статусом. В этом отношении Толстой (и его друзья) оказывается наследником традиции, восходящей к Жуковскому и «Арзамасу». Отсюда же отмеченные Г. А. Левинтоном особенности автопародийности у Толстого и усвоившего его уроки Соловьева, «потенциальная амбивалентность всякого элемента словаря (и вообще – парадигматики), благодаря которой любой элемент словаря может войти и в комический, и в некомический контекст». Далее исследователь напоминает о комической пьесе Соловьева «Альсим» и, ссылаясь на работу З. Г. Минц (1971), о «Жуковском как постоянном объекте пародирования Соловьева», справедливо добавляет: «то же верно и для А. К. Толстого»[301]. Естественно усмотреть в размере «Вонзил кинжал убийца нечестивый…» (Я 5/2) заостренную (усилен контраст длинных и коротких строк) модификацию Я 4/2 «Алины и Альсима» (ср., впрочем, редкий пример Я 5/3: «На что вы, дни! Юдольный мир явленья / Свои не изменит! / Все ведомы, и только повторенья / Грядущее сулит»[302]). Соловьев, однако, работает с этим метром активнее, чем Толстой[303]. В стихотворениях, писанных Я 5/2, Соловьев безусловно ориентировался на прутковский «Мой портрет» («К моему портрету…»), считающийся единоличным творением Толстого. Появление «вариантов» строк в стихотворении «Ах далеко за снежным Гималаем…»: «А я один, и лишь собачьим лаем / (Вариант: горячим чаем, холодным) / Свой тешу слух / (Вариант: нежу дух)» – несомненно отсылает к прутковской паре «Который наг» – «На коем фрак»[304]. Эти переклички, однако, не снимают вопрос об авторстве «Вонзил кинжал убийца нечестивый…», а усложняют его решение. Именно значимость для Соловьева опыта Толстого не позволяет однозначно атрибутировать текст.

Подтвердить традиционное мнение об авторстве Толстого, кажется, помогают некоторые мотивы обсуждаемого текста. В кульминации стихотворения обнаруживается цитата из четвертого действия «Ревизора»: «Злодей пал ниц и, слез проливши много, / Дрожал как лист. / А Деларю: “Ах, встаньте ради Бога! / Здесь пол нечист”»[305]. Сходно обращается к Хлестакову Анна Андреевна: «Как, вы на коленях! Ах, встаньте, встаньте, здесь пол совсем нечист»[306]. Толстой воспроизводит (почти дословно) не только реплику городничихи, но и гоголевскую стилистическую игру. Изобилующая «поэтизмами» речь охваченного «страстью» Хлестакова (чуть ниже он восклицает: «Жизнь моя на волоске. Если вы не увенчаете постоянную любовь мою, то я недостоин земного существования», – а на лепет городничихи, которая «в некотором роде… замужем», отвечает строкой песни «преступного» гревзендского незнакомца: «Это ничего. Для любви нет различия, и Карамзин сказал: “Законы осуждают”») перебивается нарочито заземленным «хозяйственным» замечанием. Бесспорная цитата позволяет отметить в тексте другие следы комедии Гоголя. Деларю всячески улещивает «убийцу нечестивого», уже нанесшего ему ряд ударов (как Городничий – мнимого ревизора, само появление которого – страшная угроза). Деларю предлагает злодею в жены дочь, что корреспондирует с восторгом Городничего от сватовства Хлестакова, в которое он сперва не мог поверить, а потом счел своим высшим счастьем: «Целуются. Ах, батюшки, целуются! Точный жених! <…> Ай Антон! Ай городничий! Вона! как дело-то пошло!»[307] Предлагая «отслюнить» новоявленному жениху «кредитными билетами» «тысяч сто» (324), Деларю вновь дублирует Городничего, который на всякий случай «одалживает» Хлестакову (уже жениху!) четыреста рублей «как нарочно, самыми новенькими бумажками». Предложение Деларю выхлопотать злодею орден и аренду преломленно отражает мечты Городничего о награждении и «большом чине», которые ему обеспечит зять. Разоблачение Хлестакова, рушащее надежды Городничего, оказывается тем роковым (непредусмотренным) ударом, который злодей в конце концов наносит благодетелю: «Он окунул со злобою безбожной / Кинжал свой в яд / И, к Деларю подкравшись осторожно, – / Хвать друга в зад!» (324) – ср. языковую метафору в вопле Городничего: «Вот когда зарезал, так зарезал! убит, убит, совсем убит!»[308] Исчезновение злодея, обесчестившего Дуню, повторяет «растворение» сбежавшего из города Хлестакова в бескрайних российских пространствах (ср. реплику Почтмейстера: «Куды воротить! я как нарочно приказал смотрителю дать самую лучшую тройку, черт угораздил дать и впредь предписание» и отчаянный стон Анны Андреевны: «Но этого не может быть, Антоша: он с Машенькой обручился»), а его дальнейшие похождения соответствуют россказням Хлестакова о «вездесущести» и величии. Ср.: «…Бежал в Тамбов, где был как губернатор / Весьма любим. / Потом в Москве, как ревностный сенатор, / Был всеми чтим. / Потом он членом сделался совета / В короткий срок» (324) и «Меня сам государственный совет боится (тот орган власти, членом которого стал злодей. – А. Н.) <…> Я везде, везде. Во дворец всякий день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…»[309]. Эти переклички позволяют прочитать стихотворение как историю (в гоголевском духе) о плуте, перехитрившем другого плута. Пародийно романтическая риторика Хлестакова в «любовном» эпизоде могла вызвать ассоциации со «страстной» (но, как было указано выше, осложненной самоиронией) балладой Жуковского, тем самым «подсказывая» автору выбор стихового размера.

Не менее существенно, что схожий «любовный» эпизод возникает у Толстого в «Отрывке (речь идет о бароне Вельо)». В «Ревизоре» мать и дочь соперничают из-за высокого петербургского гостя, в «Отрывке» – из-за якобы приближающегося к городу Наполеона: «Городничиха сбирается / Уж на жертву, как Юдифь, / Косметиком натирается, / Городничий еле жив. // Недоступна чувству узкому, / Дочь их рядится сама; / Говорит: к вождю французскому / Я хочу идти с мама!» (304–305)[310].

Другая цитата разделена на две реплики Деларю: с первой из них («Благодарю») начинается речь персонажа, вторая открывает наиболее развернутый (патетичный и комичный) его монолог, в ходе которого злодею делаются все заманчивые предложения: «А Деларю сказал, расставя руки: / “Не ожидал!”» (323). Два двустопных стиха складываются в рефрен куплетов В. А. Соллогуба («Благодарю, не ожидал»), популярных на исходе 1860-х годов: обращающая эффектную строку против ее автора эпиграмма С. А. Соболевского («Вчера я видел Соллогуба. / Как он солидно рассуждал / И как ведет себя – ну, любо! / Благодарю, не ожидал») датируется 1869 годом[311]. Разумеется, строку эту мог знать и Соловьев: он приятельствовал с близкими родственниками Соллогуба (упомянутый выше иллюстратор стихотворения Федор Львович Соллогуб – племянник писателя), эпиграмма Соболевского была впервые опубликована в «Русском архиве» (1895, № 3). Однако более вероятным кажется, что изящное речение обыгрывал Толстой, многолетний знакомец В. А. Соллогуба, для которого и куплеты, и эпиграмма Соболевского были не преданием, а живыми литературно-бытовыми фактами. Напомним, что расцвет комической поэзии Толстого приходится на вторую половину 1860-х – начало 1870-х годов, а стихи о Деларю и злодее писаны с удивительной – даже для Толстого – виртуозностью.

Сознавая условность этих аргументов, заметим, что именование главного героя стихов скорее всего обусловлено поиском яркой рифмы к «благодарю». Французская фамилия по форме совпадает с русским глаголом в первом лице настоящего времени. Такого рода шутку мы находим в комедии «Любовь и Силин», написанной преимущественно Александром Жемчужниковым, но выражающей общий дух кружка создателей Козьмы Пруткова (ревниво относившийся к сочинениям брата Владимир Жемчужников все же признавал комедию «прутковской», хотя и не прошедшей «окончательной отделки»[312]): «Мой опекун совершенно прав; я Ослабела не только с дороги, но и с рождения…»[313] Представляется, что решение собственно поэтической задачи здесь важнее плана «реальности». Не принципиально, какой именно Деларю вспомнился автору стихотворения: поэт Михаил Данилович (1811–1868), его сын профессор математики Харьковского университета Даниил Михайлович (1839–1905), внук Михаил Данилович (родился в 1867, земский деятель, ставший депутатом I Государственной Думы от Харьковской губернии – его мог иметь в виду Соловьев, но не Толстой, умерший, когда будущему политику было шесть лет), кто-либо из их родственников или некто, использовавший звучную фамилию в качестве псевдонима[314].

Еще два мотива находят выразительные параллели в сочинениях Толстого и Козьмы Пруткова. Орден Св. Станислава первой степени (по происхождению – польский, включен в состав российских императорских в 1831 году), которым Деларю обеспечил предполагаемого зятя (его крест крепился у левого бедра к ленте, шедшей через правое плечо – ср.: «…лишь надел мерзавец Станислава / Через плечо» – 324), стоял ниже прочих «генеральских» наград[315]. Вероятно, этим объясняются упоминания именно этого ордена в текстах, писавшихся молодыми независимыми аристократами от лица озабоченного карьерным ростом, наивно самодовольного среднего чиновника Козьмы Пруткова: «Начальство, день и ночь пекущеесь о нас, / Коли сумеешь ты прийтись ему по нраву, / Тебя, конечно, в добрый час / Представит к ордену святого Станислава» («Звезда и брюхо»), «О тяжелы вы, почести и слава, / Нещадны к вам соотчичей сердца! / С чела все рвут священный лавр венца, / С груди – звезду святого Станислава» (мистерия «Сродство мировых сил», монолог Поэта, не забывающего перед самоубийством бросить «взор на свою орденскую звезду», полагавшуюся кавалерам ордена первой степени). Скорее всего той же наградой кичится господин, тщетно прельщающий упрямую красотку: «При звезде, большого чина, / Я совсем еще не стар…» («Катерина»), хотя в принципе он может быть и аннинским кавалером (этот орден, но второй степени, носит герой басни «Чиновник и курица» – «И колыхалася на шее у него, / Как маятник, с короной Анна»[316]). Явно помня шутки молодости, Толстой устами героя баллады «Порой веселой мая…» предлагает умиротворить ходовым орденом (второй, а не первой степени) зарвавшихся нигилистов: «Чтоб русская держава / Спаслась от их затеи, / Повесить Станислава / Всем вожакам на шеи!» (224).

Второй характерный «прутковский» мотив – антресоли, где злодей, уже убивший Деларю, вершит новое преступление, отнимает у Дуни честь. Туда же приглашает молодую супругу «одного богатого ветерана» герой одиннадцатого из «Гисторических материалов Федота Козьмича Пруткова (деда)» («Тихо и громко») виконт де-Брассард. «То однажды, изготовив в мыслях две для нее речи, из коих одну: “пойдем на антресоли” – сказать тихо, а другую: “я еду на свою мызу” – громко». В позднем (1876), но безусловно навеянном молодым дуракавалянием стихотворении Александра Жемчужникова «Глафира спотыкнулась…» сюжет варьируется, но место задуманного преступного акта остается неизменным – верхний этаж. Приглянувшиеся друг другу Глафира и улан слышат голос покойного деда, при жизни затворившегося в чулане; покойник благословляет молодых, но… «С смущением внимает / Глафире офицер / И знаком приглашает / Идти на бельведер. / “Куда, Глафира, лезешь?” – / Незримый дед кричит. / “Куда? Кажись, ты бредишь? – / Глафира говорит, – / Ведь сам велел из гроба, / Чтоб мы вступили в брак?” – / “Ну да, зачем же оба / Стремитесь на чердак? / Идите в церковь, прежде / Свершится пусть обряд…”». Сторонник «гражданского брака» не внемлет наставлениям призрака, за что ему и воздается: «Мгновенно и стремительно / Открылся весь чулан, / И в грудь толчок внушительный / Почувствовал улан. / Чуть-чуть он не свалился / По лестнице крутой / И что есть сил пустился / Стремглав бежать домой. / Сидит Глафира ночи, / Сидит Глафира дни, / Рыдает, что есть мочи, / Но в бельведер ни-ни!». Общий генезис «гисторического анекдота» и стихов о Глафире становится очевидным, если вспомнить сюжет, который в финале «Фантазии» (написанной Толстым и Алексеем Жемчужниковым) предлагает для постановки на сцене актер, от возмущения вышедший из исполняемой им роли Кутило-Завалдайского: «Например, что вот там один молодой человек любит одну девицу… их родители соглашаются на брак; и в это время, как молодые идут по коридору, из чулана выходит тень прабабушки и мимоходом их благословляет»[317]. Высоконравственный (и предельно бессодержательный) пересказ возникает не столько в силу невозможности поведать рискованную новеллу с императорской сцены, но и в расчете на понимание в «своем» кругу, где анекдот хорошо известен. В этих текстах мы имеем дело с пучком по-разному комбинирующихся мотивов, некоторые из которых могут опускаться: прелюбодеяние (в «цензурной версии» – брак), уединенный покой в верхнем этаже, вмешательство предка (или в «Тихо и громко» старого мужа)[318]. Сюжет совращения Дуни встраивается в этот ряд.

Между тем для полемики с Л. Н. Толстым Соловьеву были вовсе не нужны ни реминисценции «Ревизора», ни игра со строкой Соллогуба (и Соболевского), опусы которых уже мало кем помнились, ни орден Св. Станислава, ни «антресоли». Все эти мотивы скорее затемняют, чем расшифровывают главную мысль философа. Приняв гипотезу об авторстве Соловьева, должно признать, что ему удалось сочинить не просто текст, подключенный к толстовско-прутковской традиции, но стихотворение А. К. Толстого. С другой стороны, убедившись, сколь существенно расширяют смысловые горизонты обсуждаемого стихотворения «толстовские» элементы (тесно и многообразно связанные с поэтическим миром, для которого весьма важна возможность свободной игры с разноприродными литературными текстами), а потому вернувшись к традиционному взгляду на проблему авторства, мы тем не менее едва ли сможем прочесть историю камергера Деларю вне контекста борьбы Соловьева с учением Л. Н. Толстого о непротивлении злу насилием и других «последних» вопросов, поднятых в «Трех разговорах о войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением краткой повести об антихристе…».

2008

Данный текст является ознакомительным фрагментом.