«Весенние чувства» графа А. К. Толстого

«Весенние чувства» графа А. К. Толстого

В конце весны – начале лета 1871 года А. К. Толстой пишет несколько разножанровых, но тесно меж собой связанных поэтических текстов: баллады «Илья Муромец» (май?), «Порой веселой мая…» и «Сватовство» (май-июнь?), стихотворения «То было раннею весной…» (май) и «На тяге» (май)[319] и рискованная «Ода на поимку Таирова»[320]. В эту же пору если не были завершены, то писались (или, по крайней мере, задумывались) баллада «Алеша Попович» и «Отрывок (Речь идет о бароне Вельо)».

На то, что «Алеша Попович» (принятая датировка – лето; 199) писался в мае-июне, косвенно указывает фраза из письма Стасюлевичу от 3 июля (канун отъезда из имения Красный Рог в Карлсбад). Сообщая о стихотворениях, которые он готов отдать в «Вестник Европы», Толстой добавляет: «…по моему мнению, лучшие из них содержат тенденцию против нигилисма…» (369). Одно из антинигилистических сочинений несомненно «Порой веселой мая…» (в первой публикации – «Баллада с тенденцией»), другим может быть только «Алеша Попович» в первоначальной редакции (Толстой попросит Маркевича вымарать из списка баллады «все, что касается нигилистов и лягушек», тремя месяцами позже, 3 октября – 565; цит. по примеч. Е. И. Прохорова), так как «Поток-богатырь (написан в начале года) уже был обещан «Русскому вестнику» М. Н. Каткова (см. письмо Б. М. Маркевичу от 8 мая – 362). В принципе Толстой мог работать над «Алешей Поповичем» и в Карлсбаде («Алеша Попович», «Илья Муромец» и «Сватовство» были посланы в «Вестник Европы» лишь 2 сентября[321]), однако более вероятным кажется, что баллада была завершена еще в Красном Роге. Правда, 11 июля Толстой писал жене: «Вчера я перечел m-me <К. К.> Павловой “Илью” и “Сватовство”» (цит. по примеч. Е. И. Прохорова – 562); «Алеша Попович» здесь не назван, однако поэт, во-первых, мог знакомить свою конфидентку не со всеми свежими сочинениями, а во-вторых – опустить в письме названия других, возможно прочитанных им Павловой, вещей.

«Отрывок» датируется сентябрем на основании письма Толстого М. Н. Лонгинову от 24 сентября: «Есть у меня про тебя хорошее стихотворение о пагубных последствиях дурного управления Почтовым ведомством…»[322]. Между тем резонно связать его с письмом Маркевичу от 14 мая, где Толстой, рассказав о том, как на телеграфе требуют перевести на французский язык английский адрес (Smith, Payne and Smith), иронически просит адресата осведомиться при случае у барона О. И. Вельо (директора почтового департамента Министерства внутренних дел, антигероя «Отрывка», уже задетого в «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева», 1868), как это можно сделать. «Если бы не наступила уже весна и не пели соловьи, я написал бы ругательное письмо <А. Е.>Тимашеву (прямому начальнику Вельо, министру внутренних дел. – А. Н.) <…> но мягкая погода и меня делает кротким» (364).

Весенняя атмосфера побуждает Толстого перейти с гневной французской прозы на «примирительные» русские стихи. В первом из стихотворений («Все забыл я, все простил…») прощается и Вельо, но из контекста следует, что хозяин почтового ведомства хуже упомянутых прежде («чарующих» автора) вора-приказчика, ревизора и чешущейся о забор свиньи:

Сердце так полно мое,

Так я стал незлобен,

Что и самого Вельо

Я б обнять способен! (397).

«Отрывок» насыщен отсылками к «Ревизору» (ср. неожиданное появление некоего «ревизора» в сельском пейзаже «Все забыл я, все простил…»): главный герой – городничий; тема почты (и неназванной прямо перлюстрации, которая должна вспомниться читателю, знакомому с 68 строфой «Истории государства российского…»: «Последнее сказанье / Я б написал мое, / Но чаю наказанье, / Боюсь monsieur Veillot» – 335; ср. развлечения почтмейстера Шпекина); мать и дочь, согласно мечтающие отдаться «великому» пришельцу из «иного мира» (мнимый Наполеон заменяет мнимого ревизора); обилие мусора (ср. «…я и позабыл, что возле того забора навалено на сорок телег всякого сору. Что за скверный город: только где-нибудь поставь памятник или просто забор, черт их знает откудова и нанесут всякой дряни»[323] и «Только видели: валяется / У заставы всякий хлам» – 349); проповедь попа «о древних вавилонянах» (ср.: «…ну, покаместь говорил об ассириянах и вавилонянах – еще ничего…»[324]); мотив «тройки», возникающий у Толстого словно бы случайно, но в ударной концовке – «Суть депеши скоро сыскана, / Просто значилося в ней: / Под чиновника Распрыскина / Выдать тройку лошадей» (349). Появится в «Отрывке» (причем в соседстве с отсылающим к «Ревизору» пассажем о хламе у заставы) и нечистое животное: «Да дорогой с поросятами / Шла Аверкина свинья…» – 349), заставляющее вспомнить «Все забыл я, все простил…». Густота мотивных перекличек между началом письма Маркевичу (история о телеграфе и «Все забыл я, все простил…») и «Отрывком» позволяет предположить, что стихотворение это сложилось в мае-июне, либо послужив основой для соответствующего фрагмента письма, либо из эпистолярного зерна выросши. Психологически эта версия более правдоподобна, чем вообще-то допустимая, хоть и не предложенная исследователями, «июльско-августовская» или принятая «сентябрьская»: легко вспыхивающий, но отходчивый Толстой едва ли стал бы разрабатывать гротескный российский сюжет в Карлсбаде или по возвращении с вод, варьируя свои многомесячной давности остроты.

Майско-июньская датировка «Алеши Поповича» и «Отрывка» кажется правдоподобной в свете того же письма к Маркевичу, переполненного отсылками к собственным сочинениям, преимущественно новейшим (от «Потока-богатыря», текст которого Толстой только что переписал для Маркевича, до обсуждаемых стихов). Письмо строится как цепь комических этюдов, в которых Толстой расправляется с различными, но для автора равно абсурдными житейскими, социальными и литературными феноменами. За гротескным очерком телеграфного бесчинства следуют (авто)ироническое прощение Вельо, такое же, заведомо несбыточное, пожелание идейным противникам (приятелям Толстого) под воздействием весны отказаться от вражды, микропародии на типовые французские романы и четыре развернутые пародии на новейшие образчики русской словесности.

Звучащий в начале письма мотив весны (любви, умиротворения) присутствует в «Илье Муромце» (в финале рассерженный на князя Владимира богатырь забывает обиду: «И старик лицом суровым / Просветлел опять», в следующей – заключительной – строфе возникает объясняющее смену настроения сезонная примета: «И смолой и земляникой / Пахнет темный бор» – 179; ср. две «примирительные» стиховые вставки в письме), «Порой веселой мая…», «Сватовстве» и двух лирических стихотворениях. В «Я готов румянцем девичьим…» дан обращенный (позитивный) вариант эпизода с царевной из «Потока-богатыря». «Румянец девичий», который вызывает у автора брань Маркевича со Стасюлевичем, напоминает о сквернословном монологе царевны, вершащемся признанием: «Кабы только не этот мой девичий стыд, / Что иного словца мне сказать не велит, / Я тебя, прощелыгу, нахала, / И не так бы еще обругала!» (173). В былине царевна бранит Потока, дерзнувшего понюхать ее цветок, – Стасюлевичу предлагается «подарить фиалкой» (397) идейного противника. Рифма «палкой – фиалкой» отсылает (с перестановкой акцентов) к «Пантелею-целителю» (1866), где святой обменивается поклонами с добрыми травами и цветами, а ядовитым – «палкой грозит суковатою», каковую должно применить и против тех, кто «лечением всяким гнушается» и хочет «похерити» «все, чего им не взвесить, не смерити» (136–137). Автокомментарий «Это чувства весенние, может быть, и преувеличенные» должны были напомнить адресату о стихотворении «Весенние чувства необузданного древнего»[325], которое Толстой послал Маркевичу двенадцатью годами ранее, 24 февраля 1859 (110).

Эротическая линия, намеченная в двух «примирительных» стихотворениях (и заставляющая вспомнить «Порой веселой мая…», «Сватовство» и «Алешу Поповича»), продолжена – с упором на «плотскость» – в трех «романных» пародиях. Первую Толстой выдает за отрывок из Писемского, намекая заголовком – «В тихом омуте черти водятся» – на роман «В водовороте» («Беседа», №№ 1–6)[326]. Брутально эротический эпизод Толстой сопровождает комментарием: «Верю только тому, что рассказывает Писемский (не верит он изысканным французским романистам, над которыми издевался выше. – А. Н.) <…> Вот это, по крайней мере, правдоподобно. Менее правдоподобно продолжение» (365). Писемский, по Толстому, верен действительности (пусть грубой), покуда не начинает обличать им же выдуманный немыслимый цинизм развратных персонажей.

Объект второй пародии («“Ой ли?” Роман в трех частях, пока не оконченный, но выходящий в фельетонах без имени автора») – «Бесы». К маю 1871 «Русский вестник» (№№ 1, 2, 4) представил публике первую часть этого «романа в трех частях» (авторский подзаголовок). Герой пародии именуется Крестовоздвиженским (ср. этимологию фамилии «Ставрогин»; заменяя «греческую» огласовку фамилии на «поповскую», то есть «нигилистическую», Толстой оспаривает заявленный Достоевским «аристократизм» персонажа; ср. также: «Феодалы и олигархи вскочили с своих мягких кресел, работы Лизере, и тупо смотрели друг на друга»). Имя героя произносится на французский лад – «Вольдемар» (ср. Nicolas в «Бесах). Открывающая пародию фраза «На бледной щеке Крестовоздвиженского звучно раздалась пощечина» (которую герой, как и Ставрогин, игнорирует) не только отсылает к финальной сцене первой части «Бесов», но воспроизводит ее детали; ср.: «мокрый какой-то звук от удара кулаком по лицу», «бледнел как рубашка <…> бледен он был ужасно»[327]. Реплика любовницы Крестовоздвиженского Насти (у Достоевского обе связанные со Ставрогиным девицы чаще называются не полными, а «домашними» именами – Даша, Лиза) «переворачивает» обращение Виргинского к изменившей ему жене; ср.: «До сих пор я вас только уважала, но сегодня начинаю любить» (365) и «Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю»[328]. Обращение Крестовоздвиженского к детям Насти («бесенята») отсылает к названию романа Достоевского, а придуманный Толстым заголовок «Ой ли?» (как и в «прообразе», двусложный) указывает на сомнение пародиста как в том, что «роман в трех частях» будет завершен (Толстой мог знать о сложностях в отношениях редакции «Русского вестника» и судорожно работающего Достоевского от адресата письма, Маркевича, тесно связанного с М. Н. Катковым), так и в адекватности отождествления нигилизма с бесовством.

Пародия пересекается с несколькими текстами Толстого. Особо важен мотив безответной пощечины. Прямо он возникает в отброшенной строфе «Алеши Поповича»: «На мечах они (противопоставленные богатырю теперешние поповичи, вроде Крестовоздвиженского. – А. Н.) не бьются, / Но примают всякий срам / И обидным не считают / Бить друг друга по щекам» (515). Герой четвертой пародии (о ее связи с «Алешей Поповичем» см. ниже) бросает возлюбленную из страха перед дуэлью с ее мужем. В «Церемониале погребения тела в Бозе усопшего поручика и кавалера Фаддея Козьмича П…» (атрибутируемом Толстому) и тесно связанных с ним <Военных афоризмах Фаддея Козмича Пруткова> (участие в их написании Толстого бесспорно) возникают все фигуранты скандальной истории отказа сотрудников «Санкт-Петербургских новостей» принять вызов В. В. Крестовского, оскорбленного рецензией В. П. Буренина на его роман «Панургово стадо» – находившийся вне Петербурга редактор В. Ф. Корш (которому изначально был послан вызов), секретарь редакции А. А. Суворин, автор рецензии: «Будь в отступлении проворен, / Как пред Крестовским Корш и Суворин. // Суворин и Буренин, хотя и штатские, / Но в литературе те же фурштатские <…> Не дерись на дуэли, если жизнь дорога / Откажись, как Буренин, и ругай врага <…> Есть ли на свете что-нибудь горше, / Как быть сотрудником при Корше» (<Военные афоризмы…>)[329], «Идут Буренин и Суворин, / Их плач о покойнике непритворен. // Идет, повеся голову, Корш, / Рыдает и фыркает, как морж» («Церемониал…», 385)[330]. Существенно, что третью пародию («художественную критику») Толстой подписывает криптонимом Буренина – Z[331].

В диалоге Насти с детьми («Мы будем молиться Кислороду, чтобы Вольдемар сделал нам нового братца! – Какая пошлость <…> порядочные люди не молятся даже и Кислороду» – 366) варьируется тезис «аптекаря, не то патриота» из «Потока-богатыря»: «Что, мол, нету души, а одна только плоть / И что если и впрямь существует Господь, / То он только есть вид кислорода» (175)[332].

Тот же «патриот» величает киевского богатыря «феодалом», а его присные «…Потока с язвительным тоном / Называют остзейским бароном» (176). В пародии на «Бесов» возникают «феодалы и олигархи», в «художественной критике» читаем: «В жизни, как она сложилась феодальным Западом с его средневековыми понятиями, возникшими после низвержения Ромула Августула Одоакром, мы видим одну возмутительную грязь, служащую тучным удобрением папству и баронству. Грязь эта перешла и к нам с заимствованьем христианства от Востока, который был своего рода Западом» (366–367). Абсурдное отождествление Востока (Византии) с Западом – негатив толстовского мифа о средневековом европейском единстве, в которое входит Киевская Русь, принявшая христианство от Византии до разделения церквей, а государственность – от «варяжского» Запада. Поток, богатырь князя Владимира, – потомок скандинавских воителей (ср. слова Владимира в балладе «Змей Тугарин», 1867: «Я пью за варягов, за дедов лихих, / Кем русская сила подъята, / Кем славен наш Киев, кем грек приутих, / За синее море, которое их, / Шумя принесло от заката» – 142), то есть действительно «остзейский барон» (его предков принесло на Русь море – Варяжское, Балтийское, для немцев – Восточное, Ostsee).

«Западно-восточный» эпизод пародии должен быть рассмотрен в контексте исторической мифологии Толстого. Мысль о единстве средневековой Европы особенно выразительно представлена в балладе «Три побоища», повествующей о конце идеализированного мира. Братоубийственная вражда норманнов и саксов (нападение Гаральда-варяга на Гаральда-саксонца и его гибель в битве при Йорке, возмездием за которую становится поход Вильгельма Завоевателя и гибель Гаральда-саксонца в битве при Гастингсе) предсказывает противоборство русских князей, которое последует за поражением Изяслава в битве с половцами и приведет к неназванному, но угадываемому читателем татарскому владычеству: «А братья княжие друг друга корят, / И жадные вороны с кровель глядят, / Усобицу близкую чуя…» (152). Вороны те же самые, что пиршествовали в Британии после Йорка («И сел я варягу Гаральду на шлем, / И выклевал грозные очи!») и после Гастингса («Недвижные были черты хороши, / Нахмурены гордые брови, / Любуясь на них, я до жадной души / Напился Гаральдовой крови» – 150). Рушится «семейная» общность, что подчеркнуто одновременными вещими снами жены Изяслава (сватьи Гаральда-варяга) и их невестки (дочери Гаральда-саксонца), в обоих появляются не только вороны, но и страшная «бабища» (147, 148), радующаяся грядущим смертям. «Бабища злая» неявно ассоциируется с Азией (татарщиной), поражение Изяславу наносят пришедшие с востока половцы. Толстой многократно и настойчиво выстраивал ряд «усобицы – татарское иго – московский деспотизм – современное нестроение», наиболее отчетливо (с называнием всех исторических звеньев) он явлен в «Чужом горе» («И едут они на коне вчетвером / И ломится конская сила» – 136; едут сегодняшний богатырь и три «прошедших горя»).

В «Песне о походе Владимира на Корсунь» (1869) авторская ирония направлена как на дикого язычника, хвалящегося своим могуществом (Владимир до крещения; «норманнство» Владимира и его дружины означено строкой «Плывут к Херсонесу варяги» – 153), так и на слабосильную империю, властители которой безропотно отдают Владимиру сестру и не могут без помощи киевского князя справиться с «мятежником и вором» Фокой (156). Однако, приняв крещение, Владимир преображается, его «новая держава» (160) становится наследницей Византии, которая теперь предстает вместилищем единых истины и красоты (драгоценные дары корсунцев, «священства и дьяконства хор», оглашающий «днепровский простор / Уставным демественным ладом» – 158–159). Характеризующий Византию в «Против течения» эпитет «расслабленная» (108) относится не к империи вообще, а к печальному (и преодоленному) периоду ее истории (временное торжество иконоборцев). В этой связи «греческий» финал «Потока-богатыря» (снятый при публикации в «Русском вестнике» и в посмертном, но готовящемся Толстым «Полном собрании стихотворений» 1876 года) не противоречит его «варяжскому» пафосу.

Ах ты гой еси, Киев, родимый наш град,

Что лежит на пути ко Царьграду!

Зачинали мы песню на старый на лад,

Так уж кончим по старому ладу!

Ах ты гой еси, Киев, родимый наш град!

Во тебе ли Поток пробудиться не рад!

Али, почвы уж новые ради,

Пробудиться ему во Царьграде?» (514).

Отдавая себе отчет в распространенности «царьградских мечтаний», все же напомним о геополитических утопиях Тютчева:

Вставай же, Русь! Уж близок час!

Вставай Христовой службы ради!

Уж не пора ль, перекрестясь,

Ударить в колокол в Царьграде.

Отметим мотив пробуждения от сна и повторенную Толстым рифму. Ср. также:

Тогда лишь в полном торжестве

В славянской мировой громаде

Строй вожделенный водворится,

Как с Русью Польша помирится, —

А помирятся ж эти две

Не в Петербурге, не в Москве,

А в Киеве и в Цареграде…[333]

Поток пробуждается в первый раз «на Москве на реке», а затем «на другой на реке», то есть Неве (173, 174). Сюжет примирения с западными славянами возникал у Толстого уже в раннем – конец 1840-х – стихотворении «Колокольчики мои…», где, впрочем, «светлый град / Со кремлем престольным», куда прибывает «с запада посольство», «чающее господина» в «хозяине», на челе которого «горит / Шапка Мономаха» (56, 57), не Киев (в котором кремля нет), а скорее всего Москва[334].

Другой центральный мотив «художественной критики» корреспондирует с «Порой веселой мая…». За утилитаризмом автора заметки о мраморной статуе «честного бедняка» стоит отрицание красоты как таковой. «Да, да, господа олигархи, вам не по вкусу эта статуя? Вы хотели бы голого Антиноя и сладострастную Афродиту? Вы в статуе ищете красоту линий, чтобы услаждать ею какую-то эстетическую потребность? Но прошло время для художества тешить вашу праздную жажду изящного! Нет, господа! Не отвращайте взоров от действительности, пусть она колет вам глаза! <…> Обратите внимание и на кучу сора. (Ср. «гоголевский» мотив хлама в «Отрывке». – А. Н.) Как переданы резцом эти арбузные корки, эти яичные скорлупы, эти грязные тряпки! да, повторяю, грязные (курсив Толстого. – А. Н.), ибо художник не побоялся изваять и самую грязь, и этим показал, что он именно художник» (366). В «Порой веселой мая…» жених объясняет: «Есть много места, лада, / Но наш приют тенистый / Затем изгадить надо, / Что в нем свежо и чисто!»; нигилисты «Весь мир желают сгладить / И тем внести равенство, / Что всё хотят загадить / Для общего блаженства» (182–183).

Как было давно отмечено, монолог жениха восходит к предисловию Гейне к французскому изданию «Лютеции» (1855)[335]. Близко следуя этому тексту, Толстой затем вступает с ним в полемику. Гейне, описав будущее торжество коммунистов, подразумевающее упразднение бесполезной красоты вообще и его поэзии в частности, признает правоту «мрачных иконоборцев»: «Да будет он разрушен, этот старый мир, где невинность погибала, где процветал эгоизм, где человек эксплуатировал человека! Да будут разрушены до основания эти дряхлые мавзолеи, где царили обман и несправедливость! И да будет благословен тот бакалейный торговец, что станет некогда изготовлять пакетики из моих стихотворений и всыпать в них кофе и табак для бедных старушек, которым в нашем теперешнем мире несправедливости, может быть, приходилось отказывать себе в подобных удовольствиях…»[336]. Ложность подобных – «филантропических» – оправданий «разрушения эстетики» высмеяна Толстым в «художественной критике», автор которой, имитируя доказательное рассуждение, грешит против элементарной логики, подмененной риторическим напором («Он повязал лицо – значит, у него болят зубы. Отчего болят? От недостатка дров и сухой квартиры. Какой урок аристократам!» – 366). Невольное саморазоблачение борцов с красотой в пародии дополняет балладу, где мотив якобы «благих намерений» опущен, а теория и практика нигилистов выводится из их инфантилизма («Но кто же люди эти, – / Воскликнула невеста, – / Хотящие, как дети, / Чужое гадить место» – 182)[337] и/или тщеславия («Чтоб русская держава / Спаслась от их затеи, / Повесить Станислава / Всем вожакам на шеи» – 184).

Присущее автору «художественной критики» небрежение логикой позволяет ему использовать понятие «грязь» в разных смыслах. Он хвалит скульптора за мастерское воспроизведение грязи, но порицает «возмутительную грязь, служащую тучным удобрением папству и баронству» (367). Хотя смесь утилитаризма, требований «реализма» и социального критицизма присуща всей левой публицистике 1860-х годов, играя со словом «грязь», Толстой указывает на базовый «нигилистический» текст, роман Чернышевского «Что делать?». Во «Втором сне Веры Павловны» проводится противопоставление «грязи реальной» («все элементы, из которых она состоит, сами по себе здоровы») и «грязи фантастической» («элементы этой грязи находятся в нездоровом состоянии», что обусловлено отсутствием движения; оздоровить эту грязь можно только насильственно, с помощью «дренажа»)[338]. «Грязь реальная» олицетворяет людей трудящихся, чьи дурные действия и свойства простительны, ибо обусловлены необходимостью добывать пропитание (если не они, то их дети, станут «новыми людьми»), «грязь фантастическая» – паразитов, подлежащих упразднению. Эта-то «грязь», согласно Z, и перешла к нам с Востока (Запада). То, что Толстой метит в автора «Что делать», подтверждается соседним пассажем: «Вот откуда арбузные корки. Они очевидно выброшены на улицу из изящной гостиной презренного богача. Народ арбузов не ест, разве только в Саратове…» (367; Саратов – родина Чернышевского). Ср. правило Рахметова: «То, что ест, хотя по временам, простой народ, и я смогу есть при случае. Того, что никогда недоступно простым людям, и я не должен есть! <…> Поэтому, если подавались фрукты, он абсолютно ел яблоки, абсолютно не ел абрикосы; апельсины ел в Петербурге, не ел в провинции – видите, в Петербурге простой народ ест их, а в провинции не ест»[339].

«Грязь» (по Чернышевскому) пародии дублирует «почву» в «Потоке-богатыре», где слово это включено в нигилистический лексикон («Слышно: почва, гуманность, коммуна, прогресс / И что кто-то заеден средою» – 176), а в отброшенных строфах становится объектом рефлексии:

Я от «почвы» совсем в восхищенье.

Нет сомненья, что порет аптекарский рой

Вообще чепуху, – но бывают порой

И в навозе жемчужные зерна,

«Почва» ж гадит нам – это бесспорно.

Недовольно, во-первых, она горяча;

Во-вторых, недовольно кремниста;

Поискать бы другой, чтоб уж горе с плеча!..» (514).

«Почва» должна перестать быть «грязью» (рискованной лексики Толстой избегает, но слова «навоз» и «гадит» достаточно красноречивы). Необходимо избавиться от грязи (груза) многовекового прошлого (ср. «горе с плеча» и балладу «Чужое горе») и возвратиться к истинной «почве», то есть к христианской империи, какой мыслится Киевская Русь, – в жизни и к «былинному тону» – в тексте.

Последний важный сюжет третьей пародии – назначение искусства. Восклицания Z – «Что есть цель художества? Цель его – это служить общему делу…» (366; ср. в «Потоке-богатыре»: «Все об общем каком-то о деле кричат» – 176) – дублируют иронический финал «Порой веселой мая…»: «Хочу, чтоб в песнопенье / Всегда сквозило дело» (185). Позволив себе тенденциозность, Толстой словно бы изменяет искусству, принимает методы противника. Сам он, однако, думал на сей счет иначе. «Вывернутая» действительность (которой принадлежат нигилисты) может быть запечатлена только «вывернутой» (пародийной, игровой) поэзией. Романы Писемского и Достоевского не удовлетворяют Толстого потому, что они слишком серьезны, а такой подход (экспрессивное обличение или демонизация) не адекватен комическому (хоть и зловредному) объекту. Согласно Толстому, Писемский и Достоевский невольно «поднимают» нигилистов, в то время как сам Толстой изображает их такими, каковы они есть, смешными. Толстой полагает, что он верен действительности, а потому его поэзия всегда свободна, а не тенденциозна (что и подчеркнуто ироническим заголовком «Баллада с тенденцией» в первопубликации «Порой веселой мая…»).

Толстой страшился не проникновения «тенденции» в свои тексты (это невозможно), но неверной читательской реакции, упреков в тенденциозности, которые сыпались на него со всех сторон[340]. Даже конфидент Толстого Маркевич, вкусу которого поэт доверял, не умел разгадать смысл виртуозных переходов от «современного» тона к «былинному», от пародийной «тенденциозности» к пафосу. Желание быть правильно понятым и сомнения в своих «экстравагантных» решениях послужили причиной упрощения текстов – исключения «нигилистических» строф в «Алеше Поповиче» и сложно организованной концовки «Потока-богатыря». В первой публикации эту балладу завершали вопросы наивных читателей («Для чего ж он плясал? / Да еще среди темной палаты? / И к чему вообще тут Владимира бал?») и ответ поэта, в духе финала «Домика в Коломне»: «Но когда бы Потоку сперва не плясать, / То навряд ему так захотелось бы спать. / А морали когда еще надо – / То мораль: не плясать до упада» (514). Опровергается сама возможность какой-либо морали, но при учете трех следующих строф (отсутствующих уже в первопубликации) в «квазиморали» проступает прямой смысл. Обрести новую (старую) киевско-царьградскую почву в реальности несравнимо труднее, чем в былине. Повода «плясать до упада» нет, да и когда он был (во времена князя Владимира), надлежало знать меру: сон Потока (и все, что случилось на Руси) – следствие его безудержной пляски, восторга от собственной удали и красоты. (Сходно в «Змее Тугарине», где уверенные в неизменности «русской Руси» Владимир с богатырями весело смеются над глумливыми, но верными предсказаниями змея-певца.) Внешняя победительность утопии корректируется скрытым скепсисом.

Поэзия может напоминать об идеале, но не гарантирует его воплощения. Она – в любых ипостасях – самодостаточна и бесцельна, как «птичий свист» (отсылка к «Певцу» Гете в «Порой веселой мая…»). Поэтому безграничная и расплывчатая семантика песни Алеши Поповича вырастает из ее «бессмысленной» фоники, а царевне не важно, любит ее или лицемерит поющий похититель. Поэтому же новгородцы не верят фантастическим россказням путешественника («Садко», 1872), доблестный воин не воспринимает старинную былину как предупреждение о грозящей ему смертельной опасности («Канут», 1872), а обманутый певец не ропщет на пренебрегших им и равно благословляет всех, кто его слушал и не слушал («Слепой», 1873)[341].

Хотя, приведя «четвертую выдержку», Толстой пишет: «Автор этого романа мне не знаком» (368), первый из объектов пародирования устанавливается легко – это давний знакомец Толстого И. С. Тургенев. Фрагмент открывается нарочито поэтичным пейзажем. Цитируется по-немецки «Рыбак» Гете, что, во-первых, указывает на значение для прозы Тургенева германской традиции, а во-вторых, отсылает к «Асе», где упомянута ближайшая литературная «родственница» русалки из баллады Гете – Лорелея[342]. Разворачивается фирменно тургеневская сцена rendez-vous: Перекопин отказывается от любви, которую предлагает ему Бронская. Обыгрывается ряд мотивов «Рудина». Бронская, кокетливо вытягивающая из Перекопина признание в любви, должна напомнить о Наталье, требующей от Рудина решения на втором свидании; слова Бронской «Я готова любить вас, я готова навсегда сделаться вашею» повторяют признание Натальи на свидании первом: «Знайте же <…> я буду ваша»; Бронская полагает должным сообщить мужу о чувстве, связавшем ее и Перекопина (ср. визит Рудина к Волынцеву после первого объяснения с Натальей); прощальная реплика Перекопина «верьте, что я никогда вас не забуду» повторяет слова Рудина, обращенные к Ласунской-матери: «я никогда не забуду времени, проведенного в вашем доме»[343], а фамилия толстовского персонажа, образованная от глагола «копать», ассоциируется с тургеневской (Рудин – «руда»). Место девушки, чья решимость нарушить общепринятые нормы обусловлена ее душевной чистотой и силой чувства, занимает кокетливая замужняя дама, место «проблемного» героя – трус, маскирующий страх перед дуэлью с мужем «высшими соображениями» («Что за глупость <…> и зачем я так долго оставался в Покровском? Стоит ли из-за этих пустяков рисковать жизнию, когда важное гражданское дело требует моего внимания и моих сил» – 368)[344]. По Толстому, «слабость» типового тургеневского героя (рефлектирующего дворянина, «лишнего» человека) уравнивает его с теми, кто считается его антагонистами, «новыми людьми» – отказавшимся от дуэли Бурениным, стерпевшим пощечину Крестовоздвиженским (Ставрогиным), поповичами из отброшенных строф баллады об Алеше. В тот же ряд попадает жених из «Порой веселой мая…», правильно понимающий нигилистов, предлагающий для их исправления (на самом деле – бессмысленного умиротворения) «верное», но «скверное» средство и потому отвергнутый невестой. Если вспомнить другие сочинения Толстого, то становится ясно: лишенным чести, не способным любить, творить и чувствовать прекрасное «новым людям» противопоставлены киевские богатыри – Поток, изумляющийся бесчестью московского и петербургского будущего, Илья, покинувший Киев после того, как Владимир обнес его чарой, герои «Сватовства», верные возлюбленным и дерзнувшие ради них нарушить запрет государя.

В свете этой антитезы понятно, почему вторым объектом пародии в «четвертой выдержке» Толстой сделал свою балладу «Алеша Попович». Объяснение в обоих случаях происходит в лодке. Герои пародии плывут по речке, «окаймленной густыми тростниками»; далее говорится о «лодке, задержанной стеблями водяных лилий» (367, 368) – ср.: «Кто веслом так ловко правит / Через аир и купырь?» (194). Русалочья тема пародии, заявленная строками «Рыбака» Гете (возникли они потому, что отраженные в реке облака и берега казались «каким-то подводным миром, в который уходила вся душа Перекопина») и в сниженном ключе развитая далее (Бронская соблазняет Перекопина, ее любовь ведет к смерти)[345], в балладе предстает трансформированной: даром певца-соблазнителя наделен герой, страшится похищенная царевна. Мужу Бронской («старому воину»), которого она готова бросить, но не хочет обманывать (дуэли с ним пугается Перекопин), соответствует жених, по которому поначалу тоскует царевна и до которого нет дела Алеше. В отброшенном фрагменте царевна «смешивает» своего похитчика с «беспутными поповичами», но богатырь – в отличие от них и своего пародийного двойника Перекопина – вправе сказать: «Я ж боец и песнопевец! / Я лягушек не ловлю! / Я лишь именем Попович, / Я и верю и люблю» (515). Ловля и потрошение лягушек контрастирует с охотой «знаменитого птицелова» («без силков и без приманок»), чья волшебная песня творит взаимную и свободную («Ты взошла своею волей» – 195) любовь богатыря и то ли всех услышавших его пение девиц, то ли наконец-то обретенной суженой, ради которой былинный Дон Жуан оставит прежние забавы[346].

Пародийный извод баллады так же необходим Толстому, как и «тенденциозные» строфы, снятые, но прежде – написанные. Антимир Толстого (абсурдная современность) сложен из тех же элементов, что и творимый им утопический мир. «Разлад» свидетельствует и о высокой ценности «лада», и о его поэтической природе. Помещая в конце письма Маркевичу стихотворение «На тяге» (с автокомментарием: «Не знаю, хорошо ли это, но это правдиво»), Толстой противополагает его предъявленной ранее ложной словесности (и стоящей за ней ложной жизни) и напоминает об истинной гармонии. Однако прекрасный мир природы счастьем поэта не одаривает. Ответом на «ликующую ноту» журавлей и «жемчужную дробь» соловья становятся не «весенние чувства» (ср. «Сватовство», где майский гомон птиц заглушает обращенные к счастливым женихам речи счастливых невест), но элегический вздох:

Былые радости! Забытые печали!

Зачем в душе моей вы снова прозвучали

И снова предо мной, средь явственного сна,

Мелькнула дней моих погибшая весна? (111)[347].

Нежданно обнаружившаяся грусть преодолевается форсированными «красивостями» (с легким привкусом игровой эротики) французского прощания: «На этом, Болеслав, целую Вас в обе щеки, напоминающие мне две розы под сенью листвы серебристого тополя» (368).

В письме Маркевичу Толстой построил игровую модель если не всего своего мира, то его синхронного письму фрагмента. Он показал, как крепко сцеплены «игровые» (вплоть до непечатных) и «серьезные», иронические и патетические, исторические и современные, лирические и эпические составляющие единой поэтической системы. Связь эта без сомнения учитывалась Толстым не только в эпистолярном метатексте, но и при работе над опусами, которые потом могли функционировать независимо друг от друга. Наиболее выразительный пример – опубликованные раздельно «Порой веселой мая…» («Русский вестник», 1871, № 10) и «Сватовство» («Русский вестник», 1871, № 9; первоначально баллада была направлена в «Вестник Европы»; отказ Стасюлевича вынудил Толстого передать ее в журнал Каткова)[348].

2008

Данный текст является ознакомительным фрагментом.