V

V

Ранее я упомянул, что было бы трудно «разобрать» «Пана Блыщиньского». Наверное, я ошибся. Эту стихотворную поэму можно счесть как демонстрацию характерной для эпохи «поэзии in statu nascendi»[463], а согласно логико-семантической манере как «образцовое направление» поэтического строительства. Это, пожалуй, старый прием, и Словацкий также не был первым логомахом, когда в «Беневском» рассказывал о своем стихосложении, один раз более серьезно и романтически до самозабвения, другой раз — иронично и даже с сарказмом. Лесьмян, как более близкий нам по времени, «просто» говорит, ЧТО пан Блыщиньский сам «блеском своих глаз» «вывел из небытия» весь сад и, сопровождая по нему Господа Бога, взглядом заставлял «кривые деревья кое-как походить на нормальные». Господь Бог куда-то отлетает, когда они натыкаются на девушку, которая ни жива ни мертва, состоит как будто из самой несубстанционной семасиологичности, и она «должна» обратиться в небытие, из которого появилась, так что напрасным оказывается любовный труд героя. Когда о таких вещах рассказывается словами, как при починке старой поношенной одежды выступают не только вся наметка, все швы, но также какая-то комичность наряда и системы в целом. Ведь явления, выведенные в действительность, даже посредством стихотворения, и через это — ближе к обыкновенности феномена, усиленные метафорой, рифмой, ритмом, в конце испускают дух.

Интересной представляется возможность такого сопоставления: «как это делал Словацкий, а как Лесьмян». Словацкий развлекался, но и гремел дигрессиями, также и самовозвратными, в песнях «Беневского», и аккомпанирующая эмоциональная гамма охватывает весь регистр: от насмешки до грома. Лесьмяновский стих лишен таких органных звучаний: эмоционально его можно было бы разместить на одной «пятилинейке». Соответственно «сюжет» прост, зато орнаментация (и «намеки») создает впечатление, что это все ни из этого, ни из того мира. Поток фраз выявляет что-то наподобие грани, то есть путешествия по критической границе между тем, что создано словом, и тем, во что в конце должны погрузиться эти образования: в Небытие. Впрочем, преобладание небытия у Лесьмяна «почти везде» легко доказуемо. (Как в стихотворении о молотах и девичьем голосе — назовем для примера). Самым удивительным мне всегда казалось то, как слабо его современники смогли оценить уровень этой поэзии. Но так уж происходит с каждой величиной, достигающей наивысшей точки в своем инновационном развитии: и поэтому только шесть физиков в целом мире заметили космический размер теории Эйнштейна, поэтому и Нобелевский комитет не отважился отдать ему награду за теорию относительности (а только за его работу о броуновском движении). До «всеобщей коронации» современникам было сложно распознать подлинность ее превосходства. Сам того не желая, этими словами я задеваю и Словацкого. Правду говоря, я воспитывался на нем будучи мальчиком, и издание в синем переплете, которое отец купил мне во Львове, я вынужден был повторно купить себе в Кракове в переиздании от 1952 года. Я ценил Мицкевича, но тянулся к Словацкому, и сейчас вам скажу, к КАКОМУ Словацкому. А именно: к пяти первым песням (так это называется?) «Беневского», а в них к ДИГРЕССИОННЫМ октавам, к фрагментам «Горштыньского» (к захватывающему разговору Сфорки с Тромбонистом) и, наконец, частично к такой драме, как «Балладина», ведь тогда я еще не знал «Сон в летнюю ночь» Шекспира. Но к «Беневскому» больше всего, а в нем, наверное, сильнее всего к строфе:

Я вижу, что Он не только червей

Бог и того создания, что ползает,

Он любит шумный полет огромных птиц,

А буйных лошадей Он не усмиряет…

Он — огненное перо гордых шлемов…

О великом поступке я часто Его умоляю, не слезой,

Напрасно пролитой перед костела порогом:

Перед Ним падаю ниц — Он является Богом!

Это, возможно, отчасти потому, что в предыдущей строфе речь идет о целых пластах скелетов, зарытых глубоко в слоях Земли, а ведь это было написано за двадцать с небольшим лет до Дарвина с его эволюцией, но во время моих первых прочтений «Беневского» я параллельно зачитывался «Большой иллюстрированной природой» о мезозойских пресмыкающихся и их палеонтологическом открытии и, наверное (НАВЕРНОЕ), каким-то образом у меня наложилось одно на другое.

Итак, я уважал Мицкевича, любил, конечно же, Лозаннскую лирику, однако по своей же воле вновь возвращался к «Беневскому». Добавлю, что у меня было также полное издание Фредро в беловато-сером переплете, которого у меня уже нет, и что я очень старательно в нем шарил, но даже тогда я чувствовал, что и «Месть», и «Дамы и гусары» — это уже не то: другой калибр.

Сейчас я заново начал читать «Беневского» поочередно с книгой Рымкевича «Словацкий спрашивает о времени»: первая часть этой книги кажется мне необычайно точной, невеселая история Словацкого оказывается настолько воскрешенной, что пусть исчезнет вся киберпространственная итерационная виртуальная действительность, я даже слышать о ней не хочу, потому что она является каким-то воплощением маниакально патологических мечтаний-желаний инженеров-связистов, выдумывающих (впрочем, все более эффективно) мега-, а уже почти и терабайтовые калькуляторы, концепторы, компьютеры и «компьютерно-цифровую одежду»: то, что можно было бы натянуть на спину, чтобы фантоматически попасть в Фиктивную Реальность. Но я предпочитаю «Беневского».

Зато я ни в коей мере не соглашался с «Генезисом из Духа», превращение же стручка гороха в мотылька я принимал за чудачество, просто-напросто вызванное желанием объять словами то, что в то время было невозможно объять. А от «Короля-Духа» я отпал, как от стен стеклянной горы. Было бы, впрочем, ненормально (как мне кажется), если бы сохранилось творчество какого-либо поэта полностью. Несомненно, я уважал Словацкого за строки «Однако перед поэмой падает / какой-то огромный престол темноты» и мне было обидно (по крайней мере) за Мицкевича, чье отношение к Словацкому в названной книге Рымкевич отразил так искаженно, что аж мороз пробирает. Это все-таки Гете был, по мнению Шиллера, скажем деликатно, «совершенно другим».

А как узнать, что я не выдумываю или попросту не лгу, говоря о своем восхищении «Беневским»? По тому, что я могу цитировать то, что читал во Львове шестьдесят лет назад, по памяти. Это мне будто «врезалось» тогда в память и так уже там и осталось. (Кстати, вот вам первый тест с ходу в рамках болтовни о патриотизме: каждый кандидат должен процитировать Что-либо из нашей Великой Поэзии, ведь это на ней, а не на пустой болтовне, на ней, то есть на культуре держится польский патриотизм. Впрочем, это очевидная наивность, ведь если бы знали заранее, то каждый подготовил бы дома пару строк или строф). Другое дело, что я тогда и понятия не мог иметь об индуктивно-лексикографическом расследовании Рымкевича, при помощи которого он открыл, как и где в «Беневском» Пророк отрекался от Пророка благодаря приему, известному сегодня как самовозвратность (добавлю: иронично-скептическая) языка, который сам к себе присматривается и сам себя оспаривающе-развлекательно анализирует. Это святая правда, хоть я и не уверен, прав ли Рымкевич на сто процентов, говоря, что мы вынуждены были бы ждать аж Гомбровича, если бы Словацкий не осуществил «деромантизацию» традиционной романтической лексики. Тем более, что несколько размытые следы сомнения в необходимости романтического сленга Рымкевич обнаруживал у Красиньского и у Мицкевича даже в «Лекциях», о чем ничего здесь сказать не могу, так как никогда их не читал. Ведь я «должен был» читать и профессора Выробка, и ту «Иллюстрированную Природу», и многочисленные книги Польской Энциклопедии (о бактериях Левенгука), а сперва — Эддингтона, чей (случайно единственный) немецкий перевод книги «Der innere Aufbau der Sterne»[464] сопровождал меня все время немецкой оккупации, даже когда весь замасленный я возвращался домой из гаражных мастерских фирмы «Siegfried Kremin»: тогда я зачитывался Эддингтоном, а ведь это было время (я имею в виду время написания книги Э.), когда об атомной энергии, о цикле Бете как об энергетическом источнике звезд, а значит и Вселенной, никто не имел ни малейшего понятия, но Эддингтон своей математически выверенной интуицией вторгался в звездные недра. И никто ничего не слышал о «Черных Дырах». Но после мастерских у меня все-таки на чтение время было, поэтому я покупал немецкие газеты: «Das Reich» всегда с вступительной статьей доктора Геббельса, «Adler» и «Wehrmacht», иллюстрированные журналы и, как вспоминал в свое время Анджей Киевский о восхищении тевтонской мощью, я ею, может, и не восхищался, а скорее от всего сердца желал, чтобы она себе поломала руки, ноги и броню в России, однако не без удивления просматривал те газеты, и корреспондентов «Berichte PK» читал, и слышал на улицах Львова, как пели «Heili-Heilo» крепкие блондины, которые шли на восток, чтобы наконец удобрить своими телами украинскую и российскую земли, и такими были мои молодые годы.

Еще один вопрос — и кто знает, не самый ли важный — который я по возможности хочу затронуть. Кроме того, о чем я уже написал, есть еще такой нетронутый поток, существующий в поэтическом языке, который воздействует на чувства — но я не отважусь назвать его просто «эмоциональнотворящим». Я имею в виду то, что рифма, что ритм, что форма (сонета, триолета, секстины, октавы), что дактили, ямбы и т. д. образуют особое, но существенное течение, неотъемлемый приток, который на ВПЕЧАТЛЕНИЕ, вызываемое стихотворением, может оказывать решающее воздействие, при этом такое, к которому практически невозможно подобраться «разборами» и «анализами». Что можно было бы, впрочем, доказывать, показывая, что построенное на таком лейтмотиве стихотворение, переведенное на язык «фрагментарной прозы», ИЛИ поданное под «другими лексикографическими» приправами и соусами, может сохранить смысл, но вместе с тем полностью утратить первичную внутреннюю красоту. И может быть «наоборот», в том смысле, что стих может не иметь «никакого смысла» и одновременно вызывать впечатление, что он прекрасный. Окончание стихотворения Галчинского о путешествии в карете с пьяным возницей и кнутом шокирует нас: «А они ничего не знают, потому что они умерли». Я не знаю и никто не сможет узнать, это «умерли» ТОЛЬКО потому появилось, что «плечи обожгли» было раньше и из-за этого такая рифма ему навязалась, но «УЖАСНО НЕ ПОДХОДИТ». Так, как бормотание в «Бале у Соломона» («Мир — говорит — как кукла исчезает», ЧТО попросту ничего не значит ни непосредственно, ни метафорически: куклы не исчезают). Впрочем, в любимой строфе «Беневского», которую я ранее процитировал, «Он любит ШУМНЫЙ полет огромных птиц» также в обычном понимании «непонятное» чудачество, так как полет больших птиц может сопровождаться лишь их криками: ни крылья птиц, ни летающих ящеров не могут издавать «шумных» отзвуков. Однако это совершенно не мешает! Сейчас поэты поломали стихотворениям рифмы, лишили их ритма, сотворили — в моем понимании — много ЗЛА, так как когда я приступаю к онтичным (или только эпистемологичным) рассуждениям, предпочитаю Рейхенбаха или Виттгенштейна (но НЕ Хайдеггера, ведь он писал своим чудаковатым стихом, а Дерриду я также не выношу). Здесь, конечно, ничего не поделаешь. Я еще много мог бы говорить о поэзии, например, пробовать объяснить, почему стихотворение Лехоня на смерть Словацкого превосходно, а стихотворение Тувима — нет (в частности, Тувим «ухудшил» произведение из-за «приветствую, тесная могила» и т. д.: это получилось плохо). Однако видно, что до «сути» поэзии добраться все равно не удастся, и поэтому в этом вопросе я должен умолкнуть.

Меня преследовал заключительный фрагмент «Роз» Лесьмяна:

А рыцарь на это: «Умерла слишком рано!

Снова ее должен навещать во сне,

В две могилы войду

Я — господин, я — сон, я — дух!».

Последняя строфа напомнила мне мелодией русского поэта Державина, которого я никогда, впрочем, не читал, кроме фрагмента, известного из «Воспоминаний голубого мундира» Гомулицкого. Желая выловить из небытия этого Державина, я сейчас заглянул в соответствующий том новейшей энциклопедии Научного Издательства, впрочем, зная наперед, что попаду в пустое место, потому что еще не случалось, чтобы поиски какой-либо статьи в этой энциклопедии увенчались успехом! Notabene я уже подарил ее кому-то и скоро из моей библиотеки исчезнет этот несостоявшийся шедевр. Разумеется, что Державина в ней нет и следа, но зато в НЕМЕЦКОЙ энциклопедии 1983 года, которая у меня есть, я нашел много информации об этом поэте. Впрочем, меня поразило только то, что последний стих Лесьмяновских «Роз» будто эхо перекликается со стихом Державина. Вполне возможно, что он читал, а значит, и знал поэзию Державина, ведь это был поэт, которого изучали в русских школах — правда, сомневаюсь, что при Сталине. Этот последний страшной тенью лег на поэзию, прежде всего русскую: а ведь это был источник, плохо сказано, система гейзеров невероятной силы. В итоге марксизм-бандитизм, как я его назвал в парижской «Культуре», угробил не только миллионы людей, но и стихов. В своем «Осмотре на месте» различным марксам я устанавливал «памятники позора», окруженные мраморными плевательницами для прохожих. На самом деле бессилие становится матерью иронии и насмешек, поэтому счастлив тот, кто, как Лесьмян, не дожил до сентябрьской катастрофы тысяча девятьсот тридцать девятого года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.