Л. И. Толченов. Гоголь в Одессе 1850–1851 г.*

Л. И. Толченов. Гоголь в Одессе 1850–1851 г.*

(Из воспоминаний провинциального актера)

В 1851 году я состоял в числе актеров русской одесской труппы. В начале января мне встретилась надобность повидаться с членом дирекции театра А. И. Соколовым. Дома я его не застал. Дай, думаю, побываю у Оттона (известный в то время ресторатор в Одессе), не найду ли его там?.. Действительно, Соколов оказался у Оттона. Кончив немногосложное дело, по которому мне надо было видеться с Александром Ивановичем, я полюбопытствовал узнать, по какой это причине он так поздно обедает (был час восьмой вечера). «Вы, сколько мне известно, Александр Иванович, враг поздних обедов… Неужели вы заседаете здесь с двух часов?» — «Именно так — заседаю с двух часов!.. Что вы смеетесь? Здесь, батюшка, Гоголь!! Вот что!» — «Я знаю, что Гоголь в Одессе еще с конца прошлого года, но…» — «Да не в том дело, что он в Одессе, а в том, что он здесь, в ресторане… По некоторым дням он здесь обедает и, по своей привычке, приходит поздно — часу в пятом, шестом… Ну, а у меня своя привычка, я так долго ждать не могу обеда, как вам известно, — вот я пообедаю в свое время и сижу, жду; начнут «наши» подходить понемногу, а там и Николай Васильич приходит, садится обедать — а мы составляем ему компанию… Вот почему я здесь и заседаю с двух часов… Хотите, пойдемте, я представлю вас ему… Он хотя терпеть не может новых лиц, но вы человек «маленький», авось при вас он не будет ежиться… Пойдем!» Мы вошли в другую комнату, которая из общей ради Гоголя превратилась в отдельную и отворялась только для его знакомых. Робко, с бьющимся сердцем, переступал я порог заветной комнаты… Все собеседники Гоголя были более или менее хорошо мне знакомы, но при мысли видеть Гоголя, говорить с ним, нервная дрожь пробирала меня и голова кружилась. При входе в заветную комнату я увидел сидящего за столом, прямо против дверей, худощавого человека… Острый нос, небольшие пронзительные глаза, длинные, прямые темнокаштановые, причесанные ? la мужик, волосы, небольшие усы… Вот что я успел заметить в наружности этого человека, когда при скрипе затворяемой двери он вопросительно взглянул на нас… Человек этот был — Гоголь.

Соколов представил меня. «А! добро пожаловать, — сказал Гоголь, вставая и с радушной улыбкой протягивая мне руку. — Милости просим в нашу беседу… Садитесь здесь, возле меня», — добавил он, отодвигая свой стул и давая мне место. Я сел, робость моя пропала. Гоголь, с которого я глаз не спускал, занялся исключительно мной. Расспрашивая меня о том, давно ли я на сцене, сколько мне лет, когда я из Петербурга, он, между прочим, задал мне также вопрос: «А любите ли вы искусство?» — «Если б я не любил искусства, то пошел бы по другой дороге. Да во всяком случае, Николай Васильич, если б я даже и не любил искусства, то наверно вам-то в этом не признался бы». — «Чистосердечно сказано! — сказал, смеясь, Гоголь. — Но хорошо вы делаете, что любите искусство, служа ему. Оно только тому и дается, кто любит его. Искусство требует всего человека. Живописец, музыкант, писатель, актер — должны вполне, безраздельно отдаваться искусству, чтобы значить в нем что-нибудь… Поверьте, гораздо благороднее быть дельным ремесленником, чем лезть в артисты, не любя искусства».[140] Слова эти, несмотря на то, что в них не было ничего нового, произвели на меня сильное впечатление: так просто, задушевно, тепло они были сказаны. Не было в тоне Гоголя ни докторальности, ни напускной важности, с которыми иные почитают делом совести изрекать юношам самые истертые аксиомы поношенной морали. Чувствовалось, что слова эти говорятся не из желания дать молодому человеку приличное наставление в поучение ему, а высказываются как горячее убеждение, благо случай представился высказать это убеждение. Видя в руках моих бумагу, Гоголь спросил: «Что это? Не роль ли какая?» — «Нет, это афиша моего бенефиса, которую я принес для подписи Алесанду Ивановичу». — «Покажите, пожалуйста». Я подал ему афишу, которая, по примеру всех бенефисных афиш, как провинциальных, так и столичных, была довольно великонька. «Гм! а не долго ли продолжится спектакль? Афиша-то что-то велика», — заметил Гоголь, прочитав внимательно афишу. «Нет, пьесы небольшие; только ради обычая и вкуса большинства публики афиша, как говорится, расписана». — «Однако все, что в ней обозначено, действительно будет?» — «Само собою разумеется». — «То-то! Вообще никогда не прибегайте ни к каким пуфам, чтоб обратить на себя внимание. Оно дурно и вообще в каждом человеке, а в артисте шарлатанство просто неприлично… Давно я не бывал в театре, а на ваш праздник приду!» Разговор сделался общим. Гоголь был, как говорится, в ударе. Два или три анекдота, рассказанные им, заставили всю компанию хохотать чуть не до слез. Каждое слово, вставляемое им в рассказы других, было метко и веско… Между прочим, услыхав сказанную кем-то французскую фразу, он заметил: «Вот я никак не мог насобачиться по-французски!» — «Как это насобачиться?» — спросили, смеясь, собеседники. «Да так, насобачиться… другим языком можно учиться, изучать их… и познакомишься с ними… а чтоб говорить по-французски, непременно надо насобачиться этому языку». Разошлись по домам часов в девять. Такова была моя первая встреча с Гоголем. Я с трудом мог притти в себя от изумления: так два часа, проведенные в обществе Гоголя, противоречили тому, что мне до тех пор приходилось слышать о Гоголе как о члене общества. Все слышанное мною про него в Москве и Петербурге так противоречило виденному мною в этот вечер, что на первое время удивление взяло верх над всеми другими впечатлениями. Я столько слышал рассказов про нелюдимость, недоступность, замкнутость Гоголя, про его эксцентрические выходки в аристократических салонах обеих столиц; так жив еще был в моей памяти рассказ, слышанный мною за два года в Москве, о том, как приглашенный в один аристократический московский дом, Гоголь, заметя, что все присутствующие собрались собственно затем, чтоб посмотреть и послушать его, улегся с ногами на диван и проспал, или притворился спящим, почти весь вечер, — что в голове моей с трудом переваривалась мысль о том, чтоб Гоголь, с которым я только расстался, которого видел сам, был тот же человек, о котором я составил такое странное понятие по рассказам о нем… Сколько одушевления, простоты, общительности, заразительной веселости оказалось в этом неприступном, хоронящемся в самом себе человеке. Неужели, думал я, это один и тот же человек, — засыпающий в аристократической гостиной, и сыплющий рассказами и заметками, полными юмора и веселости и сам от души смеющийся каждому рассказу смехотворного свойства, — в кругу людей, нисколько не участвующих и не имеющих ни малейшей надежды когда-нибудь участвовать в судьбах России?

До окончания бенефиса я не имел возможности, за хлопотами, видеть Гоголя, но он сдержал свое обещание и был в театре в день моего бенефиса, в ложе директора Соколова, и, по словам лиц, бывших вместе с ним, высидел весь спектакль с удовольствием и был очень весел. Вслед за моим бенефисом шел бенефис известной актрисы А. И. Шуберт; она выбрала для постановки «Школу женщин» Мольера. А. И. Соколов, зная, как трудно молодым актерам, воспитавшимся совершенно на иных началах, передавать так называемые классические произведения, просил Николая Васильевича прочесть пьесу актерам, чтоб дать им верный тон и тем облегчить для них не совсем легкую задачу, которая представляется актерам при исполнении мольеровского произведения. Гоголь изъявил свое согласие, и для чтения пьесы положили собраться в квартире режиссера труппы А. Ф. Богданова, знакомого Гоголю еще по Москве, так как Богданов был женат на родной сестре М. С. Щепкина, а известно, как близок был Гоголь к дому Щепкина. В назначенный вечер актеры и актрисы, участвовавшие в «Школе женщин», собрались у Богданова. Из неучаствовавших актрис была приглашена только одна известная актриса П. И. Орлова, а из посторонних театру лиц лишь один Н. П. Ильин. Как прочих артистов, так и знакомых Николая Васильевича не пригласили из опасения испугать Гоголя многолюдством. Часов в восемь вечера пришел Гоголь с Соколовым. Войдя в комнату и увидя столько незнакомых лиц, он заметно сконфузился; когда же ему стали представлять всех присутствующих, то он совершенно растерялся, вертел в руках шляпу, комкал перчатки, неловко раскланивался и, нечаянно увидав меня, — человека уже знакомого ему, — быстро подошел ко мне и как-то нервически стал жать мне руку, отчего я в свою очередь сконфузился. Впрочем, замешательство Гоголя продолжалось не долго. Как только окончилась скучная церемония взаимного представления, каждый стал продолжать прерванный разговор, поднялся общий говор, шум, смех, как будто между нами и не было великого человека!.. Заметив, что на него не смотрят, как на чудо-юдо, что, повидимому, никто не собирается записывать его слов, движений, Гоголь совершенно успокоился, оживился, и пошла самая одушевленная беседа между ним, Л. С. Богдановой, П. И. Орловой, Соколовым, Ильиным и всяким, кто только находил что сказать. Русские и малороссийские анекдоты, поговорки, прибаутки так и сыпались! После чаю все уселись вокруг стола, за которым сидел Гоголь; водворилась тишина, и Гоголь начал чтение «Школы женщин». По совести могу сказать — такого чтения я до тех пор не слыхивал. Поистине, Гоголь читал мастерски, но мастерство это было особого рода, не то, к которому привыкли мы, актеры. Чтение Гоголя резко отличалось от признаваемого при театре за образцовое отсутствием малейшей эффектности, малейшего намека на декламацию. Оно поражало своей простотой, безыскусственностью и вместе с тем необычайной образностью, и хотя порою, особенно в больших монологах, оно казалось монотонным и иногда оскорблялось резким ударением на цезуру стиха, но зато мысль, заключенная в речи, рельефно обозначалась в уме слушателя и, по мере развития действия, лица комедии принимали плоть и кровь, делались лицами живыми, со всеми оттенками характеров. Впоследствии, на одном из вечеров у Оттона (о которых речь впереди), Гоголь читал свою «Лакейскую», и лицо дворецкого еще до сих пор передо мною как живое. Перенять манеру чтения Гоголя, подражать ему, — было бы невозможно, потому что все достоинство его чтения заключалось в удивительной верности тону и характеру того лица, речи которого он передавал, в поразительном уменьи подхватывать и выражать жизненные, характерные черты роли, в искусстве оттенять одно лицо от другого, то есть в том, что в сценическом искусстве называется созданием характера, типа. Тут подражанию не может быть места, — тут возможно только сознательное усвоение взгляда на данный характер, облегчение в понимании поэтического произведения, ознакомление с приемами, при помощи которых должно приступать к изучению или созданию роли. Таков, по моему мнению, идеал сценического учителя… Такой учитель не довольствовался бы чтением с его голоса, рутинным уменьем повышать и понижать голос на определенных местах и ловким употреблением раз навсегда установленных эффектов, а потребовал бы верного олицетворения мысли автора, воссоздания в определенной форме, со всем жизненным разнообразием черт созданного поэтом типа. Чтение часто прерывалось замечаниями как со стороны Гоголя, так и со стороны слушателей, а между тем пять действий комедии были прочитаны незаметно. Вечер заключился ужином, составленным, ради Гоголя, почти исключительно из малороссийских блюд. Через несколько дней, когда уже роли у актеров из «Школы женщин» были тверды, Николая Васильевича пригласили в театр на репетицию, и, несмотря на свое обыкновение ранее четвертого часа из дома не выходить, он пришел на репетицию в десять часов. Кроме участвовавших в пьесе, на сцене никого не было. Гоголь внимательно выслушал всю пьесу и по окончании репетиции каждому из актеров по очереди, отводя их для этого в сторону, высказал несколько замечаний, требуя исключительно естественности, жизненной правды; но вообще одобрил всех играющих; госпожою же Шуберт (Агнеса) остался особенно доволен, но был серьезен, сосредоточен, ежился, кутался в шинель и жаловался на холод, который, как известно, действовал на него неблагоприятно. Да и сам по себе театр днем, тускло освещаемый одним дневным светом, с прибранными декорациями, на месте которых остаются одни голые кулисы, словно остовы, с безмолвной, погруженной в полумрак зрительной залой, в которой как-то дико раздаются голоса говорящих на сцене, способен нагнать тоску на впечатлительного человека. В день представления «Школы женщин», а также и в бенефис Богданова, в который шла «Лакейская», Гоголь, несмотря на свое обещание притти в театр, однако, не был… В кругу театральном Гоголь был еще раз у П. И. Орловой на вечере, устроенном ею нарочно для Николая Васильевича, выразившего однажды желание поесть русских блинов, которыми Прасковья Ивановна, как москвичка, и вызвалась его угостить. Гоголь с большим аппетитом ел блины, похваливая их, смешил других и сам смеялся, нисколько не стесняясь присутствием некоторых, совершенно ему незнакомых господ, внимательно вслушивался в их рассказы, расспрашивал сам об особенностях местной жизни, а меня с любопытством допрашивал о житье-бытье одесских лицеистов (в то время место нынешнего Новороссийского университета занимал Ришельевский лицей), между которыми у меня было много знакомых. Вообще к молодежи Гоголь относился с горячей симпатией, которая сказалась мне и в расспросах меня о моей собственной жизни, о моих наклонностях и стремлениях и в тех советах, которыми он меня подарил. На вечере у Орловой Гоголь оставался довольно поздно и все время был в отличном расположении духа. Кроме этих исключительных случаев, я бывал не менее двух раз в неделю в обществе Гоголя на сходках у Оттона,[141] в той же маленькой комнате, в которой я увидал его впервые и куда Гоголь являлся обедать в известные, свободные от приглашений, дни, раза два-три в неделю. Гоголь приходил часов в пять, иногда позднее, приходил серьезным, рассеянным, особенно в дни относительно холодные, но встречали его обыкновенно так радушно, задушевно, что минут через пять хандра Гоголя пропадала и он делался сообщителен и разговорчив. Постоянными собеседниками Гоголя у Оттона были: профессор Н. Н. Мурзакевич, М. А. Маршанский, А. Ф. Богданов, А. И. Соколов и Н. П. Ильин; иногда бывал еще кто-нибудь из общих знакомых, но редко. Я присутствовал в этом кружке в качестве юноши, подающего надежды…

Соколов и Ильин со многими другими, в числе которых назову Льва Сергеевича Пушкина*, пользовались в свое время большим влиянием на общественное мнение Одессы как в деле искусства, так и в вопросах справедливости, и даже впоследствии, несмотря на перемену обстоятельств, эти люди до конца своей жизни сохранили свободу слова и мнений, и свой авторитет…

С приходом Гоголя являлся самолично Оттон, массивный мужчина, в белой поварской куртке, с симпатичным лицом. Появление его производило общий восторг, так как он являлся только в торжественных случаях. С подобающей важностью, с примесью добродушного юмора, Оттон вступал с Гоголем в переговоры касательно меню его обеда. Такое-то блюдо рекомендовал, такое-то подвергал сомнению, на том-то настаивал. Но, увы!.. все его усилия склонить Гоголя к вкушению тончайших совершенств кулинарного искусства пропадали даром, и Гоголь составлял свой обед из простых, преимущественно мясных блюд. Оттон, тяжело вздохнув и пожимая плечами, удалялся для нужных распоряжений. Перед обедом Гоголь выпивал рюмку водки, во время обеда рюмку хереса, а так как собеседники его никогда не обедали без шампанского, то после обеда — бокал шампанского. По окончании Гоголем обеда вся компания группировалась около него, и Николай Васильевич принимался варить жженку, которую варил каким-то особенным манером — на тарелках, и надо сознаться, жженка выходила превкусная, хотя сам Гоголь и мало ее пил, часто просиживая целый вечер с одной рюмкой. Тут-то, собственно, и начиналась беседа, веселая, одушевленная, беспритязательная. Анекдот следовал за анекдотом, рассказ за рассказом, острое слово за острым словом. Веселость Гоголя была заразительна, но всегда покойна, тиха, ровна и немногоречива. Все собеседники, как будто сговорясь, старались избегать всякого намека на предметы, разговор о которых мог бы смутить веселость Гоголя. Два раза было нарушено это правило: однажды я рискнул спросить его мнение о современных русских литераторах, на что Гоголь отказался отвечать, ссылаясь на малое знакомство с современной литературой, отозвавшись, впрочем, с большой симпатией о Тургеневе. В другой раз кто-то из присутствующих прямо и просто предложил ему вопрос: «Чему должно приписать появление в печати «Переписки с друзьями»?» — «Так было нужно, господа», — отвечал Гоголь, вдруг задумавшись и таким тоном, который делал неуместными дальнейшие вопросы.

Иногда находили на него минуты задумчивости, рассеянности, но весьма редко; вообще же мне не привелось подметить в Гоголе, несмотря на частые встречи с ним во время его пребывания в Одессе, ни одной эксцентрической выходки, ничего такого, что подавляло бы, стесняло собеседника, в чем проглядывало бы сознание превосходства над окружающими; не замечалось в нем также ни малейшей тени самообожания, авторитетности. Постоянно он был прост, весел, общителен и совершенно одинаков со всеми в обращении. Новых лиц, новых знакомств он, действительно, как-то дичился. Бывало, когда в комнату, в которой Гоголь обедал с своими постоянными собеседниками, входило незнакомое ему лицо, Гоголь замолкал, круто обрывая разговор. Но если присутствующие встречали вошедшего дружески и радушно, Гоголь сейчас же переставал дичиться и спокойно продолжал разговор. Если же встреча вошедшему была только официально вежлива, то Гоголь уходил в самого себя и решительно не говорил ни слова, пока появившийся господин не скрывался. Говорил охотно Гоголь про Италию, о театре, рассказывал анекдоты, большей частью малороссийские, слушал же с большим вниманием всевозможные рассказы, особенно касавшиеся русской жизни; с заметным удовольствием ловил в рассказах характеристические черты разных сословий, с любопытством расспрашивал об особенностях одесской жизни и, если предмет его интересовал или был ему мало знаком, настойчиво добивался от рассказчика объяснения мельчайшей подробности, но сам старательно избегал разговоров о литературе и о самом себе. Не позволяя себе никаких выводов из приводимых фактов, не могу, однако, не высказать по поводу их двух-трех предположений. Гоголя часто обвиняли в самообожании, скрытности, замкнутости. Не проще ли объяснить его сдержанность в сношениях с людьми условиями русской, особенно петербургской жизни того времени, в которое жил Гоголь? Кто не помнит, как осторожны, осмотрительны, сосредоточены были каждый и каждая в Петербурге в те годы, даже с лицами знакомыми. Не прерывалась ли там всякая беседа, всякий живой разговор при появлении лица неизвестного? Петербургский житель даже в провинции, где языки и тогда работали гораздо свободнее, являлся всегда застегнутым на все пуговицы; его сейчас можно было узнать, куда бы он ни явился — в театр ли, на гулянье ли, в клуб ли! С другой стороны, кому тоже неизвестно, как жадно большинство читающего русского люда сороковых годов ловило каждую подробность, каждую черту из частной жизни общественных деятелей того времени, особенно писателей, даже не такого размера, как Гоголь.

По обстоятельствам, известным каждому, печатное слово принималось более или менее официально, и каждый, кто как умел, старался читать между строк. Отсюда — развитая, как нигде, страсть к письменной литературе, отсюда же и жажда к разузнаванию частной жизни влиятельного писателя, желание, часто назойливое, вызнать сокровенное мнение писателя о данном предмете… Отговоркой: «Я высказываю свое мнение печатно» — нельзя было отделаться от любознательности публики: она хотела знать именно то, что печатно не высказывалось. Боже мой! каких историй, рассказов, анекдотов не ходило в публике того времени про Белинского, Тургенева, Некрасова, Ф. Достоевского и других. Гоголь без всякого самообожания мог знать, что каждая подробность о его жизни полна интереса для общества, что каждое слово, сказанное им о ком-нибудь или о чем-нибудь, непременно подхватится, разнесется и может получить такое значение, которого он давать ему и не думал.

Надо взять в соображение, что, кроме той части общества, которая действовала на различных поприщах официальной и публичной жизни и на которую, за немногими исключениями, передовые люди того времени и проводившиеся ими идеи имели весьма ограниченное влияние, в большинстве возбуждая даже злобу и ненависть, — кроме этой части общества выдвигалась на жизненную арену другая публика, новое общество, только еще готовившееся действовать. Я говорю про молодежь того времени, молодежь преимущественно недостаточную, даже бедную, трудившуюся и учившуюся в одно и то же время. Вот эта-то новая публика с жадностью ловила каждую подробность из жизни любимого писателя, и вот на эту-то публику, к слову сказать, литература сороковых годов имела огромное и благотворное влияние. Помню и эти годы, помню, сколько знакомых обежишь, бывало, во сколько кондитерских забежишь в первых числах месяца, чтоб только иметь возможность прочитать вышедшую в свет новую книжку «Отечественных записок». С каким терпением, с какою страстною тоской сидишь, бывало, часа два-три в кондитерской, медленно прихлебывая холодный чай в ожидании, пока освободится заветная книжка… И когда попадется она в руки, прежде всего, разумеется, с жадностью читаешь статьи Белинского, узнававшиеся каким-то чутьем, если можно так выразиться, так как Белинский под статьями не подписывался*. Помню также, какое торжество бывало, когда учитель словесности, довольный учениками, приносит книжку «Отечественных записок» со статьей Белинского! Как береглась эта книжка! Сколько раз перечитывалась!.. Какую энергию и жажду к труду возбуждали рассказы о труженнической, почти мученической жизни Белинского… Его неутомимая деятельность, несмотря на всевозможные препятствия, его твердость в перенесении различных невзгод, преследований и физических болезней, его страстная, гуманная, нежная душа, сквозившая в статьях, имели чарующее влияние на молодые, восприимчивые сердца… Это влияние на многих осталось на всю жизнь… Многих знаю я, которые до сих пор, уже потертые, помятые жизнью, без умиления не могут произнести имени Белинского и продолжают честно трудиться во имя его… Мне кажется, литераторы еще мало знают о размере влияния Белинского на ту часть среднего, образованного общества, которое в литературе не высказывается, мемуаров о себе не ведет и вообще таит про себя свои сокровенные убеждения, руководясь только ими в своих действиях на жизненном поприще. Возвращаюсь к Гоголю. Я лично, при встречах с ним, не заметил в нем ни проявлений колоссальной гордости, ни признаков самообожания, — скорее в нем замечались робость, неуверенность, какая-то нерешительность как в суждениях о каком-нибудь предмете, так и в сношениях с людьми… Слабости к аристократическим знакомствам в это время в нем тоже не было заметно… Сколько мне случалось видеть, с людьми наименее значащими Гоголь сходился скорее, проще, был более самим собою, а с людьми, власть имеющими, застегивался на все пуговицы.

Жил Гоголь в Одессе, за Сабанеевым мостом, в доме <А. А.> Трощинского, где мне привелось быть у него всего один раз. Выходил он из дому, по его собственным словам, не ранее четвертого часа и гулял до самого обеда. Из его же слов знаю, что он часто посещал семейства: князей Репнина и Д. И. Гагарина.

Постоянный костюм Гоголя состоял из темнокоричневого сюртука с большими бархатными лацканами; жилет из темной с разводами материи и черных брюк; на шее красовался или шарф с фантастическими узорами, или просто обматывалась черная шелковая косынка, зашпиленная крест-накрест обыкновенной булавкой; иногда на галстук выпускались отложные, от сорочки, остроугольные воротнички. Шинель коричневая, на легкой вате, с бархатным воротником. В морозные дни енотовая шуба. Шляпа-цилиндр с конусообразной тульей. Перчатки черные. Голос был у Гоголя мягкий, приятный; глаза проницательные… Впрочем, наружность его известна. За несколько дней до отъезда Гоголя из Одессы, на второй или на третьей неделе великого поста, постоянные собеседники Гоголя у Оттона давали ему там же прощальный обед. День выдался солнечный, и Гоголь пришел веселый. Поздоровавшись со всеми, он заметил, что недостает одного из самых заметных, постоянных его собеседников — Ильина. «Где же Николай Петрович?» — спросил Гоголь у Соколова. «Да ночью ему что-то попритчилось… захворал… шибко хватило, и теперь лежит».

Внезапная болезнь Ильина, видимо, произвела дурное впечатление на Николая Васильевича, и хотя он старался быть и любезным и разговорчивым, но это ему не удавалось. Рассеянность и задумчивость, в которые он часто погружался, сообщились и остальному обществу, и потому обед прошел довольно грустно. После обеда Гоголь предложил пойти навестить Ильина. Все охотно согласились и отправились всей компанией. Ильина нашли уже выздоравливающим. Гоголь сказал ему несколько сочувственных слов и тут же хотел распрощаться со всеми нами; но мы единодушно выразили желание проводить его до дому. Вышли вместе. Гоголь был молчалив, задумчив и на половине дороги к дому, на Дерибасовской улице, снова стал прощаться… никто не решился настаивать на дальнейших проводах. Гоголь на прощанье подтвердил данное прежде обещание: на следующую зиму приехать в Одессу. «Здесь я могу дышать. Осенью поеду в Полтаву, а к зиме и сюда… Не могу переносить северных морозов… весь замерзаю и физически и нравственно!!» Простился с каждым тепло; но и он, и каждый из нас, целуясь прощальным поцелуем, были как-то особенно грустны… Гоголь пошел, а мы молча стояли на месте и смотрели ему вслед, пока он не завернул за угол. Не суждено нам было более его видеть. Через год Гоголя не стало.