Н. Г. Чернышевский. Сочинения и письма Гоголя*
Н. Г. Чернышевский. Сочинения и письма Гоголя*
Издание П. А. Кулиша. Шесть томов. Спб. 1857.
Очень долго наша критика, при каждом новом издании сочинений того или другого знаменитого писателя, должна была жаловаться на неполноту и неудовлетворительность этого издания. Наконец дожили мы до хороших изданий, составленных внимательно людьми знающими. Издание сочинений Гоголя, сделанное г. Кулишом, конечно, не свободно от некоторых недостатков. Многие из них уже указаны г. Лонгиновым*, другие, вероятно, будут указаны другими нашими библиографами. Но все эти недостатки — опущение некоторых, впрочем вовсе неважных, мелких статеек, некоторые отступления от хронологической системы, некоторые опечатки и т. п. — совершенно незначительны в сравнении с достоинствами издания, за которое нельзя не благодарить г. Кулиша. Оно уже известно большей части наших читателей и нет надобности описывать его. Читатель знает, что в четырех первых томах собраны сочинения, бывшие до сих пор рассеянными в одиннадцати книгах (шесть томов сочинений в издании г. Трушковского, два тома «Мертвых душ», два тома «Арабесков» и «Переписка с друзьями»); два последние тома составились из писем Гоголя, и о них-то мы преимущественно будем говорить в этой статье, заметив только, что г. Кулиш сделал очень хорошо, поместив в обеих редакциях те сочинения Гоголя, которые были в значительной степени переделаны автором, именно: «Тараса Бульбу», «Портрет» и сохранившийся отрывок второго тома «Мертвых душ». «Тарас Бульба» и «Портрет» равно известны публике, как в первоначальном, так и в исправленном своем виде; но отрывок «Мертвых душ» в первый раз является теперь в двух редакциях, сравнение которых чрезвычайно интересно. Оно показывает, каким образом Гоголь давал все больше и больше развития тому, что называл в последние годы своей жизни высоким лирическим порывом и что казалось довольно неловкою напыщенностью людям, сожалевшим о том болезненном направлении Гоголя, из которого возникла «Переписка с друзьями» и «Развязка Ревизора».
Неуместный и неловкий идеализм, столь сильно отразившийся на втором томе «Мертвых душ» и бывший главной причиной не только потери Гоголя для искусства, но и преждевременной кончины его, до сих пор составляет интереснейший вопрос в биографии нашего великого поэта. «Записки о жизни Гоголя», изданные в прошедшем году*, доставили людям, не знавшим лично Гоголя, первые материалы для того, чтобы судить о причинах и характере этого направления, столь прискорбным образом изумившего публику при издании «Переписки с друзьями». «Письмами Гоголя», ныне изданными, число этих материалов значительно увеличивается, но и в настоящее время публика далеко еще не имеет всех биографических данных, нужных для совершенно точного решения сомнений и подозрений, возбужденных тем настроением, какое обнаруживал Гоголь в последние десять лет своей жизни. Воспоминаний о Гоголе напечатано довольно много, но все они объясняют только второстепенные черты в многосложном и чрезвычайно оригинальном характере гениального писателя. Мы знаем теперь из этих воспоминаний, что в молодости он был большим забавником и балагуром; мы знаем, что уже и в молодости он не любил говорить о мыслях и чувствах, наиболее занимавших его душу, стараясь шутками придать разговору легкое, смешное направление, отклонить разговор от таких предметов, говорить о которых не мог бы без волнения; мы знаем, что в молодости он любил франтить и франтил очень неудачно; мы знаем, что в молодости он два или три раза испытывал чувство страстной любви, в способности к которому иногда отказывали ему до издания записок о его жизни; мы знаем, что болезненность его происходила главным образом от гемороидального расположения и от хронического расстройства желудка. Все эти сведения, конечно, не совершенно ничтожны, но они совершенно недостаточны для разрешения вопросов, имеющих наиболее важности в нравственной истории Гоголя. «Писем Гоголя» напечатано г. Кулишом уже очень много. Корреспонденция самого Пушкина, собранная полнее, нежели переписка какого бы то ни было другого русского литератора, далеко уступает своим объемом собранию «Писем Гоголя», напечатанному в нынешнем издании. Но эти письма во многих случаях остаются еще непонятными отчасти потому, что мы все еще очень мало знаем факты жизни Гоголя, отчасти потому, что ответы его друзей, долженствующие служить необходимым дополнением к его собственным письмам, остаются до сих пор и, вероятно, довольно долго еще останутся ненапечатанными; отчасти, наконец, потому, что эти письма напечатаны по необходимости очень неполно: в издании пропущены многие отрывки, из которых иные должны быть интереснее всего напечатанного, — пропущены, кажется, и некоторые письма*. Надобно также прибавить, что о людях, бывших в близких сношениях с Гоголем, кроме одного Пушкина, не напечатано до сих пор почти ничего; почти ничего не напечатано до сих пор и об общем характере тех кружков, к которым принадлежал Гоголь, и тех сословий, среди которых он жил. Таким образом, материалы для биографии Гоголя, хотя и имеют объем очень обширный, далеко недостаточны. Публика до сих пор почти ничего прямым образом не знает о том, какими именно стремлениями руководился Гоголь. «Желание изобличать общественные раны», — по выражению, осмеянному самим Гоголем, это желание слишком неопределительно. Тут нужно бы знать, что именно казалось Гоголю дурным в современном обществе. «Но, кажется, мы это очень хорошо знаем: ему казалось дурно, что у нас существует взяточничество и неправосудие, апатия, развлекаемая только сплетнями и преферансом, и так далее, и так далее». Все это так, но из всего этого еще ничего не следует. На взяточничество и тому подобные пороки нападал не один Гоголь, нападали чуть ли не все наши писатели от Державина (чтоб не заходить слишком далеко в древность) до г. Бенедиктова. Щедрину и графу Соллогубу одинаково неприятно, что у нас существует взяточничество. Оба они нападают на этот порок, но между тем как Щедрина все прославляют, над графом Соллогубом все посмеялись*: почему так? потому, что вражда против взяточничества возникает у этих двух писателей из убеждений совершенно различных; потому что порок, на который нападают эти писатели, понимают они совершенно различно. Мало того, чтобы знать, что нравится или что не нравится писателю, — важно также знать, на основании каких убеждений этот предмет ему нравится или не нравится; нужно знать, от каких причин производит он недостаток, на который нападает, какими средствами считает он возможным истребить злоупотребление и чем предполагает он заменить то, что хочет искоренить. Нужно знать образ мыслей писателя. Каждый знает образ мыслей Пушкина, Жуковского; но образ мыслей Гоголя до сих пор еще недостаточно известен. «Как не известен? По крайней мере очень хорошо известно то направление, какое получила его мысль в последние годы. Аскетизм подавил в нем всякие другие начала». Будто и довольно знать это? Повторим: все это слишком неопределительно; аскетизм — выражение слишком общее; аскетическое направление имеет совершенно различный смысл, смотря по тому, из каких идей и стремлений вытекает…
«Письма Гоголя» и напечатанные до сих пор воспоминания о нем людей к нему близких не знакомят нас с его образом мыслей настолько, чтобы можно было прямым образом решить по ним, каков именно был этот человек, одаренный характером, исполненный, повидимому, противоречий, какою общею идеею была проникнута его нравственная жизнь, представляющаяся на первый взгляд столь нелогическою, бессвязною и даже нелепою. Мы хотим попробовать, нельзя ли за недостатком положительных свидетельств сколько-нибудь приблизиться к решению вопроса о нравственной жизни Гоголя путем соображений.
Догадки и соображения никогда не должны иметь притязания на безусловную основательность. Гипотеза остается гипотезою, пока факты не подтвердят ее, и надобно сказать, редко гипотеза подтверждается фактами во всех своих подробностях так, чтобы не измениться при переходе в достоверную фактическую истину. Довольно уже и того, если она близка к истине.
За недостатком прямых сведений о нравственной жизни Гоголя мы прежде всего постараемся отгадать, с какими влияниями мог он встречаться в тех обществах, среди которых жил.
Мы не будем много говорить о жизни Гоголя до самого переселения в Петербург. Он скоро вышел из-под влияний, которыми окружен был в домашнем быту и потом в школе. Переехав в Петербург, он с самого начала, как человек совершенно темный, не нашел близких, знакомых ни в ком, кроме нескольких бывших сотоварищей по школе и знакомой с ними вообще молодежи, бедной и безвестной. Этот кружок юношей, оживленных веселостью среди житейских недостатков, живших нараспашку, был, без сомнения, наилучшим из всех тех кружков, к которым впоследствии примыкал Гоголь. Но кроме веселости, соединенной с молодостью, едва ли мог найти что-нибудь Гоголь между этими людьми. [То было самое жалкое и пустое время для молодого поколения, особенно в Петербурге]…
Скоро Гоголь сделался литератором, и случайность, которая до сих пор называется необыкновенно счастливой и благотворной для развития творческих сил Гоголя, ввела его в кружок, состоявший из избраннейших писателей тогдашнего Петербурга. Первым был в этом кружке человек с талантом действительно великим, с умом действительно очень быстрым, с характером действительно очень благородным в частной жизни. Пушкин ободрял молодого писателя и внушал ему, каким путем надобно итти к поэтической славе. Но каков мог быть характер этих внушений? Известен образ мыслей, вполне развившийся в Пушкине, когда прежние его руководители сменились новыми друзьями и прежняя неприятная обстановка заменилась благосклонностью со стороны людей, третировавших Пушкина некогда, как дерзкого мальчишку. До конца жизни Пушкин оставался благородным человеком в частной жизни: человеком современных убеждений он никогда не был*; прежде, под влияниями, о которых вспоминает в Арионе, — казался, а теперь даже и не казался. Он мог говорить об искусстве с художественной стороны, ссылаясь на глубокомысленного Катенина; мог прочитать молодому Гоголю прекрасное стихотворение «Поэт и чернь» с знаменитыми стихами:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв и т. д. мог сказать Гоголю, что Полевой — пустой и вздорный крикун; мог похвалить непритворную веселость «Вечеров на хуторе». Все это, пожалуй, и хорошо, но всего этого мало; а по правде говоря, не все это и хорошо.
Если мы предположим, что в общество, занятое исключительно рассуждениями об артистических красотах, вошел человек молодой, до того времени не имевший случая составить себе твердый и систематический образ мыслей, человек, не получивший хорошего образования, должны ли мы будем удивляться, когда он не приобретет здравых понятий о метафизических вопросах и не будет приготовлен к выбору между различными взглядами на государственные дела?
Привычки, утвердившиеся в обществе, имеют чрезвычайную силу над действиями почти каждого из нас. У нас еще очень сильно то мелкое честолюбие, которое мешает человеку находить удовольствие в среде людей менее высокого ранга, как скоро открывается ему доступ в кружок, принадлежащий к более высокому классу общества. Гоголь был похож почти на каждого из нас, когда перестал находить удовольствие в обществе своих прежних молодых друзей, вошедши в кружок Пушкина. Пушкин и его друзья с таким добродушием заботились о Гоголе, что он был бы человеком неблагодарным, если бы не привязался к ним, как к людям. «Но можно иметь расположение к людям и не поддаваться их образу мыслей». Конечно, но только тогда, когда я сам уже имею твердые и приведенные в систему убеждения, иначе откуда же я возьму основание отвергать мысли, которые внушаются мне целым обществом людей, пользующихся высоким уважением в целой публике, — людей, из которых каждый гораздо образованнее меня? Очень натурально, что если я, человек малообразованный, нахожу этих людей честными и благородными, то мало-помалу привыкну я и убеждения их считать благородными и справедливыми.
Нет, кажется, сомнения, что до того времени, когда начало в Гоголе развиваться так называемое аскетическое направление, он не имел случая приобрести ни твердых убеждений, ни определенного образа мыслей. Он был похож на большинство полуобразованных людей, встречаемых нами в обществе. Об отдельных случаях, о фактах, попадающихся им на глаза, судят они так, как велит им инстинкт их натуры. Так и Гоголь, от природы имевший расположение к более серьезному взгляду на факты, нежели другие писатели тогдашнего времени, написал «Ревизора», повинуясь единственно инстинктивному внушению своей натуры: его поражало безобразие фактов, и он выражал свое негодование против них; о том, из каких источников возникают эти факты, какая связь находится между тою отраслью жизни, в которой встречаются эти факты, и другими отраслями умственной, нравственной, гражданской, государственной жизни, он не размышлял много. Например, конечно, редко случалось ему думать о том, есть ли какая-нибудь связь между взяточничеством и невежеством, есть ли какая-нибудь связь между невежеством и организацией различных гражданских отношений. Когда ему представлялся случай взяточничества, в его уме возбуждалось только понятие о взяточничестве и больше ничего; ему не приходили в голову понятия [произвол], бесправность, [централизация], и т. п. Изображая своего городничего, он, конечно, и не воображал думать о том, находятся ли в каком-нибудь другом государстве чиновники, круг власти которых соответствует кругу власти городничего и контроль над которыми состоит в таких же формах, как контроль над городничим. Когда он писал заглавие своей комедии «Ревизор», ему, верно, и в голову не приходило подумать о том, есть ли в других странах привычка посылать ревизоров; тем менее мог он думать о том, из каких форм [общественного устройства] вытекает потребность [нашего государства] посылать в провинции ревизоров. Мы смело предполагаем, что ни о чем подобном он и не думал, потому что ничего подобного не мог он и слышать в том обществе, которое так радушно и благородно приютило его, а еще менее мог слышать прежде, нежели познакомился с Пушкиным. Теперь, например, Щедрин вовсе не так инстинктивно смотрит на взяточничество — прочтите его рассказы «Неумелые» и «Озорники», и вы убедитесь, что он очень хорошо понимает, откуда возникает взяточничество, какими фактами оно поддерживается, какими фактами оно могло бы быть истреблено. У Гоголя вы не найдете ничего подобного мыслям, проникающим эти рассказы. Он видит только частный факт, справедливо негодует на него, и тем кончается дело. Связь этого отдельного факта со всею обстановкою нашей жизни вовсе не обращает на себя его внимания.
Виноват ли он в этой тесноте своего горизонта? Мы не вздумаем оправдывать его избитою фразою, что он, дескать, был художник, а не мыслитель: недалеко уйдет тот художник, который не получил от природы ума, достаточного для того, чтобы сделаться и мыслителем. На одном таланте в наше время не далеко уедешь; а деятельность Гоголя была, кажется, довольно блистательна и, вероятно, было у него хотя столько ума, сколько найдется у каждого из нас, так прекрасно рассуждающих о вещах, на которых запнулся Гоголь. Дело в том, что мы с вами, читатель, воспитались в обществе гораздо более развитом, нежели Гоголь. Вспомните, было ли в вашей жизни время, когда не знакомо было вам, например, хотя бы слово «принцип»? А Гоголь, в то время, когда писал «Ревизора», по всей вероятности, и не слыхивал этого слова, хотя был знаком уже несколько лет и с Пушкиным и со многими другими знаменитыми людьми тогдашнего времени. Или другой пример: вероятно, с незапамятных лет, вы, читатель, наслышались, что префект во Франции не имеет никакого участия в судебной власти, а имеет только административную; а Гоголь, когда писал «Ревизора», очень может быть, и не слышал о существовании французских префектов, а если и слышал, то, вероятно, предполагал, что круг власти префекта тот же самый, что круг власти губернатора; а не подлежит никакому сомнению то, что он решительно не знал о так называемой теории разделения судебной власти от административной…
«Но каким же образом Гоголь, при своем гениальном уме, мог останавливаться на отдельных фактах, не возводя их к общему устройству жизни? Каким образом мог он удовлетвориться вздорными и поверхностными объяснениями, какие мимоходом удавалось ему слышать? Наконец, каким образом не сошелся он с людьми, серьезность взгляда которых, повидимому, более гармонировала с его собственною натурою?»
На последний вопрос было б очень затруднительно отвечать, если б во время своей молодости Гоголь мог знать каких-нибудь людей, имевших образ мыслей, более соответствовавший инстинктивному направлению его натуры, нежели взгляды, господствовавшие в пушкинском кружке; но в том и дело, что около 1827–1834 годов (когда Гоголю было 18–25 лет) никто и не слышал в Петербурге о существовании таких людей, да, вероятно, их и не существовало. В Москве был, правда, Полевой; но Полевой тогда находился в разладе с Пушкиным, и надобно по всему заключать, что в кругу Пушкина считался он человеком очень дурным и по своим личным качествам и по образу мыслей, так что Гоголь с самого начала проникся нерасположением к нему; правда, был тогда в Москве Надеждин, но Надеждин выступил злым критиком Пушкина и долго внушал негодование всему пушкинскому кружку. Если бы Полевой и Надеждин жили в одном городе с юношею Гоголем, быть может, в личных сношениях он научился бы ценить их личности и научился бы сочувствовать их понятиям. Но он знал их в то время только по статьям, которые каждый день приучался считать нелепыми и отвратительными.
Через много лет, — в те годы, когда уже готов был первый том «Мертвых душ» (1840–1841), сделались известны массе публики, — вероятно, только теперь сделались известны и Гоголю, — люди другого направления: но в то время Гоголю было уже тридцать лет; в то время он был окружен ореолом собственного величия, был уже великим учителем русской публики, — ему поздно было учиться у людей, несколько младших его по летам, стоявших в тысячу раз ниже его и по общественному положению и по литературному авторитету. Если б даже Гоголь не примыкал к пушкинскому кружку, он не стал бы заботиться о сближении с ними; а для человека, принадлежавшего к пушкинскому кружку, это было решительно невозможно.
Но, главное, с 1836 года почти постоянно Гоголь жил за границею и, конечно, мог только продолжать сношения с теми людьми в России, с которыми был уже знаком прежде.
«Как он мог, при сильном уме, останавливаться на частных явлениях, не отыскивая их связи с общею системою жизни? Как мог довольствоваться объяснениями, ходившими в кругу, среди которого он жил в Петербурге?» Но вспомним, что когда Гоголь переселился за границу (1836), ему не было еще двадцати семи лет, а жил он в этом кругу с двадцатилетнего возраста. Удивительно ли, что как ни гениален и проницателен юноша, вступающий в круг знаменитых людей, далеко превосходящих его образованностью, он на некоторое время остается при том мнении, что эти люди, признанные всем образованным обществом своей страны за передовых людей века, действительно передовые люди и что образ их мыслей соответствует требованиям современности? Даже люди, получившие философское образование, не в 20–25 лет делаются самостоятельными мыслителями; даже люди наиболее расположенные от природы пренебрегать частными фактами из любви к общим принципам, не в 20–25 лет самобытно возводят к общим принципам впечатления, производимые на них отдельными фактами. Юность — время жизни, а не теорий; потребность теории чувствуется уже позднее, когда прошло первое, поглощающее всю энергию мысли увлечение свежими ощущениями жизни.
Но вот Гоголь за границею; вот он уже близок к тридцатому году жизни, из молодого человека он становится мужем, чувствует потребность не только жить и чувствовать, но и мыслить: ему нужна уже теория, нужны общие основания, чтобы привести в систематический взгляд на жизнь те ощущения, которые влагаются в него инстинктивными внушениями природы и отдельными фактами. Каково-то будет его сознательное миросозерцание?
Мы говорили, что эту часть нашей статьи читатель может считать, пожалуй, гипотезою; но эта гипотеза очень точно сходится с теми свидетельствами, которые оставил о себе Гоголь в «Авторской исповеди». Мы приведем из этой статьи одно место:
«Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные положения…» (изд. П. А. Кулиша, том III, стр. 500).
Гоголь тут воображает, что рассказывает о себе что-то необыкновенное, неправдоподобное; а на самом деле комические писатели большею частью были люди с грустным настроением духа; в пример укажем на Мольера. Они прибегали к шутке, к насмешке, чтобы забыться, заглушить тоску, как другие заглушают ее житейским разгулом. Чему приписать свою тоску, Гоголь не знает; болезнь сам он считает объяснением недостаточным. Не ясно ли уже из одного этого, что он был похож на людей нынешнего времени, очень хорошо понимающих причину своей грусти? Он, создавший Чичикова, Сквозника-Дмухановского и Акакия Акакиевича, не знает, что грусть на душу благородного человека навевается зрелищем Чичиковых и Акакиев Акакиевичей! Это странно для нас, привыкших думать о связи отдельных фактов с общею обстановкою нашей жизни; но Гоголь не подозревал этой связи.
«…выдумывать целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, для чего это и кому от этого произойдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала».
Некоторые вздумали говорить, что Гоголь сам не понимал смысла своих произведений, — это нелепость слишком очевидная; но то справедливо, что, негодуя на взяточничество и самоуправство провинциальных чиновников в своем «Ревизоре», Гоголь не предвидел, куда поведет это негодование: ему казалось, что все дело ограничивается желанием уничтожить взяточничество: связь этого явления с другими явлениями не была ему ясна. Нельзя не верить ему, когда он говорит, что испугался, увидев, какие далекие следствия выводятся из его нападений на плутни провинциальных чиновников.
Стройные и сознательные убеждения развиваются в человеке не иначе, как или под влиянием общества, или при помощи литературы. Кто лишен этих вспомогательных средств, тот обыкновенно на всю жизнь остается при отрывочных мнениях об отдельных фактах, не чувствуя потребности придать им сознательное единство. Такие люди до сих пор составляют большинство у нас даже между теми, которые получили так называемое основательное образование. Об отдельных случаях они судят более или менее справедливо, но вы бываете поражены бессвязностию и внутреннею разладицею их суждений, как скоро речь пойдет о каких-нибудь общих и обширных вопросах. Двадцать лет тому назад представлялось еще гораздо меньше средств и внешних побуждений выйти из этого состояния. Литература в то время представляла гораздо меньше, нежели ныне, для развития стройного образа мыслей; мнения лучших писателей оказывались вообще очень шаткими, как скоро дело доходило до общих вопросов, о которых говорили вообще наудачу. Читая, например, прозаические статьи Пушкина, вы удивляетесь тому, как один и тот же человек мог на двух, трех страницах соединить так много разноречащих мыслей. В обществе тогда было очень мало наклонностей к размышлению: это доказывается уже чрезвычайным успехом «Библиотеки для чтения», не имевшей никакого образа мыслей [, между тем, как в настоящее время журнал, не имеющий образа мыслей, был бы никому не нужен]. Очень извинительно было бы Гоголю, если бы он остался навсегда на той ступени умственных потребностей, на какой оставались во всю жизнь почти все писатели, бывшие у нас двадцать лет назад. Но он едва пережил первую пору молодости, как уже почувствовал непреодолимую потребность приобрести определенный взгляд на человеческую жизнь, приобрести прочные убеждения, не удовлетворяясь отрывочными впечатлениями и легкими бессвязными мнениями, которыми довольствовались другие. Это свидетельствует о высокости его натуры. Но одного инстинкта натуры мало для того, чтобы пойти верным путем к справедливому решению глубочайших и запутаннейших вопросов науки; для этого нужно также или иметь научное приготовление к тому, или надежных руководителей. Припомним же теперь, в каком положении находился Гоголь, когда был застигнут потребностью создать себе прочный образ мыслей.
В обществе, среди которого он жил, пока оставался в России, он не находил заботы размышлять о тех задачах, которые теперь занимали его. О них говорилось так мало, что он не имел даже случая узнать, к каким книгам следует ему обратиться при исследовании вопросов современной жизни; он не знал даже того, что как бы ни были достойны уважения люди, жившие за полторы тысячи лет до нас, они не могут быть руководителями нашими, потому что потребности общества в их время были совершенно не таковы, как ныне, их цивилизация была вовсе не похожа на нашу. Общество оставило его под влиянием уроков и рекомендаций, какие слышал он в детстве, потому что это общество никогда не занималось теми высокими нравственными вопросами, о которых слышал некогда ребенок от своей матери. И вот теперь, когда двадцатисемилетний человек вздумал искать в книгах решения задач, его мучивших, он не знал, к каким книгам обратиться ему, кроме тех, какие некогда советовали ему читать в родительском доме. Положение странное, неправдоподобное, но оно действительно было так. Много лет спустя, когда случилось Гоголю, по поводу своей «Переписки с друзьми», вступить в спор с человеком иного образа мыслей*, он наивно ссылался на авторитеты, завещанные ему детством, никак не предполагая, чтобы его противник, или кто бы то ни был в мире, мог иначе думать о них или итти к истине не при исключительном их руководстве. Еще позднее, когда он писал свою «Авторскую исповедь», он столь же наивно оправдывался от обвинений в заблуждениях опять-таки ссылками на эти авторитеты, и воображал, что несомненно убедит всех в истинности своего пути, как скоро объяснит, какими авторитетами он руководился: ясно видишь, когда читаешь «Авторскую исповедь», что Гоголю не приходит и в голову мысль о возможности такого возражения: «Ты читал не те книги, какие нужно было тебе читать». Он воображает, что все будут согласны с ним, когда он утверждает, что нет иной истины, кроме истины, заключающейся в книгах, завещанных ему детскими воспоминаниями.
В настоящее время такая умственная беспомощность едва ли была бы возможна; но двадцать лет тому назад многое было иначе. Теперь наша литература, какова бы она ни была, проникнута мыслию. Около 1835–1837 годов этого не было; теперь в обществе вы очень часто слышите разговоры «о предметах, вызывающих на размышление», тогда это случалось несравненно реже. Но кому покажется слишком невероятной наивность Гоголя, тот может присмотреться к своим знакомым и тогда поверить ей: как часто и теперь вы встречаете людей, которые и русские журналы и даже иностранные газеты читают, а между тем в сомнительных случаях обращаются за справкою к своим школьным урокам! Разница между ними и Гоголем не слишком значительна.
Если бы Гоголь жил в России, вероятно, он встречал бы людей, противоречащих ему во мнении о методе, им избранной, хотя и тут едва ли могло бы влияние этих людей устоять против громких имен, одобрявших путь, на который стал он. Но он жил за границею в обществе трех, четырех людей, имевших одинакие с ним понятия об авторитетах, которыми вздумал он руководствоваться. Как видно из его писем, ближайшими его друзьями были Жуковский и Языков. Тон писем показывает, что эти два знаменитые писателя могли только усиливать наклонность, развивавшуюся в Гоголе. Тот и другой далеко превосходили Гоголя своею образованностию; тот и другой в частной жизни были людьми, внушавшими к себе уважение и доверие. Кроме того, Языков имел много случаев оказывать Гоголю важные услуги; еще больше добра сделал Гоголю Жуковский; человек всегда бывает расположен с особенною симпатиею принимать мнения людей, которых считает хорошими людьми в частной жизни.
Из друзей, оставшихся в России, довереннейшим лицом Гоголя был г. Шевырев. Сочинения этого ученого доказывают, что он должен был одобрять наклонности, которые овладевали умственной жизнью Гоголя.
Этим знакомствам надобно приписывать сильное участие в образовании у Гоголя того взгляда на жизнь, который выразился «Перепискою с друзьями». По всем соображениям, особенно сильно должно было быть в этом случае влияние Жуковского.
Направление, принятое мыслями Гоголя, давно охарактеризовано словом «аскетизм»*. В благородной душе наклонность к аскетизму развивается скорее всего при зрелище праздной роскоши. Именно в этом случае получает справедливый смысл проповедь о воздержании, о борьбе с прихотями и страстями. Гоголь за границею был именно в таком положении. Еще в Петербурге, благодаря посредничеству литературных друзей, началось его сближение с людьми высшего общества. За границею он почти исключительно встречал русских путешественников из высшего круга. Говорить им о необходимости отречения от ветхого человека значило говорить о сочувствии к бедным и страждущим, и если мы будем помнить, к какому классу принадлежали люди, которым старался внушить Гоголь презрение земных благ, то многие из его речей приобретут смысл более разумный, нежели как могло бы показаться, если бы мы забыли, что речи эти порождены были сношениями с счастливцами земли. Проповедовать умеренность бедняку, и без того уже лишенному всяких излишеств, — дело бессмысленное, внушаемое холодным сердцем. Но говорить о смирении и сострадании людям знатным и сильным чувствует наклонность каждый, желающий блага обществу.
Гоголя обвиняли за то, что он в последние годы жизни сближался почти исключительно с людьми знатными и богатыми. Почти каждому из нас легче упрекать в этом других, нежели оправдать себя. Нелепою клеветою было бы думать, что в характере русского человека от природы лежит черта, столько раз осмеянная Гоголем. Но, описав Петрушку и Селифана, Гоголь недаром замечает, что «весьма совестится занимать так долго читателей людьми низкого класса, зная по опыту, как неохотно они знакомятся с низкими сословиями. Таков уже русский человек: страсть сильная зазнаться с тем, который бы хотя одним чином был его повыше, и шапочное знакомство с графом или князем для него лучше всяких тесных дружеских отношений». Действительно, эта страсть до того распространена в обществе, что обвинять за нее того или другого отдельного человека почти так же несправедливо, как негодовать на даму, прекрасную во всех отношениях, за то, что она носила корсет. Быть может, носить корсеты — вредная привычка; быть может, иметь страсть к знатным знакомствам — дурная привычка. Но как осуждать отдельного человека за то, в чем виновато все общество?
Была в характере Гоголя другая черта, имеющая довольно тесное отношение с наклонностию к знатному кругу и также несообразная с идеалом человеческого характера. Те, которые говорили о Гоголе дурно, называли его человеком подобострастным, искательным. Беспристрастный судья едва ли согласится на такой резкий отзыв. Но то справедливо, что заметна в Гоголе какая-то гибкость, какое-то излишнее желание избегать противоречий, говорить с каждым в его тоне, вообще приноровляться к людям более, нежели следовало бы. Но и эта слабость принадлежит не отдельному человеку, а всему обществу. Избитая латинская поговорка Saeculi vitia, non hominis, — «пороки эпохи, а не человека», — эта поговорка может быть очень полезна не только для оправдания личностей, но, что гораздо важнее, для исправления нравов общества. Совершенно напрасно подражать тому, который, увидев своего знакомого, имеющего часть любезности и оборотливости Павла Ивановича, «толкнет (по выражению Гоголя) под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: «Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!» и потом, как ребенок, позабыв всякое приличие, должное званию и летам, побежит за ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: «Чичиков, Чичиков, Чичиков!» Вместо этого напрасного глумления, Гоголь предлагает каждому из нас посмотреть на себя с запросом: «А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?» Это дело, конечно, очень хорошее, но опять едва ли не бесполезное: пока не изменятся понятия и привычки общества, едва ли удастся кому-нибудь из нас, при всех возможных анализах собственной души, изменить и собственные привычки: они поддерживаются требованиями общества, обстановкою нашей жизни; отказаться от дурных привычек, господствующих в обществе, точно так же трудно, как и нарушать хорошие привычки, утвердившиеся в обществе. Никто из нас не решится отравить своего неприятеля, как отравляли в старину; едва ли многие из нас в состоянии много превзойти Гоголя стоицизмом в обращении с людьми, пока общество не будет требовать благородной прямоты в обращении. Итак, лучше всего подумать о том, какими обстоятельствами и отношениями порождены и поддерживаются в нашем обществе пороки, которыми мы недовольны, и каким образом можно было бы отстранить эти обстоятельства и улучшить эти отношения.
Как развитием всех хороших своих качеств человек бывает обязан обществу, точно так и развитием всех своих дурных качеств. На удел человека достается только наслаждаться или мучиться тем, что дает ему общество. С этой точки мы должны смотреть и на Гоголя. Напрасно было бы отрицать его недостатки: они слишком очевидны: но они были только отражением русского общества. Лично ему принадлежит только мучительное недовольство собой и своим характером, недовольство, в искренности которого невозможно сомневаться, перечитав его «Авторскую исповедь» и письма; это мучение, ускорившее его кончину, свидетельствует, что по натуре своей он был расположен к чему-то гораздо лучшему, нежели то, чем сделало его наше общество. Лично ему принадлежит также чрезвычайное энергическое желание пособить общественным недостаткам и своим собственным слабостям. Исполнению этого дела он посвятил всю свою жизнь. Не его вина в том, что он схватился за ложные средства: общество не дало ему возможности узнать во-время о существовании других средств…
Но мы далеко уклонились от речи об аскетизме, которому предался Гоголь. Людям того поколения, которое приобрело господство в нашей литературе после отъезда Гоголя за границу, аскетизм этот казался так несообразен с их понятием о следствиях, естественно вытекающих из прежних сочинений Гоголя, что вообще распространилась мысль, будто Гоголь «Перепиской с друзьями» отказывается от своей прежней деятельности и даже должен осуждать тот огонь негодования против общественных пороков, который давал жизнь «Ревизору» и первому тому «Мертвых душ». Многие неловкие выражения о прежних своих сочинениях со стороны самого Гоголя подтверждали эту догадку. Но чтение писем, теперь изданных, заставляет нас согласиться с уверениями Гоголя, что новое направление не помешало ему сохранить свои прежние мнения о тех предметах, которых касался он в «Ревизоре» и первом томе «Мертвых душ». Сущность перемены, происшедшей с Гоголем, состояла в том, что прежде у него не было определенных общих убеждений, а были только частные мнения об отдельных явлениях; теперь он построил себе систему общих убеждений. При этом деле человек обыкновенно сохраняет те частные мнения, какие имел прежде, и если они логически не подходят под общий принцип, им вновь принимаемый, он скорее обманет себя, допустит логическую непоследовательность, допустит очевидное противоречие, нежели найдет нужным отказаться от прежних мнений. С так называемыми нравственными обращениями почти такая же история, что с променом одного языка на другой. Эльзасский немец вздумал быть французом и действительно употребляет французские слова, но выговор остался у него прежний, весь склад речи прежний, и по одной фразе, по одному слову вы тотчас узнаете, что перед вами все-таки немец, а не француз. Идолопоклонники-китайцы вздумали быть буддистами, и по общим фразам их кажется, будто они стали монотеистами; но они сохранили всех своих идолов и все свои прежние понятия.
С того времени, как Гоголем овладело аскетическое направление, письма его наполнены рассуждениями о таких предметах, которыми прежде он мало занимался. Но если вы, преодолев скуку, наводимую однообразием этих писем, всмотритесь в них ближе и точнее, сравните их с письмами прежних годов, вы увидите, что во втором периоде сохранилось, кроме молодой веселости, все то, что было в письмах первого периода, и наоборот, в письмах первого периода вы найдете уже те черты, которые, повидимому, должны были бы принадлежать второму периоду. Это убеждение нам самим долго казалось сомнительно; предполагая, что оно может показаться сомнительно и читателю, мы считаем нужным подтвердить его выписками довольно многочисленными. Если читатель найдет их излишними, тем лучше: значит, он уже убежден, что Гоголь, если и заблуждался, то не изменял себе, и что если мы можем жалеть о его судьбе, то не имеем права не уважать его.
…И не вздумайте говорить, что Гоголь только других учил страдать, не прилагая к себе своих изуверских учений; после описания его предсмертной болезни, напечатанного доктором, его лечившим,[172] невозможно сомневаться в том, что он уморил себя. В одном человеке какие несообразные крайности! Человек [двинувший вперед свою нацию, ] мучит себя и морит, как дикий изувер Брынских лесов! Да, [пока не] пришли годы, в которые человек, вместо инстинкта природы, должен принять своим руководителем разум, [он был вождем своего народа благодаря мощному и благородному инстинкту своей натуры; но] когда пришло время разуму овладеть инстинктом, когда по-настоящему должна была бы начаться плодотворнейшая эпоха его деятельности, — оказалось, о горе, о стыд нам! — оказалось, что жизнь среди нас исказила светлый дар его разума так, что он послужил только на погибель ему! Страшна и нелепа эта жизнь!
И не вздумайте сказать, что пример Гоголя — одинокое явление; нет. Правда, ни в ком не было столько энергии, как в нем, потому ничья погибель и не была так страшна, как его погибель. Но лучшие люди, так или иначе, изнемогали под тяжестью жизни: едва пришла и пора, опомнившись от страстного увлечения свежею молодостью, обозреть проницательным взглядом мужа жизнь, все они погибли. Легок и весел был характер Пушкина, а на тридцатом году, подобно Гоголю, изнемогает он нравственно [теряет силу быть руководителем своей нации] и умирает через несколько лет [не по какому-нибудь случайному сцеплению обстоятельств, — нет], потому что невыносимо было ему оставаться на свете, и он искал смерти. Лермонтов? — Лермонтов [тоже] рад был расстаться поскорее с жизнью:
За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За ложь врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Не долго я еще благодарил… Как вы думаете, напрашивался ли бы он на ссоры и дуэли, если бы легче казалась ему жизнь, нежели смерть? А Кольцов? О, у этого судьба была заботлива, она хотела избавить его от желания смерти, предупредив всякие желания: железного здоровья был человек, а нехватило его железного здоровья больше, чем на тридцать два года; заботлива была судьба, хотела предупредить его желания, а все-таки не успела:
В душе страсти огонь
Разгорался не раз,
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас.
Только тешилась мной
Злая ведьма судьба,
Только силу мою
Сокрушила борьба… (и т. д.)
Жизнь! зачем же собой
Обольщаешь меня?
Если б силу бог дал,
Я разбил бы тебя!
Не вспомнить ли еще Полежаева, который, по всему видно, был не хуже других, но
Не расцвел, и отцвел
В утре пасмурных дней… Но долго бы было вспоминать всех: кого ни вспомнишь из сильных душою людей, все они годятся в этот список. Что же вы, милостивый государь, претендуете на Гоголя за то, что был
Жизнью измят он…
Такова была ж его натура: не ему одному, всем была такая участь: нравственное изнеможение, ведущее за собою преждевременную, почти умышленную, во всяком случае желанную смерть. Мир тебе, человек слишком высоких и слишком сильных стремлений. Не мог ты остаться здоровым и благоразумным среди нас.
Мир тебе во тьме Эреба!..
Ты своею силой пал…
…Да, мы видим из этого, что Гоголь не только понимал необходимость быть грозным сатириком, понимал также, что слаба еще и мелка та сатира, которою он должен был ограничиться в «Ревизоре». В этой, оставшейся неудовлетворенною, потребности расширить границы своей сатиры надобно видеть одну из причин недовольства его своими произведениями. В период аскетизма это недовольство высказывал он странным языком, объясняя странными источниками; но та причина, которая высказана в приведенных нами отрывках, обнаруживает в Гоголе то глубокое понимание обязанностей и предметов сатиры, которое только теперь начинает переходить в общее убеждение.
Не знаем, нужно ли было в настоящее время доказывать, что Гоголь, каковы ни были его заблуждения в последний период жизни, никогда не был отступником от стремлений, внушивших ему «Ревизора»; доказывать, что, как бы ни были странны многие мнения и поступки его с 1840 года, он действовал вообще не по расчетливому лицемерству — если в этом уже были убеждены все наши читатели, тем лучше, хотя в таком случае статья наша лишилась бы всякого значения…
Часто говорят: Гоголь погиб для искусства, предавшись направлению «Переписки с друзьями». Если это понимать в том смысле, что новые умственные и нравственные интересы, выраженные «Перепискою», отвлекали его деятельность от сочинения драм, повестей и т. п., в этом мнении есть часть истины: действительно, при новых заботах у него осталось менее времени и силы заниматься художественною деятельностью; кроме того, и органическое изнеможение ускорялось новым направлением. Но когда предположением о несовместимости его нового образа мыслей с служением искусству хотят сказать, что он в художественных своих произведениях изменил бы своей прежней сатирической идее, то совершенно ошибаются. Хотя в уцелевшем отрывке второго тома «Мертвых душ» встречаются попытки на создание идеальных лиц, но общее направление этого тома очевидно таково же, как и направление первого тома, как мы уже имели случай заметить при появлении второго тома, два года тому назад*. Кроме того, надо вспомнить, что когда явился первый том «Мертвых душ», Гоголь уже гораздо более года, быть может года два, был предан аскетическому направлению — это обнаруживается письмами, — однакож, оно не помешало ему познакомить свет с Чичиковым и его свитою.
Если этих доказательств мало, вот прямое свидетельство самого Гоголя о том, что он в эпоху «Переписки» не видел возможности изменять в художественных произведениях своему прежнему направлению. Странные требования и ожидания относительно присылки ему замечаний на «Переписку с друзьями» убеждают, что эти строки писаны во время самого преувеличенного увлечения ошибочными мечтами «Переписки» и «Завещания», — и тем большую цену приобретают слова Гоголя о невозможности изобразить в художественном произведении жизнь с примирительной точки зрения.
«1847 г. 27 апреля.
Появление моей книги, несмотря на всю ее чудовищность, есть для меня слишком важный шаг. Книга имеет свойства пробного камня: поверь, что на ней испробуешь как раз нынешнего человека. В суждениях о ней непременно выскажется человек со всеми своими помышлениями, даже теми, которые он осторожно таит от всех, и вдруг станет видно, на какой степени своего душевного состояния он стоит. Вот почему мне так хочется собрать все толки всех о моей книге. Хорошо бы прилагать при всяком мнении портрет того лица, которому мнение принадлежит, если лицо мне незнакомо. Поверь, что мне нужно основательно и радикально пощупать общество, а не взглянуть на него во время бала или гулянья: иначе у меня долго еще будет все невпопад, хотя бы и возросла способность творить. А этих вещей никакими просьбами нельзя вымолить. Одно средство: выпустить заносчивую, задирающую книгу, которая заставила бы встрепенуться всех. Поверь, что русского человека, покуда не рассердишь, не заставишь заговорить. Он все будет лежать на боку и требовать, чтобы автор попотчевал его чем-нибудь примиряющим с жизнью (как говорится). Безделица! Как будто можно выдумать это примиряющее с жизнью. Поверь, что какое ни выпусти художественное произведение, оно не возьмет теперь влияния, если нет в нем именно тех вопросов, около которых ворочается нынешнее общество, и если в нем не выставлены те люди, которые нам нужны теперь и в нынешнее время. Не будет сделано этого — его убьет первый роман, какой ни появится из фабрики Дюма. Слова твои о том, как чорта выставить дураком, совершенно попали в такт с моими мыслями. Уже с давних пор только и хлопочу о том, чтоб после моего сочинения насмеялся вволю человек над чортом». (Том VI, стр. 375–376.)