Чернышевский как писатель*

Чернышевский как писатель*

Фигура Чернышевского необычайно многогранна. Философ, публицист, крупнейший экономист, популяризатор научных знаний, революционный вождь, автор гениальных прокламаций, Чернышевский был вместе с тем крупнейшим литературным критиком и одним из замечательнейших в нашей великой литературе писателей-беллетристов. Моя задача сегодня — остановиться только на этих двух последних проявлениях гения Чернышевского — на Чернышевском как литературном критике и как беллетристе.

Русская литература отличалась всегда глубочайшей общественностью. Она свойственна почти всем без исключения писателям золотой поры русской литературы. Для вольного выражения мыслей в форме научной и публицистической русские порядки, русская цензура не оставляли почти никакой возможности. Приходилось прибегать к форме романа, повести, стихотворения не только из той нормальной потребности в изящной литературе, в литературе как искусстве, которая присуща всякому более или менее развитому обществу, но еще для того, чтобы удовлетворить этим способом жажду познания общественной истины и распространения ее в массах, жажду пропаганды общественного прогресса. Один класс за другим находил в своей борьбе с самодержавием это орудие наиболее приспособленным в рамках цензурного рабства. И литературная критика брала таким образом отражение явлений действительной жизни в зеркале литературы и под видом эстетического разбора этих произведений умела провести для всех, кто имел уши слышать, порой чрезвычайно радикальную проповедь революционного характера. Белинский был первым гигантом в области такого использования критики, и Чернышевский, величайший ученик этого великого учителя, также уделял много внимания литературной критике. Правда, он не считал самого себя мастером в этой области, и, как только нашел в лице Добролюбова, которого он так любил и уважал, конгениальную личность, он сейчас же этому молодому, совершенно с ним солидарному ученику передал полностью литературно-критическую задачу.

Литературная критика не занимает у Чернышевского первого места в его деятельности. Тем не менее, она играет видную роль в литературном наследии Чернышевского и очень видную роль во всей истории нашей критики.

Для того чтобы понять те основы, из которых исходил Чернышевский в своей литературной критике, конечно, необходимо сделать экскурсию в область его эстетических воззрений, в область его философии искусства, которую он развернул в своей знаменитой диссертации об эстетическом отношении искусства к действительности. Эта диссертация была одним из самых ярких актов классовой борьбы, направленных, однако, не против самодержавия, не против черносотенных зубров-помещиков, а как раз против того класса, той группы, которая до Чернышевского играла наиболее передовую роль. Вот почему как раз такие люди, как Тургенев1, как молодой Толстой, почти все представители тогдашнего дворянского либерализма и дворянского эстетства приняли эту книгу с ненавистью. Тургенев, который до того времени уважал Чернышевского за его острый ум, писал в одном из писем к Толстому: «Теперь я от него отрекся», и шутя заявляет: «Я готов истреблять таких людей, как Чернышевский, всеми дозволенными и недозволенными средствами. Во всяком случае, книга его есть отвратительная мертвечина»2. Между тем это была работа, полная жизни; можно сказать, основным отличием этой книги от всего, что писали либеральные эстеты, была именно ее полнокровная жизненность. Автор ее — настоящий материалист, материалист не только потому, что он прошел ту же школу, которую прошел марксизм, — гениальную школу Шеллинга, Фейербаха, французского материализма и левых учеников Гегеля[32], — но и потому, что это сочная, творческая фигура, которая приносит с собой весть из недр начинающего расправлять свои плечи народа, представитель поднимающейся общественной группы, жаждущий «месить действительность», как потом скажет горьковский Нил4, жаждущий, как сказал Маркс, не истолковывать мир, а изменять его5, и поэтому горячо влюбленный в действительность.

В первой части своего трактата Чернышевский бросает вызов дворянскому эстетству, уже опустошенному, доведенному до изящной призрачности. Эта барская, удаленная от труда, удаленная от живой действительности каста старалась окружить себя вымыслами и создать себе мягкую, изящную псевдодействительность. В этом сказывалось уже известное умирание класса, неверие в свои силы. Дворяне в это время уже признавали себя лишними людьми, слишком хорошими для действительности. Этот процесс умирания жизненных сил, умирания нервной системы, атрофии здорового чувства действительности сказывался в противопоставлении искусства действительности и в возвеличении искусства путем сравнения его с действительностью. Чернышевский противопоставляет этому обратный тезис: действительность выше всего, действительность прекраснее всего, искусство прекрасно постольку, поскольку оно отражает действительность и служит ей.

Вот что писал Чернышевский в первой части своей замечательной диссертации:

«Определяя прекрасное как полное проявление идеи в отдельном существе, мы необходимо придем к выводу: „прекрасное в действительности только призрак, влагаемый в нее нашей фантазией“; из этого будет следовать, что, „собственно говоря, прекрасное создается нашей фантазией, а в действительности (или, говоря языком спекулятивной философии: в природе) истинно прекрасного нет“; из того, что в природе нет истинно прекрасного, будет следовать то, что „искусство имеет своим источником стремление человека восполнить недостатки прекрасного в объективной действительности“ и что „прекрасное, создаваемое искусством, выше прекрасного в объективной действительности“ — все эти мысли составляют сущность господствующих ныне эстетических понятий и занимают столь важное место в системе их не случайно, а по строгому логическому развитию основного понятия о прекрасном.

Напротив того, из определения: „прекрасное есть жизнь“ — будет следовать, что истинная высочайшая красота есть именно красота, встречаемая человеком в мире действительности, а не красота, создаваемая искусством; происхождение искусства должно быть при таком воззрении на красоту в действительности объясняемо из совершенно другого источника; после того и существенное значение искусства явится совершенно в другом свете»

(Чернышевский, Поли. собр, соч., т. X, ч. 2, стр. 92–93).

В споре буржуазного эстетизма с демократическим, народным подходом к искусству Чернышевского иногда может показаться, что, наоборот, Чернышевский занимает какую-то призрачную позицию, а дворянская эстетика старается уловить реальность и зафиксировать ее. В самом деле, буржуазно-дворянскому эстету свойственно заявлять, что действительность мимолетна; она кажущаяся; когда я говорю это слово, оно уже уходит в прошлое, а будущего еще нет; таким образом, мы имеем, в сущности говоря, небытие. Прошлое — это то, чего уже нет; будущее — то, чего еще нет; настоящее абсолютно мимолетно, оно беспрестанно движется; а искусство вынимает из этого потока то или другое явление и делает его вечным.

Замечательно, как необычайная свежесть натуры революционного гения подсказала Чернышевскому ответ, в котором сказывается еще одна черта его. Чернышевский влюблен не просто в действительность: он влюблен в действительность развивающуюся, в действительность вечно новую, погруженную в этот поток времени. Там — метафизическая жажда вынуть явление из потока явлений и превратить его в нечто вроде мумии; а Чернышевский чувствует, что в этом стремлении к вечности есть мертвечина, и он, обвиняемый Тургеневым и Толстым в мертвенности по отношению к искусству, пишет такие строки:

«Пережитое было бы скучно переживать вновь, как скучно слушать во второй раз анекдот, хотя бы он казался чрезвычайно интересен в первый раз. Надобно различать действительные желания от фантастических, мнимых желаний, которые вовсе и не хотят быть удовлетворенными; таково мнимое желание, чтобы красота в действительности не увядала. „Жизнь стремится вперед и уносит красоту действительности в своем течении“, — говорят эстетики; правда, но вместе с жизнью стремятся вперед, то есть изменяются в своем содержании, наши желания, и, следовательно, фантастичны сожаления о том, что прекрасное явление исчезает, — оно исчезает, исполнив свое дело, доставив ныне столько эстетического наслаждения, сколько мог вместить нынешний день; завтра будет новый день с новыми потребностями, и только новое прекрасное может удовлетворить их. Если бы красота в действительности была неподвижна и неизменна, „бессмертна“, как того требуют эстетики, она надоела бы, опротивела бы нам. Живой человек не любит неподвижного в жизни; поэтому никогда не наглядится он на живую красоту и очень скоро пресыщает его tableau vivant[33], которую предпочитают живым сценам исключительные поклонники искусства»

(Чернышевский, Поли. собр. соч., т. X., ч. 2, стр. 118).

Вот вам классовая борьба, выраженная в двух различных строях жизни. Одни хотят призраков, возможно более отвлеченных от действительности, и считают их прекраснее, чем грубая действительность; эти хотят утвердить искусство вне движения времени. Другой — весь насыщен любовью к этой действительности, хочет видеть ее живой, изменяющейся, и себя рассматривает как одну из сил, которые направляют это изменение действительности в желательную для человеческих потребностей сторону.

Я только что привел фразу Чернышевского, где говорится, что, если станешь на реалистическую, материалистическую сторону по отношению к искусству, приходится иначе определить и самую задачу искусства. Действительно, Чернышевский определяет ее с утилитарной точки зрения и в самой резкой форме. Это вызвало даже отпор со стороны Плеханова6.

Вот одно из инкриминируемых Плехановым Чернышевскому выражений относительно задач искусства с этой новой, материалистической точки зрения:

«В новейшей науке критикою называется не только суждение о явлениях одной отрасли народной жизни — искусства, литературы или науки, — но вообще суждение о явлениях жизни, произносимое на основании понятий, до которых достигло человечество, и чувств, возбуждаемых этими явлениями при сличении их с требованиями разума…

„Критическое направление“, при подробном изучении и воспроизведении явлений жизни, проникнуто сознанием о соответствии или несоответствии изученных явлений с нормою разума и благородного чувства»7.

Конечно, это звучит совершенно по-просветительски. Критика есть сравнение действительности, как она есть, с некоторыми нормами, достигнутыми разумом и продиктованными нам той стадией развития нашего чувства, на которой мы стоим, — это звучит действительно идеалистически, нормативно. И когда Плеханов возражает Чернышевскому и говорит, что мы должны исследовать действительность в ее реальном движении, что дело не в том, чтобы исследовать какие-то мнимо вечные нормы, а в том, чтобы понять явления в их естественной взаимозависимости и изменяемости, то он, разумеется, совершенно прав. Вот что Плеханов говорит об эстетической теории Чернышевского:

«В статье о литературных взглядах Белинского мы сказали, что в своих спорах со сторонниками чистого искусства он покидал точку зрения диалектика для точки зрения просветителя. Но Белинский все-таки охотнее рассматривал вопрос исторически; Чернышевский окончательно перенес его в область отвлеченного рассуждения „о сущности искусства“, то есть, вернее, о том, чем оно должно быть». «Наука не думает быть выше действительности; это не стыд для нее, — говорит он в конце своей диссертации. — Искусство также не должно думать быть выше действительности… Пусть искусство довольствуется своим высоким прекрасным назначением: в случае отсутствия действительности быть некоторой заменой ее и быть для человека учебником жизни».

Плеханов прямо, можно сказать, руки воздевает к небу: «Это уже взгляд просветителя чистой воды. Быть учебником жизни — это значит содействовать умственному развитию общества, и просветитель видит в этом главное назначение искусства!» (Плеханов, т. VI, стр. 251). И тут Плеханов ставит восклицательный знак.

Я должен сказать, что Плеханов делает здесь маленькую ошибку прежде всего в области терминологии и потому уклоняется от того представления об искусстве, которое действительно имел Чернышевский. Он говорит: по Чернышевскому, искусство должно способствовать умственному развитию общества. Но это неверно. Такого термина — «умственное развитие-общества» Чернышевский не употребляет. Чернышевский говорит: искусство должно способствовать нравственному развитию общества. Если вы вдумаетесь в то, что такое нравственное развитие общества, то вы увидите, что это есть развитие тех сторон его общественной жизни, для перевоспитания которых не нужно обращаться непосредственно к уму. Вы можете доказывать сколько угодно, что такое добро и зло и почему добро выше зла, и от этого человек не сделается лучше; нужно воспитать его чувства. Чернышевский прекрасно понял, что искусство отличается прежде всего тем, что действует непосредственно на чувства. Это будет подтверждено некоторыми цитатами, которые я ниже приведу.

Вопрос ставится так: имеет ли право революционер, выступающий с точки зрения известного класса, сказать: социальное задание моего класса требует от художника такого искусства, которое бы толкало общество в направлении его нравственного развития так, как понимает это мой класс, как понимает передовой слой моей эпохи. По Плеханову выходит так, что никто не имеет этого права.

Плеханову не пришлось быть выразителем воли властного класса, который переделывает жизнь соответственно своей программе. Плеханов дожил до Октября, но не признал его; Чернышевский же говорил с точки зрения активного воздействия на жизнь. Просветительство его коренится в том, что он высказывал стремление определенного класса. Он не столько заботился о том, чтобы понять естественное развитие искусства согласно объективным условиям, как о том, чтобы сказать своему классу, писателям, которые под его руководством работали, огромному обществу, которое прислушивалось к каждому его слову: вы должны писать так-то и так-то.

Можно ли осуждать Чернышевского, что он говорит «мы должны», а не «общий закон всей нашей эпохи приводит к тому, что писатель будет писать то-то и то-то». Сейчас, когда к нам приходят и говорят о том, как должно быть, когда мы стараемся через общественное мнение, через наши художественные организации, через наш общественный аппарат влиять на ход развития искусства, мы чувствуем, в какой мере это так называемое просветительство нам близко. Как марксисты, мы хорошо знаем, почему мы именно так, а не иначе приспособляемся к создавшемуся положению, мы знаем, какие социально-экономические причины вызывают определенные идеи, определенные тенденции в нашей общественности. Но, кроме того, мы — активная сила, мы — чрезвычайно властно планирующая активная сила. И когда мы планируем жизнь, когда мы вносим в нее сознательность, мы, не переставая быть марксистами, становимся просветителями в самом полном смысле слова. Вот почему это суждение Чернышевского об искусстве, конечно, для нас очень важно и понятно. А понять внутренние силы этого суждения Чернышевского важно еще и потому, что он сам как беллетрист следовал этим именно правилам, и это бросает свет на значение беллетристических произведений Чернышевского для нашего времени и выдвигает вопрос: а не должны ли наши современные писатели кое-чему поучиться у Чернышевского и в том, как он выполнял свою миссию как беллетрист?

Главное литературно-критическое произведение Чернышевского — «Очерки гоголевского периода». Когда эта книга была написана, она вызвала протест со стороны даже самых крупных, можно сказать, даже великих либеральных бар. Так, например, Толстой назвал фетишизмом и гробокопательством то, что Чернышевский пошел вновь восстанавливать забытого и запрещенного Белинского8. В первой части этого произведения Чернышевский ведь даже не смел назвать Белинского; имя Белинского проникает только в последние главы его книги. Связать современное движение с передовыми традициями прошлого, показать, что революционная мысль не умерла и не убита, что дело, начатое Белинским, продолжается группой Чернышевского, было, конечно, чрезвычайно важно. Эта книга, разумеется, только барам могла показаться мертвенной; в каждой странице чувствуется громадное проникновение в жизнь эпохи, уменье оценивать литературное значение каждого мыслителя, необыкновенно, я бы сказал, ласковое и снисходительное отношение к каждому явлению, которое Чернышевский намечает. Почему? Потому ли, что действительно он обольщается относительно Брамбеуса, Надеждина и Полевого? Ничуть не бывало. Он прекрасно знает, их недостатки, но он сознает историческую роль каждого из них и значение их в общем движении русской мысли, и с этой стороны все они находят слова хвалы, а иногда слова грустной нежности по отношению к людям, которых жизнь сломила, как это случилось в конце деятельности Полевого. Всюду с чрезвычайной яркостью в этой книге сказывается это основное положение Чернышевского: для нас особо велик тот писатель, у которого есть своя социальная позиция и который пользуется своим талантом для определенного нравственного воздействия на общество. Он говорит с этой точки зрения, что Пушкина, например, любить может почти всякий; любить Пушкина — это не значит примкнуть, к одному какому-нибудь лагерю. Другой пример: мы благоговеем перед поэтическим дарованием Гёте, но он так умело обходит все острые углы! Никогда не занимал он решительной позиции, как бы стремился быть близким и милым для всех. Вследствие этого ценность Гёте для нас чрезвычайно понижается. Но о Гоголе[34] Чернышевский говорит: нельзя быть равнодушным к Гоголю, нельзя только любить красоты, рассыпанные в произведениях Гоголя; Гоголь — борец, Гоголь — человек, имеющий определенную тенденцию/Каждая глава «Мертвых душ», каждая сцена из «Ревизора» — это борьба. Вот что Чернышевский ценил больше всего в Гоголе. И если мы сейчас поставим перед собой вопрос, какой писатель выше — тот ли, которому только важно создать известное количество красот, на которых каждый может отдыхать, которые так же может любить всякий, как хорошую пищу, или тот писатель, который является борцом и проводит в своих произведениях наши, пролетарские тенденции, то каждый из нас, активных участников революционной борьбы и революционного строительства, скажет, что безотносительно к сумме талантов — скажем, при равной талантливости — этот второй писатель безмерно выше предыдущего и отличается от него, как всякий зрелый и мудрый человек отличается от ребенка, играющего игрушками. Вот что скажем мы.

Но в известный период развития русского общества началось гонение на Чернышевского. Пытались доказать, что Чернышевский глубоко ошибся в Белинском, что он похоронил все тонкое в культуре, что у него не было никакого понимания подлинной значительности литературы и т. д. Это было опять-таки актом классовой борьбы или, вернее, актом отречения большого отряда русской интеллигенции от своих социальных заветов и истребления того, чему молились их отцы, а может быть, и они сами в своей молодости. Надо было теоретически истребить эти принципы для того, чтобы с более легкой совестью перейти на ту сторону баррикад и служить разбогатевшей буржуазии, которая посадила интеллигенцию за свой широкий стол.

Между тем вы знаете чуткость и прозорливость Чернышевского как литературного критика хотя бы по отношению к первым произведениям еще неизвестного тогда молодого Толстого, — того самого, который называл Чернышевского «клоповоняющим» и т. д, и не находил слов, чтобы высказать свое высокобарское презрение к этому семинаристу. Вот что он писал:

«Талант Толстого развивается с каждым новым произведением, и при этом две черты — глубокое знание тайных движений психической жизни и непосредственная чистота нравственного чувства, — придающие теперь особенную физиономию произведениям графа Толстого, останутся существенными чертами его таланта, какие бы новые стороны ни выказались в нем при дальнейшем его развитии».

И кончает свою статью словами:

«Мы предсказываем, что все, доныне данное графом Толстым пашей литературе, — только залоги того, что совершит он впоследствии; но как богаты и прекрасны эти залоги!»

Таким образом, Чернышевский по этим первым строкам Толстого не только предсказал, что это будет великий писатель; мало того, он сразу указал центральную сторону таланта Толстого как беллетриста, показал, что прозорливость относительно внутренних состояний и сознания человеческого делает Толстого бесконечно ценным бытописателем. В то самое время как Писарев писал о «Цветах невинного юмора»9, Чернышевский посвятил «Губернским очеркам» глубокую и серьезную статью, в конце которой говорит:

«Нам казалось, что можно сочувствовать человеку, поставленному в фальшивое положение, даже не одобряя всех его привычек, всех его поступков. Удалось ли нам провести эту мысль с достаточной точностью, пусть судят другие.

Что же касается литературных достоинств книги, изданной г. Салтыковым, — о них также пусть судят другие. „Губернские очерки“ мы считаем не только прекрасным литературным явлением, — эта книга принадлежит к числу исторических фактов русской жизни»10.

Достаточно яркое доказательство литературно-критической проницательности.

Не менее замечательна данная им формула подлинного крупного писателя:

«…Как ни важно участие бессознательной творческой силы в создании поэтических произведений, как ни достоверна всеми нами признаваемая истина, что без этого элемента непосредственности, составляющей существеннейшее качество таланта, невозможно быть не только великим, но и порядочным поэтом, — но равно достоверно и то, что, при самом сильном даре бессознательного творчества, поэт не создаст ничего великого, если не одарен также замечательным умом, сильным здравым смыслом и тонким вкусом»11.

К этим данным относительно Чернышевского как критика я должен лишь прибавить одну замечательную цитату, которая взята из критического произведения Чернышевского, но характеризует его скорее как мыслителя по вопросам культуры и социологии. Это высказывание об одной из самых важных проблем — о роли личности в истории. Вот что пишет по этому поводу Чернышевский в своих «Очерках гоголевского периода литературы»:

«Гений — просто человек, который говорит и действует так, как должно на его месте говорить и действовать человеку с здравым смыслом; гений — ум, развившийся совершенно здоровым образом, как высочайшая красота — форма, развившаяся совершенно здоровым образом. Если хотите, красоте и гению не нужно удивляться. Скорее надобно было бы дивиться только тому, что совершенная красота и гений так редко встречаются между людьми: ведь для этого человеку нужно только развиться, как бы ему всегда следовало развиваться. Непонятно и мудрено заблуждение и тупоумие, потому что они неестественны, а гений прост и понятен, как истина: ведь естественно человеку видеть вещи в их истинном виде»12.

При чтении этих величественных по своему проникновению во внутреннюю сущность социалистических идей строк перед нами невольно возникает образ Владимира Ильича, который, будучи одним из гениальнейших людей, каких видывала земля, был необычайно здоров и естественен. Безобразная общественная жизнь, которая нас окружает, глубоко калечит почти всех без исключения участников этой общественной жизни. Нужны особые условия, дающиеся быстрым развитием протестующего, смотрящего дальше этих безобразных форм класса для того, чтобы отдельная личность могла выпасть из этого безобразия и обрести свою подлинную человечность. Именно благодаря тому, что в такой личности нет оригинальничанья, именно потому, что ее оригинальность заключается в том, что она просто, ясно и зорко видит то, что происходит, она естественным образом и наполняется сознанием этой эпохи. Потому, что нет ограничивающих сил, потому, что нет калечащих сил, — именно поэтому такая личность оказывается на высоте своей эпохи, оказывается гениальной, оказывается ведущей. Другие не замечают своей эпохи потому, что им недостает объективности гения. Это прекрасно понимает Чернышевский.

Чернышевский, однако, нимало не преувеличивает роль личности, как мы это уже отметили. Чернышевский прекрасно понимает роль, которую личность выполняет в истории. По его мнению, она является только служительницей времени и исторической необходимости. Он поясняет эту мысль:

«Кто вникнет в обстоятельства, среди которых должна была действовать личность гоголевского периода, ясно поймет, что характер ее совершенно зависел от исторического нашего положения; и если представителем критики в это время был Белинский, то потому только, что его личность была именно такова, какой требовала историческая необходимость. Будь он не таков, эта непреклонная историческая необходимость нашла бы себе другого служителя, с другою фамилиею, с другими чертами лица, но не с другим характером: историческая потребность вызывает к деятельности людей и дает силу их деятельности, а сама не подчиняется никому, не изменяется никому в угоду. „Время требует слуги своего“, по глубокому изречению одного из таких слуг»13.

Мы, марксисты, собственно говоря, становимся на эту же точку зрения. Гений — это настолько нормальный человек, что он без ограничений, полностью понимает движущие силы своей эпохи и поступает так, как эта эпоха требует.

Сокровищница литературно-критических произведений Чернышевского очень богата, и, разумеется, в одной статье нечего и думать ее охватить. Скажу только, что, хотя мы с тех пор и имели в области литературной критики несколько крупных мыслителей, из которых крупнейшим является Плеханов, я смело утверждаю, что каждый нынешний критик-марксист должен с величайшим вниманием проштудировать литературно-критическое наследие Чернышевского. В области литературной критики очень многому можем мы поучиться у Чернышевского, хотя у нас и есть более передовой учитель в лице Плеханова. Пожалуй, есть только два имени в этой области, про которые мы могли бы прямо сказать — учитель. Это не прозвучит, быть может, особым парадоксом для вас, которые пришли сюда чествовать Чернышевского, которые его знают и любят. Но, может быть, вам покажется парадоксальным, если я скажу, что Чернышевский — великий писатель-беллетрист и что не только его произведения глубоко захватывающи и художественно полноценны, но что они, быть может, являются наилучшими образцами того романа, который нам нужен. С этой стороны я смело вступаю на тот путь, на который вступил уже тов. Фриче в своей статье в «Правде», где он показывает литературно-беллетристическое значение Чернышевского14. Я думаю, что вы на меня не посетуете, если я немного дольше остановлюсь на этом вопросе.

К Чернышевскому установилось такое отношение: художник он, конечно, слабенький; беллетристические его произведения — нечто вроде басни, — в них важна мораль, содержание; автор обернул эту пилюлю в золотую бумажку, чтобы приняли ее за вкусную конфетку, но, в сущности говоря, получается вовсе невкусно. Идеям, высказанным в романе «Что делать?», Чернышевский придал беллетристическую форму, потому что он хотел обмануть «черного медведя», хотел, чтобы цензура пропустила эти мысли в печати. Виновником того, что установилась такая, в корне неверная, точка зрения, нужно считать в некоторой степени самого Чернышевского. Он часто говорил о недостаточности своего литературного дара. Но прочтем ту замечательную главу из «Что делать?», которая называется «Предисловие» (хотя это третья глава романа). Она настолько интересна, что я позволю себе прочесть довольно длинные выдержки:

«Да, первые страницы рассказа обнаруживают, что я очень плохо думаю о публике. Я употребил обыкновенную хитрость романистов: начал повесть эффектными сценами, вырванными из середины или конца ее, прикрыл их туманом. Ты, публика, добра, очень добра, а потому ты неразборчива и недогадлива. На тебя нельзя положиться, что ты с первых страниц можешь различить, будет ли содержание повести стоить того, чтобы прочесть ее, у тебя плохое чутье, оно нуждается в пособии, а пособий этих два: или имя автора, или эффектность манеры. Я рассказываю тебе еще первую свою повесть, ты еще не приобрела себе суждения, одарен ли автор художественным талантом (ведь у тебя так много писателей, которым ты присвоила художественный талант), моя подпись еще не заманила бы тебя, и я должен был забросить тебе удочку с приманкой эффектности. Не осуждай меня за то, — ты сама виновата; твоя простодушная наивность принудила меня унизиться до этой пошлости. Но теперь ты уже попалась в мои руки, и я могу продолжать рассказ, как, по-моему, следует, без всяких уловок. Дальше не будет таинственности, ты всегда будешь за двадцать страниц вперед видеть развязку каждого положения, а на первый случай я скажу тебе и развязку всей повести: дело кончится весело, с бокалами, песнью; не будет ни эффектности, никаких прикрас. Автору не до прикрас, добрая публика, потому что он все думает о том, какой сумбур у тебя в голове, сколько лишних, лишних страданий делает каждому человеку дикая путаница твоих понятий. Мне жалко и смешно смотреть на тебя: ты так немощна и так зла от чрезмерного количества чепухи в твоей голове.

Я сердит на тебя за то, что ты так зла к людям, а ведь люди — это ты: что же ты так зла к самой себе? Потому я и браню тебя. Но ты зла от умственной немощности, и потому, браня тебя, я обязан помогать тебе. С чего начать оказывание помощи? Да хоть с того, о чем ты теперь думаешь: что это за писатель, так нагло говорящий со мною? — я скажу тебе, какой я писатель.

У меня нет ни тени художественного таланта. Я даже и языком-то владею плохо. Но это все-таки ничего: читай, добрейшая публика! — прочтешь не без пользы. Истина — хорошая вещь: она вознаграждает недостатки писателя, который служит ей. Поэтому я скажу тебе: если б я не предупредил тебя, тебе, пожалуй, показалось бы, что повесть написана художественно, что у автора много поэтического таланта. Но я предупредил тебя, что таланта у меня нет, — ты и будешь знать теперь, что все достоинства повести даны ей только ее истинностью».

Вот на такого рода обращение опирались те, кто утверждал, что Чернышевский был слабым писателем, в смысле художественности формы, и сам сознавал это. Но эти люди, несколько обиженные таким обращением, по-видимому, не дочитали того, что говорит Чернышевский дальше:

«Впрочем, моя добрейшая публика, толкуя с тобою, надобно договаривать все до конца: ведь ты хоть и охотница, но не мастерица отгадывать недосказанное. Когда я говорю, что у меня нет ни тени художественного таланта и что моя повесть очень слаба по исполнению, ты не вздумай заключить, будто я объясняю тебе, что я хуже тех твоих повествователей, которых ты считаешь великими, а мой роман хуже их сочинений. Я говорю не то. Я говорю, что мой рассказ очень слаб по исполнению сравнительно с произведениями людей, действительно одаренных талантом; с прославленными же сочинениями твоих знаменитых писателей ты смело ставь на ряду мой рассказ по достоинству исполнения, ставь даже выше их — не ошибешься! В нем все-таки больше художественности, чем в них: можешь быть спокойна на этот счет.

Поблагодари же меня; ведь ты охотница кланяться тем, которые пренебрегают тобою, — поклонись же и мне».

Вот это проглядели. А тут Чернышевский так же правдив, как и в первой части цитированной главы. Конечно, Чернышевский не великий писатель, — если под великими разуметь десять — двенадцать величайших гигантов мировой литературы, но лучшие его произведения выдерживают сравнение почти со всем, что имеется в литературе. И там, где он несколько, может быть, уступает в иррациональных достоинствах, в непосредственной интуиции, там это возмещается остроумием и блеском его ума, настолько исключительным, что это само по себе доставляет гигантское художественное наслаждение.

Чернышевский знал, что читатели его расслоены на классы, что в них есть разные группы, и он кончает это изумительное предисловие таким образом:

«Но есть в тебе, публика, некоторая доля людей — теперь уже довольно значительная доля, — которых я уважаю. С тобою, с огромным большинством, я нагл, — но только с ним, и только с ним я говорил до сих пор. С людьми, о которых я теперь упомянул, я говорил бы скромно, даже робко. Но с ними мне не нужно было объясняться. Их мнениями я дорожу, но я вперед знаю, что они за меня. Добрые и сильные, честные и умеющие, недавно вы начали возникать между нами, но вас уже не мало, и быстро становится все больше. Если бы вы были публика, мне уже не нужно было бы писать; если бы вас еще не было, мне еще не было бы можно писать. Но вы еще не публика, а уже вы есть между публикою, — потому мне еще нужно и уже можно писать».

Это объяснение с публикой, это ясное понимание своего достоинства, своего места подкупает само по себе. Прекрасная беседа с проницательным читателем, который догадывается, возражает, сердится! Чернышевский играет, как кошка с мышкой, с этим обывателем, который, читая «Что делать?», старается о чем-то догадаться. Чернышевский заранее угадывает все чувства, все мысли, которые возникнут у него при чтении той или другой страницы, подтрунивает над ним, — и вдруг с размаху дает ему пощечину.

Это вышучивание проницательного читателя, которое выступает как рефрен, — прием, который Чернышевский мог позаимствовать у немецких романтиков. Но у них это просто каламбур, фиоритура, а у Чернышевского глубочайшие комментарии, умственный аккомпанемент тому, что он дает в образе.

Роман «Что делать?» великолепно построен.

Я не буду останавливаться на его структуре, скажу только, что на этом романе можно учиться тому, как заинтересовать читателя, как подготовить его к дальнейшему изложению. Чернышевский, во время заключения в Петропавловской крепости, проделал большую умственную архитектоническую работу, чтобы построить это изумительное здание15.

Но важно его внутреннее построение, которое идет по четырем поясам: пошлые люди, новые люди, высшие люди и сны.

Почему Чернышевский строит таким образом, разделяя на эти четыре пояса?

Пошлые люди — это действительность, с которой приходится бороться новым людям, которые пришли, к которым Чернышевский обращается как к особой публике и на примере которых учит тому, как надо жить. Нельзя ставить перед большинством человечества необыкновенных задач. Он учит обыкновенных людей приемлемым, возможно легким путям, но все-таки путям мыслящего борющегося существа, путям настоящего прогресса. Но он этим не ограничивается, это не то, чего ему хочется. Прав М. Н. Покровский, характеризуя тогдашнее время как бурное время, когда идти в революцию значило идти на величайшие жертвы, больше того — значило почти наверное обрекать себя на гибель16. Это знал и молодой Чернышевский. Он так и говорит невесте: «Знай, я один из обреченных, я почти наверное погибну»17. Для таких людей, исключительных людей, которые могут быть концентраторами, агитаторами, вождями великой крестьянской революции, для них должен быть другой размах, другой подход. Поэтому за новыми идут высшие люди, которые в романе представлены ригористом Рахметовым.

Но не ограничивается и этим Чернышевский. Он настоящий революционный диалектик по самой натуре своей, он революционер, которому дорого будущее человечества. Владимир Ильич как-то бросил такую золотую фразу: «Плох тот большевик, который никогда не мечтает». Верно, товарищи, кто никогда не мечтает, у кого нет огромного горизонта великого будущего, которое оправдывает какие угодно жертвы, — тот крот и может только в силу какого-нибудь гетерогенного закона выполнять высокие обязанности. Действительно, с любовью, с мужеством может идти только тот, кто видит все великие цели. А эти великие цели не заключены в действительности, их нет в действительности. Только те, кто умеет вдуматься в текучесть событий, — только те понимают, что это бурная река, которая движется вперед. Нужно знать, куда эта река течет. Часто говорят: мы построим социализм; но даже сколько-нибудь конкретное представление, что же это такое будет, утеряно или вычитывается из плохих или устаревших, по существу утопических романов. Нам нужны наши утопические романы. Наши беллетристы считают нужным вращаться только в действительности. Чернышевский же, как революционер, не мог вместиться в рамки настоящего. Подлинный смысл его роман приобретает только в живой связи с будущим, отражающим настоящее, или, вернее, революционно из него вытекающим и освещающим своим блеском. Но к этим снам-«утопиям» мы еще вернемся. Кроме того, сны играют в «Что делать?» роль свидетелей о том, что происходит в подсознательном. Возьмите третий сон, в котором рассказывается, как Вера догадывается, что она не любит больше Лопухова. Это почти фрейдовская тонкость работы, но без фрейдовских извращений. Это настоящий анализ того, как в человеке просыпается чувство, которое он не хочет осознать, которое он с ужасом в действительности отталкивает. Но там, где спит эта контролирующая воля, там, как сновидение, возникает то, что овладело чувством. Заниматься подробным анализом «снов» я сейчас, конечно, не могу. Я скажу только несколько слов о четвертом сне.

Но прежде позвольте вернуться несколько назад и охарактеризовать, хотя бы кратко, все эти категории людей.

Пошлые люди.

В своей последней записке (которая сейчас издана и которой ранее я не знал, где Чернышевский специально анализирует себя — беллетрист ли он18) Чернышевский говорит, что художником нужно считать человека, который умеет быть объективным к создаваемым им образам. И он хвалит себя за то, что, создавая образы пошлых, ненавистных ему людей, он умеет понять, откуда они произошли, почему они даже не могут быть другими, и умеет брать их в настоящей жизненной среде, в их действительной округлости и емкости, а не односторонне.

Это — правда. Галерея пошлых людей из «Что делать?» Чернышевского может занять по праву место рядом с лучшими объективно сатирическими образами в нашей литературе: мать и отец Веры Павловны, квартирная хозяйка, чванная барыня-дура, которая боится бунта своего остолопа сына; остолоп сын, который думает, что всякую женщину можно купить за деньги, чудесное описание его среды и кутежей офицеров, француженка-кокотка, которая советует сегодня: «Никогда не давай поцелуя, не любя», а на другой день дает мудрый совет, как можно выгодно продаться. Это все сухие очерки. Но посмотрите, как это сделано! Это не уступает мастерству ни одного из бытописателей нашего мещанства или же барской среды. Это только очерки, только маленькая часть романа, но она — трамплин, который позволяет сделать дальнейший прыжок.

Я приведу одну цитату, характерную для отношения Чернышевского к новым людям:

«Ну, что же различного скажете вы о таких людях? Все резко выдающиеся черты их — черты не индивидуумов, а типа, типа, до того разнящегося от привычных тебе, проницательный читатель, что его общими особенностями закрываются личные разности в нем. Эти люди среди других, будто среди китайцев несколько человек европейцев, которых не могут различить одного от другого китайцы: во всех видят одно, что они „красноволосые варвары, не знающие церемоний“. Каждый из них — человек отважный, не колеблющийся, не отступающий, умеющий взяться за дело, и если возьмется, то уже крепко хватающийся за него, так что оно не выскользнет из рук: это одна сторона их свойств; с другой стороны, каждый из них человек безукоризненной честности, такой, что даже и не приходит в голову-вопрос: „Можно ли положиться на этого человека во всем безусловно?“ Это ясно, как то, что он дышит грудью; пока дышит эта грудь, она горяча и неизменна, — смело кладите на нее свою голову, на ней можно отдохнуть. Эти общие черты так резки, что за ними сглаживаются все личные особенности… Но как европейцы между китайцами все на одно лицо и на один манер только по отношению к китайцам, а на самом деле между европейцами несравненно больше разнообразия, чем между китайцами, так и в этом, по-видимому, одном типе разнообразие личностей развивается на разности, более многочисленные и более отличающиеся друг от друга, чем все разности всех остальных типов разнятся между собой. Тут есть всякие люди: и сибариты, и аскеты, и суровые, и нежные, и всякие, всякие. Только самые аскетичные из них считают нужным для человека больше комфорта, чем воображают люди не их типа; самые чувственные строже в нравственных правилах, чем морализаторы не их типа. Но все это они представляют себе как-то по-своему: и нравственность, и комфорт, и чувственность, и добро…

…Недавно родился этот тип и быстро распложается. Он рожден временем, он— знамение времени, и — сказать ли? — он исчезнет вместе с своим временем, недолгим временем. Его недавняя жизнь обречена быть и недолгою жизнью. Шесть лет тому назад этих людей не видели; три года тому назад презирали; теперь… но все равно, что думают о них теперь; через несколько лет, очень немного лет, к ним будут взывать: „Спасите нас!“ — и что будут они говорить, будет исполняться всеми; еще немного лет, быть может и не лет, а месяцев, и станут их проклинать, и они будут согнаны со сцены, ошиканные, срамимые… И не останется их на сцене? — Нет. Как же будет без них? — Плохо. Но после них все-таки будет лучше, чем до них. И пройдут года, и скажут люди: „После них стало лучше; но все-таки осталось плохо“. И когда скажут это, — значит, пришло время возродиться этому типу, и он возродится в более многочисленных людях, в лучших формах, потому что тогда всего хорошего будет больше и все хорошее будет лучше; и опять та же история в новом виде. И так пойдет до тех пор, пока люди скажут: „Ну, теперь нам хорошо“, тогда уже не будет этого отдельного типа, потому что все люди будут этого типа и с трудом будут понимать, как же это было время, когда он считался особенным типом, а не общею натурою всех людей?»

(«Что делать?», изд. 1906, стр. 132–134).

Чернышевский описывает жизнь новых людей и то, как разрешают они разные жизненные проблемы. При этом он дает два основных урока — относительно новой морали и великого искусства любви, любви между мужчиной и женщиной, которую Чернышевский рассматривал не только как величайший показатель культуры, не только как источник наслаждения и жизненной бодрости, но, прежде всего, как ключ к раскрепощению женщины и как культурное равенство между всеми людьми.

Я не буду в сегодняшнем моем докладе касаться изумительных страниц, в которых Чернышевский раскрывает, что такое любовь на начале равноправия. Тов. Рязанов недавно издал статью под названием «Маркс и Энгельс о браке»19, и эта статья заслуживает самого широкого распространения, ибо там сказано то, как великие учители социализма относились к этому вопросу и насколько их отношение выше того, что мы видим в нашей нынешней практике. Чернышевский очень близок к ним по взглядам на любовь и брак. Так как у нас дрогнуло представление о семье и половой вопрос часто чрезвычайно роковым образом портит жизнь людям, особенно молодым, я считаю, что читать Чернышевского в высокой степени полезно каждому, вступающему сейчас в жизнь. Остановлюсь на принципах морали Чернышевского.

Мне кажется, что эгоистическая мораль Чернышевского, которая так великолепно, так богато представлена в «Что делать?», не понята до сих пор.

Чернышевскому симпатичен и нужен такой тип, который ставит интересы общества и даже интересы другого человека выше своих собственных. Ему нужно как раз обуздать мещанский эгоизм, который ищет непосредственно вульгарной пользы: у мещанина есть и заповеди господни, и разные выспренние слова, и благородство, но на практике он самый настоящий себялюб. А Чернышевскому нужны самоотверженные люди. Но во имя чего можно сделать людей самоотверженными? Во всех тех случаях, когда класс навязывает свою мораль другому классу или когда класс как целое навязывает отдельным адептам своим искусственно такие поступки, которые противны им, — во всех тех случаях надо установить гетерономию, какую-то высшую волю, которая к этому принудительно ведет. Это может быть государство с тюрьмой, палачами; это может быть господь бог с бесконечным количеством всевидящих очей и оком внутри каждого человека, которое видит все его тайные помышления. Это все — реальная или ирреальная полиция. Кант пришел к категорическому императиву, к нормам автономной морали и заявил, что автономная мораль есть нечто, присущее каждому человеку. Известна формула Канта: ты должен поступать в каждом случае так, как тебе велит долг20. Но что это есть в сущности гетерономия, видно из дальнейших рассуждений Канта относительно того, что на живом, непосредственном чувстве нельзя строить настоящую мораль, над чем смеялся еще Шиллер, говоря, что по Канту выходит так, что нужно сначала возненавидеть своего друга, и тогда только услуга ему будет делом морального человека21. Это вытекало из того недоверия, которое Кант питает к человеческой натуре. Для Канта человек — это порочная обезьяна, и если можно что-нибудь с ней сделать, то только вложивши в нее эту идею долга. Он говорит, что два чуда есть в мире — это звездное небо над нами и совесть внутри человека — этой злой обезьяны. Совесть в нее вложил бог, ибо нельзя поверить, чтобы она сама собою возникла.