Предисловие к избранным сочинениям В.Я. Брюсова*
Предисловие к избранным сочинениям В.Я. Брюсова*
Избранные стихотворения В. Я. Брюсова выходят как нельзя более своевременно и будут встречены, несомненно, радостно русским читателем. Полное или, вернее, квазиполное собрание сочинений Брюсова (его наследство чрезвычайно велико) при всем своем великолепии довольно громоздко и вряд ли может быть осилено средним читателем1. Отдельные антологии неудовлетворительны. В сущности, мы в первый раз имеем тщательно и любовно сделанную выборку, произведенную отчасти рукою самого мастера, отчасти по его заветам и дающую возможность каждому постичь прелесть брюсовской поэзии. Нынешнее издание охватывает все периоды и все жанры стихотворной работы Брюсова.
Брюсов чрезвычайно разнообразен по темам, по формам, по настроениям. И, тем не менее, в нем более, чем в других поэтах, сразу можно нащупать основной пласт, ту твердыню, на которой держится и от которой зависит все остальное, мало того — по отношению к которой многое является сравнительно чуждым и навеянным больше временем, чем возросшим из недр поэтического гения Брюсова.
Брюсовская поэзия происходит почти в равной мере от двух корней: от предшествующей поэзии русской и французской. Брюсов столько же француз, сколько и русский. Если его произведения возможно было бы точно и с достодолжной красотой передать на французский язык, то на три четверти эти произведения показались бы французам совершенно своими.
Конечно, Брюсов был основателем и одним из главных представителей русского символизма, и, тем не менее, Брюсов не был типичным символистом. У него есть отдельные произведения, которые близко подходят к основным признакам символизма, но в остальном, в главной массе своих произведений Брюсов не нуждался в символизме, как его понимали его русские сверстники и французские учителя типа Маларме, Метерлинка и т. п. Брюсов мужествен, Брюсов любит материю, любит камень и металл больше, чем лучи, газ и пары, любит весомую, подчиняющуюся чеканке природу более, чем неуловимое и невыразимое; редко ищет намеков, старается, наоборот, словом захлестнуть, как арканом, свой предмет, очертить его им, как крепкой графической линией.
Символизм неопределенен по звуку, по образу, по идеям и по настроениям. Брюсов отдал известную дань этой неопределенности, но даже Верлен в его переводах приобретает больше конкретности, чем во французском тексте. О Бодлере я не говорю, потому что Бодлер, в сущности, не символист, как и Брюсов. Время, определенный период развития французской и русской буржуазии (у последней в лучшем отраженном порядке), заставило Брюсова сделать некоторый сгиб в своей поэтической линии в сторону символизма. На самом же деле он всегда любил классиков и чувствовал себя счастливым, идя по их стопам. Прочтя Брюсова, всякий почувствует, что он, конечно, по всей культуре своей — поздний, но несомненный отпрыск русской классической поэзии. Недаром Брюсов — страстный пушкинист. Он и как поэт — внук Пушкина, он во многом ученик Баратынского, Тютчева, Лермонтова, кое-где Некрасова, которого тоже любил и чтил. Пушкин оставался для него богом и главным учителем. Брюсов не повторил медоносной сладости пушкинского стиха, его легковейной грации, но он приблизился к нему по серьезности и лаконичности выражения мыслей, по граненой точности образов, по весомости каждой строки и строфы и прекрасной архитектурности целого в каждом произведении.
Но не меньше, чем Пушкину, обязан Брюсов своим французским учителям, которых опять-таки не надо искать среди символистов. Великие учителя Брюсова — это парнасцы. У нас чрезвычайно распространено предрассудочное мнение, будто парнасцы были поэты чистой формы и техники. Повод к этому предрассудку дала сама французская критика, иногда уклоняющаяся в это совершенно неверное толкование парнасцев. Конечно, парнасцы придавали форме огромное значение, упивались ею и работали над нею, как настоящие влюбленные ювелиры. Но это не значит, что в свои стихотворения — изумительной звучности и изумительной чеканки — они не вкладывали прекрасных мыслей, благороднейших чувств и не излагали своим золотым языком серьезнейших событий, сказаний или мифов.
Брюсов, сам ценитель словесных драгоценных камней, схватился за эмали и камеи Теофиля Готье2, за жонглирование огнем Банвиля, но больше всего склонялся перед «Трофеями»
Эредиа и, к несчастию, мало нам, русским, известным и мало у нас оцененным великим Леконтом де Лилем. Ведь и Бодлер целиком отсюда и представляет собою только оригинальный тип в семье, обладающий необыкновенно благородной и изящной формально сходственной красотой.
Брюсов — сын великих французских парнасцев. Эта традиция как нельзя лучше сливалась с наиболее совершенным достижением стихотворного русского языка, который Брюсов изучил по трудам наших классиков начала XIX века.
С парнасцами объединяет Брюсова не только ювелирное отношение к форме, но и весь душевный склад, даже там, где Брюсов — наиболее дитя конца века. Там, где он с полной искренностью или некоторой рисовкой наполняет себя всяким сатанизмом, он все же недалеко уходит, не говоря уже от Бодлера, но и от первоисточника, от самого Леконта де Лиля.
Однако сумрачный дендизм, который потом сделался одной из доминирующих высот позднего символизма, все еще слишком изнеженное начало для сурового, мужественного главы Парнаса и для франко-испанца Эредиа.
Их привлекает прежде всего великое в жизни, подвиги, громадные несчастия, титанические мысли; им любо жить в вечности, переноситься мечтой из века в век, всюду чувствовать себя мыслящими и скорбными согражданами людей и явлений природы. Время, в которое развивались парнасцы, уже не было героическим временем революции, ни временем Наполеона, — это было промежуточное время с бытом изящным, но довольно серым, с буржуазией, обогащавшейся, но быстро пошлевшей, — ни дать ни взять — время Брюсова.
Великим поэтам, с размаху вышедшим из романтизма, было душно в этой атмосфере золотой середины. Будущее было закрыто черной тучей, а между тем кровь клокотала у них. В другое время она толкнула бы их, может быть, стать деятелями, а не поэтами. Но в то время деятелем иначе, чем в мизерном масштабе, стать было трудно, и героические натуры становились не Ахиллами, а Гомерами; только, в отличие от Гомера, они не имели одной доминирующей темы или, вернее, их доминирующей темой было убожество их собственного века и стремление бежать прочь от него. Порой они бежали в царство мечты, порою — в мир античный, в Азию, в средневековое прошлое. Конечно, они идеализировали это прошлое, но, идеализируя его, они в то же время великолепно угадывали наиболее значительное и мощное в этих мужественных мирах, а вместе с тем хлестали, как бичом, воскрешаемыми ими великими образами — по крайней мере, в воображении своем — по тупым упитанным лицам своих буржуазных современников.
Трудно было ждать от людей, выражавших такое время, жизнерадостности, ее и не было у них. Они были пессимисты, они были скорбники. Они были двоюродными братьями или племянниками Байрона, но, подобно Байрону, скорбь их была не ноющая, не сентиментальная, не слезоточивая, а угрюмая и гордая, тешащая себя противопоставлениями мелочности жизни — багровых призраков своей насыщенной фантазии. Ни один из этих поэтов не создал поэмы, — всякий из них, наподобие Гюго, стремился создать какую-то сюиту, какую-то поэму веков, более или менее разрозненную, так что, повторяю, основной темой была такая: вспомним великое прошлое, потому что мы живем в мире вырождающемся.
Время Брюсова пересекалось молниеносными вспышками революции, а последние его дни были озарены ее ослепительным светом. Брюсов чувствовал это; каждый раз, как он слышал призыв революции, сердце его трепетало, как от соприкосновения с родной стихией.
Он мог политически заблуждаться, когда бывало темно, но он тотчас же оглядывался к свету, когда тот начинал пылать. И тогда он любил революцию до конца, — революцию героическую, беспощадную и созидающую. Для нее он готов был на все жертвы. Людей половинчатых, стремившихся стихию революции шлюзовать и подчинять мнимой «разумности», жалких постепеновцев Брюсов ненавидел и клеймил. Свой окончательный переход к революции, свое вступление в коммунистическую партию он охарактеризовал как «возвращение в отчий дом».
Если бы время не наложило своей печати на Брюсова, он был бы продолжателем дела Некрасова, конечно, в новых тонах и с новым размахом. Но между 70-ми годами и началом XX века лег провал. Во время его Брюсов, — будучи мужественной, бунтарской, героической натурой, — наполнял свой мир по-парнасски живыми статуями былого и яркими фантазиями.
Но темная река перейдена, Брюсов вновь выходит на берег, правда, с несколько надломленными физическими силами, но достаточно крепкий, чтобы приветствовать пролетарскую поэзию и вплести в первый хор ее голосов звуки бронзовых струн своей упорной, скорбной и сильной лиры.
Это дало возможность Брюсову крепко породниться еще с одной замечательной фигурой, не упомянув которую нельзя понять всех источников брюсовской поэзии и всех великолепных эхо, перекличкой которых полна его «Валгалла»3, как у всякого великого поэта. Я говорю о Верхарне. Молодой Верхарн был опьянен рубенсовской полножизненностью своей сочной Фламандии. Потом он рванулся от этого скупого самодовольства мяса в мистику, бродил некоторое время вокруг католического аскетизма и при этом оказался почти на краю пропасти безумия. Этот быстро исстрадавшийся до отчаяния гений здесь, на краю бездны, узрел новый мир, — мир науки и труда, мир революции и социализма.
Хлебнув из этого колодца, он выздоровел и сделался самым замечательным поэтом будущего, какого мы только знаем. Потому так изумительно сильны его поэмы о настоящем, что все они озарены восходящей зарей будущего. То, что Верхарн в раздавленной немецкими каблуками Бельгии пошатнулся и заболел острым приступом патриотизма, никогда не заслонит перед нами его огромных поэтических и культурных заслуг.
Чуткий ко всему мужественному и революционному, Брюсов немедленно откликнулся на Верхарна и стал едва ли не лучшим его переводчиком. Необыкновенно поучительна с точки зрения социально-психологической эта конгениальность Брюсова и Верхарна. Оба, будучи сынами своей культуры, — вместе с тем пророческие провозвестники пришествия пролетариата. Да и странно было бы, чтобы среди самых чутких и передовых элементов интеллигенции никто не предугадал спасительного мирового катаклизма. Верхарн и Брюсов были оба во многом поэтами города и отражали в себе всю его многогранность. Это поэты Оппидоманя4, проклинающие его и вместе с тем проникшие в тайну растущей в нем антитезы.
Читать Брюсова — огромное наслаждение. Необычайное удовольствие читать его вслух, ибо он, в отличие от многих и многих поэтов — заунывных или гитарно-тренькающих, или кабацко-цыганствующих (даже Блок!) — требует от чтеца необыкновенной четкости и подъема. Он заставит вас подкрутить все свои струны, иначе он не прозвучит, он даст вам, чтецу, возможность вызвать до галлюцинации яркие образы, которые зажигаются перед вами и вашими слушателями. И какое огромное разнообразие, какая панорама, какой сверкающий калейдоскоп этих образов пройдет перед вами по мере того, как вы будете перелистывать страницы Брюсова!
Несмотря на то что эпос Брюсова вылился в небольшие формы, Брюсов прежде всего эпик. Однако часто и лирика его хватает за сердце, но это в особенности лирика творчества; там, где Брюсов говорит о своей музе, там, где он говорит о языке — своем материале, — он достигает высших пределов пафоса, и вы чувствуете, что главная любовь, владевшая этой сумрачной душой, была любовь к труду, к особенному, многоценному, многонапевному, но подлинно напорному, ударному труду поэта.
Быть может, не сразу выделятся группы или лица в пролетарской поэзии, которые смогут Брюсова провозгласить своим учителем. Но это время придет. Такие единицы и такие группы будут, ибо пролетарские поэты еще в течение некоторого времени должны будут находить те упоры, на которых они могли бы класть первые камни собственного здания. Брюсов в этом отношении как нельзя больше подходящ, хотя потребует от продолжателей своего дела большого образования, что, конечно, является условием довольно трудным для молодого пролетария.
С глубокой скорбью констатирую, кончая это предисловие, что мне не удалось отстоять существование Литературно-художественного института имени Брюсова. Он закрыт, и ученики его рассеялись. Но по тому, что я от них слышал, я знаю, что они будут продолжать свое литературное образование, что они не отступят от избранного пути. Все, что только будет зависеть от меня, будет мною сделано, чтобы как можно скорее вернулись мы к любимой идее Брюсова, который знал, что поэтический труд должен покоиться на твердом фундаменте научно познанного и усвоенного ремесла. Ему смешно было, когда при нем говорили, что музыке учиться нужно, а поэзии нет. И все меньше таких людей, которым это было бы не смешно, и скоро поймут, что нелепо в нашей стране, при всех известных нынешних потребностях ее, иметь несколько консерваторий и значительное количество техникумов для музыки — и ни одного учебного заведения для подготовки писателей5, которые выразили бы все, что сейчас на сердце у десятков миллионов разбуженных к новой жизни людей.
Как хотел Брюсов, сын мужицкой семьи, способствовать этому, и он, конечно, много этому способствовал! Жаль, что продолжению его дела помешали непреодолимые препятствия.
Чем больше будет читателей и почитателей брюсовской поэзии, чем больше будет людей, способных проникать в ее внутренний склад, тем больше будет и таких, которые присоединятся к нашему лозунгу — лозунгу брюсовцев: «Восстановим поскорее памятник поэту, восстановим поскорее ВЛХИ».