«НОВЫЕ СТИХИ НЕЛЛИ» — ЛИТЕРАТУРНАЯ МИСТИФИКАЦИЯ ВАЛЕРИЯ БРЮСОВА

«НОВЫЕ СТИХИ НЕЛЛИ» — ЛИТЕРАТУРНАЯ МИСТИФИКАЦИЯ ВАЛЕРИЯ БРЮСОВА

«Стихи Нелли» — одно из самых обойденных вниманием брюсовских сочинений. Издание этого небольшого сборника, предпринятое издательством «Скорпион» летом 1913 г., по сей день остается единственным, ни одно из 29 стихотворений, составивших книгу (вышедшую тиражом 560 экз.), не входило в посмертные собрания произведений Брюсова, в том числе и в самые обширные и компетентно подготовленные[541]. Порою может показаться, что автору в конечном счете удалось достичь цели своей мистификацией: почти все общие работы о Брюсове игнорируют «Стихи Нелли», как будто они и не являются частью творческого наследия поэта. Д. Е. Максимов в своей монографии о Брюсове лишь мимоходом замечает, что в «Стихах Нелли» «следует видеть не более как эксперимент, как полушутливую симуляцию и во всяком случае не строить на них прямых выводов о брюсовской поэзии в ее основном русле»[542]. Подробнее касается сборника К. В. Мочульский: «Причудливым памятником печального романа с Н. Г. Львовой осталась книга „Стихи Нелли“. С посвящением Валерия Брюсова. Москва. Кн-во „Скорпион“. 1913. Двусмысленное заглавие „Стихи Нелли“ может быть прочитано, как „стихи, написанные Нелли“ и как „стихи, написанные для Нелли“. Брюсов перевоплощается в изысканно-светскую, элегантную красавицу-поэтессу, которая с непосредственностью, граничащей с бесстыдством, рассказывает в стихах о своих любовных переживаниях. Мистификация поэта никого не обманула: под „шикарной“ вуалеткой Нелли все узнали знакомое лицо автора „Зеркала теней“». Но тут же Мочульский, не почувствовавший игровой, стилизаторской природы «Стихов Нелли», выносит им решительный и несправедливый приговор: «Из нагромождения страстей и изысков получается самая неприглядная пошлость»[543]. Достаточно прямолинейно охарактеризовал «Стихи Нелли» и В. Г. Дмитриев, нашедший, что Брюсову в этом сборнике «захотелось спародировать, как женщины пишут о любви»[544].

Наиболее глубоко к пониманию значения «Стихов Нелли» в творческой эволюции Брюсова подошел, на наш взгляд, М. Л. Гаспаров: в статье «Брюсов-стиховед и Брюсов-стихотворец (1910–1920-е годы)» он упомянул эту книгу в одном ряду с другими произведениями поэта того времени, столь же экспериментальными («Опыты» и «Сны человечества»), которые намечали пути выхода за границы уже освоенной и отработанной Брюсовым поэтической стилистики[545]. Признание Брюсова, высказанное в 1910 г.: «…еще раз „меняю кожу“ и намерен появиться <…> в образе новом и неожиданном»[546], — предполагало конкретным следствием полную смену художественной палитры, выражало надежду на возникновение подлинно «нового» Брюсова, а между тем в его стихотворных произведениях 1910-х гг., на магистральном пути творчества в гораздо большей степени сказывались стилевая инерция, вариации на ранее сыгранные темы, чем принципиальная новизна всех средств поэтического выражения. Этот грех Брюсов менее всего склонен был прощать другим поэтам (достаточно вспомнить его резкую критику самоповторений хотя бы у К. Бальмонта и С. Городецкого) и не мог не замечать у себя самого. «Стихи Нелли» и явились одной из своеобразных попыток Брюсова обнаружит! свое новое лицо — притом обнаружить его исключительно для себя, а не для других, — рискованным экспериментом по формированию в недрах своего творческого протеизма совершенно иной поэтической индивидуальности. Мистификация — если бы она состоялась, если бы в появление нового автора поверили — стала бы для Брюсова красноречивым подтверждением неисчерпанности его творческих ресурсов, возможности перелома, обретения нового своеобразия и на основных путях поэтических исканий. Намерение было тем более соблазнительным, что Брюсов и ранее предпринимал опыты имитации «чужого слова», хотя неизменно сопровождал их авторской подписью[547]. Стремление выразить свое собственное под заемной маской, подлинный артистизм всегда были неотъемлемой чертой творческой натуры Брюсова, и в этом отношении «Стихи Нелли» — характерное и чрезвычайно существенное явление его литературного наследия.

Нелли — не единственный образ, возникший у Брюсова, когда он взялся осуществить задуманную мистификацию. В его рукописях сохранились планы стихотворных сборников Марии Райской и Иры Ялтинской[548]. При этом Брюсов, явно ориентируясь на классические литературные мистификации («Повести покойного Ивана Петровича Белкина» Пушкина, «Театр Клары Гасуль» и «Гузла» Мериме, «Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма» Сент-Бёва и т. д.), собирался включить в книгу биографический очерк о вымышленной поэтессе. Сохранились наброски предисловия Брюсова о личном знакомстве в 1899 г. с Марией Райской, о беседах с нею; в них указывается, что родилась поэтесса в 1878 г., а умерла в мае 1907 г. в одесской больнице, «не дожив и до тридцати лет»[549]. Книге Иры Ялтинской («Крестный Путь. Стихи за двадцать лет. 1893–1913 г.») он также наметил предпослать вступительную статью[550] (в другом варианте — автобиографию). Преобразовав Иру Ялтинскую в Нелли[551], Брюсов опять же на первых порах осмыслял сборник приписанных ей стихотворений как посмертный (годы жизни «Нелли»: 1879–1913). Согласно первоначальному замыслу Брюсова, проекты книг всех трех поэтесс по своей тематике и композиции предполагали поведать «повесть о женской дулю» (как было обозначено на одном из рукописных титульных листов)[552], стихи должны были располагаться строго по хронологии, каждый из разделов обещал рассказать об определенном этапе в биографии автора, а также и о крупных событиях новейшей русской истории[553]. В окончательном варианте «Стихов Нелли» Брюсов отказался и от создания воображаемого портрета автора, и от псевдохроно-логического принципа в композиции книги.

Брюсов сознательно усложнил себе задачу, присоединив к имени мифической Нелли два имени реальных — свое собственное и Н. Г. Львовой. Титульный лист книги гласил: «Стихи Нелли с посвящением Валерия Брюсова»; затем следовало посвящение (якобы от лица Нелли): «Надежде Григорьевне Львовой свои стихи посвящает автор»; за ним — сонет за подписью Брюсова «Нелли» («Твои стихи — не ровный ропот…»). Доверчивый читатель должен был прийти к выводу, что Брюсов, признанный «мэтр», благословляет новоявленную поэтессу посвятительным сонетом, печатаемым как торжественное вступление к ее первому сборнику (явление достаточно тривиальное для поэтической культуры начала XX века, возродившей традицию стихотворных посланий), в то время как сам автор (Нелли) в свою очередь посвящает всю книгу Н. Г. Львовой. Недоверчивому же читателю давался повод заподозрить мистификацию — и не только благодаря двусмысленности титульного листа («Нелли, слово несклоняемое, и не знаешь, поставлено оно в родительном или дательном падеже»[554]) и потенциальной возможности истолковать его на старинный манер, когда имя автора воспроизводилось в родительном падеже после заглавия («Стихи Нелли» (с посвящением) Валерия Брюсова)[555], но и потому, что книга открывалась именем молодой поэтессы Н. Г. Львовой, почти одновременно выпустившей в свет свой первый сборник стихов «Старая сказка» с предисловием того же Брюсова и к тому же (что не было секретом в литературной среде) связанной с Брюсовым близкими отношениями. Львова, таким образом, могла подразумеваться не только как адресат, но и как автор «Стихов Нелли».

Отношения Брюсова с Львовой, завершившиеся трагически, действительно явились непосредственным фоном при создании сборника-мистификации и отчасти его жизненной основой, поэтому необходимо на них вкратце остановиться.

Осенью 1911 г. двадцатилетняя Надежда Григорьевна Львова (ранее, еще в гимназические годы, участвовавшая в подпольной революционной организации[556]) прислала Брюсову на просмотр свои стихотворные опыты, затем познакомилась с ним в редакции «Русской Мысли». Брюсов открыл ей дорогу в журналы, в литературный мир: дебют Львовой в печати состоялся при его содействии — в ноябрьском номере «Русской Мысли» за 1911 г. Брюсов ставил себе в заслугу обнаружение нового поэтического дарования. «И сколько еще молодых поэтов мне обязаны своим первым появлением в печати! Не перечисляю всех имен, но назову только Н. Львову», — писал он в черновой заметке 1913 г.[557]. Ранним летом 1913 г. вышла в свет книга стихов Львовой «Старая сказка» с предисловием Брюсова, отмечавшего у ее автора два безусловных достоинства — овладение техникой поэтического искусства и «умение всегда быть наблюдателем, двойником-художником своей души, умение созерцать самого себя в самые сладостные и в самые мучительные часы жизни»[558]. В поисках своей лирической индивидуальности Львова чрезвычайно многим была обязана Брюсову, ее стихи несли на себе зримый отпечаток его поэзии[559].

Знакомство «мэтра» с начинающей поэтессой постепенно переросло в близость, притом, насколько можно судить по письмам Львовой к Брюсову середины 1912 г., именно она первой исповедалась в своем чувстве и предалась ему со всей решимостью и безраздельным максимализмом. Глубокое различие душевных темпераментов и стремлений у Львовой и Брюсова обнаружилось уже в самом начале их отношений. Если Брюсов в стихотворении «Посвящение» (1911), обращенном к Львовой, писал:

Вели нас разные дороги,

На миг мы встретились во мгле.

В час утомленья, в час тревоги

Я был твой спутник на земле[560], —

то Львова менее всего готова была удовлетвориться «мигом» и предназначением временной «спутницы», она признавала только всепоглощающее и непреходящее чувство:

Вся отдаюсь томительным мгновеньям,

Мятежно верю зову вечной Воли:

Хочу, чтоб ты горел моим гореньем!

Хочу иной тоски и новой боли!

(«Весенний вечер, веющий забвеньем…»[561])

«И, как и Вы, в любви хочу быть „первой“ и — единственной, — писала Львова Брюсову 9 сентября 1912 г. — А Вы хотели, чтобы я была одной из многих? Этого я не могу. И что Вы делали с моей любовью? Вы экспериментировали с ней, рассчитыва<ли> каждый шаг <…> Вы совсем не хотите видеть, что перед Вами не женщина, для которой любовь — спорт, а девочка, для кот<орой> она — все»[562].

В последующие месяцы этот драматизм отношений катастрофически нарастал. Львова «никак не могла примириться с раздвоением Брюсова — между ней и домашним очагом»[563], не прощала ему любых проявлений холодности, невнимания, посторонних интересов и увлечений, мучительно переживала одиночество. Любовь была для нее единственно подлинным и безусловным содержанием жизни, и такого же чувства она требовала от Брюсова. Остро ощущая, что Брюсов отдаляется от нее, Львова, отличавшаяся чрезвычайно неуравновешенной психической организацией, постоянно помышляла о самоубийстве. 24 ноября 1913 г., в состоянии глубокой душевной депрессии, она покончила с собой[564]. Брюсов пережил тяжелейшую драму, в гибели Львовой он всецело обвинял себя самого. «Был ли Брюсов так виноват, как это ощущал? Нет, конечно. Но он был пронзен своей виной, смертью этой девушки…» — пишет З. Н. Гиппиус, общавшаяся с Брюсовым в ближайшие дни после свершившейся трагедии[565].

В своих воспоминаниях В. Ф. Ходасевич замечает, что именем Нелли Брюсов «звал Надю без посторонних»[566]. Трудно судить, насколько достоверно это сообщение: интимные письма Львовой к Брюсову подписаны инициалом «Н.», ответные же письма Брюсова не обнаружены (скорее всего, они не сохранились). Не исключено, что в памяти мемуариста произошла характерная аберрация — в силу того, что «Стихи Нелли» были посвящены Львовой и в сознании многих современников остались связанными с образом этой поэтессы[567]. В то же время нельзя не заметить, что в облике вымышленной Нелли, каким он вырисовывается из приписанных ей стихов, запечатлен жизненно-психологический тип, существенно отличный от того, с которым могла быть соотнесена Львова.

Под маской Нелли безошибочно угадывается образ современной женщины, ценящей удобства городского быта, с упоением предающейся многочисленным любовным увлечениям и в целом воспринимающей жизнь мажорно, в ее пластической «вещности»:

Я счастлива! Как это — странно-просто!

Как выпить рюмку доброго вина,

Как сосчитать от единицы до ста!

Я счастлива, и счастьем жизнь полна[568].

Брюсовская Нелли сочетает в себе черты традиционного для его поэзии символического образа женщины — «жрицы любви» с психологическим типом эмансипированной дамы света (возможно, и полусвета), обрисованным живыми и социально узнаваемыми штрихами (несколькими годами ранее этот психологический тип был интересно разработан Брюсовым в повести «Последние страницы из дневника женщины»[569]). Чувственность героини в равной мере проявляется в любовной страсти и в «пристрастии к материальной культуре», «снобическом любовании красивостями городской жизни»[570]:

Но, упав на тахту кавказскую,

Приказав подать ликер,

Буду мучить тебя я сказкою,

Глядя на тебя в упор, —

Сказкою о моих новых возлюбленных,

О их ласках, о их глазах, о их уме,

О ночах, исступленно погубленных

В ресторанных огнях, в будуарной тьме…[571]

«Стихи Нелли» не без основания были восприняты как «история души современной куртизанки», рассказанная «в последовательном ряде четких и нежных цветных гравюр»[572]. Любовные переживания составляют главную, если не единственную, тему и в поэзии Львовой, но их содержание, смысл и тональность принципиально иные. Любовь для Львовой — высшее проявление духовности, порыв к идеальному, всепоглощающее и беспредельное чувство, несущее неизмеримые радости и страдания, в ней с предельной отчетливостью проявляется максималистская сущность ее души:

О, если бы порвать кошмар наш упоенный,

Отдаться лишь любви, как нежащей волне!

И бросить наше «нет!» желаний тьме бездонной,

И бросить наше «да!» лазурной вышине![573]

Брюсовская философия «мига», которую исповедует Нелли («Миги счастья бьют — над тобой и мной»; «Миги будут ли? Миги были ли? // Все ль назначено? все ль сбылось давно?»[574]), контрастна ощущениям «безрадостного счастья» в поэзии Львовой, восприятию любви как непреходящего чувства, уравненного со смертью: «Мысли о любви и мысли о смерти — вот та ось, вокруг которой вращается все миросозерцание поэтессы»[575]. В стихах Нелли — чувственное начало, яркие краски, зримые в своей отчетливости и конкретности образы, переживания героини лишены глубокого драматизма и растворены в преходящих, мимолетных впечатлениях; в стихах Львовой — «ни одной прочной черты, ни одного ненадломленного звука», «гипертрофированная нежность, гипертрофированная утонченность, интимность»[576]; «Ее страдание ищет выхода в мечте <…> остро лирической, преображающей для нее все мгновения жизни»[577]. Анализируя «Старую сказку», А. А. Гизетти приходил к выводу, что душа Львовой «надломлена современностью», «чужда безжалостно топчущей личность атмосфере современного большого города», что она родственна мечтательным душам пушкинской Татьяны и тургеневских девушек, что «ей невыносимо тяжела „городская“ любовь, жгучая, порывистая и непрочная»[578]. Наоборот, для брюсовской Нелли «быт ресторанов и скэтинг-рингов», «быт разудалой городской толпы»[579] — родная, естественная стихия. Наконец, самый образ кокетливой, расточающей соблазны и любующейся собою женщины, который рождается на страницах «Стихов Нелли», решительно не согласуется с впечатлениями, которые вынесли из встреч с Львовой хорошо знавшие или только мимолетно видевшие ее люди: «душа нежная, страдающая»[580], «простая, душевная, довольно застенчивая девушка»[581], «очень курсистка, очень девушка»[582], «в простеньком коричневом платье, тихая и застенчивая, как гимназистка»[583].

Таким образом, посвящение «Стихов Нелли» Надежде Львовой также было своего рода мистификаторской ловушкой: психологическая дистанция между нею и изображенной Брюсовым легкомысленной женщиной вполне «от мира сего» была весьма велика, ее не могли уменьшить даже отдельные совпадения в образной системе и настроениях стихов «Нелли» и стихов Львовой[584]. Брюсовская Нелли — это не Львова, или, во всяком случае, — учитывая всю сложную генеалогию этой поэтической маски, — не только Львова.

Если под письмами Львовой к Брюсову проставлен инициал «Н.», то именем «Нелли» подписаны любовные послания к нему другой женщины — Елены Александровны Сырейщиковой: «Неразлучная с тобою твоя Нелли», «Всегда с тобою, всегда твоя Нелли» и т. н.[585]. Роль, сыгранная ею в жизни Брюсова, проясняется гораздо менее зримо и отчетливо, чем роль Надежды Львовой, но возможно, что в действительности она была не менее существенной и знаменательной.

Близкие отношения Брюсова и Сырейщиковой установились в 1911 г. и продолжались до 1916–1917 гг. (последнее письмо ее к Брюсову датировано 6 сентября 1916 г., в июле 1917 г. Брюсов написал стихотворение «Тусклая картинка», которое при публикации в книге «Последние мечты» (1920) было посвящено Сырейщиковой[586]). Судя по письмам Сырейщиковой, наибольшей интенсивности ее «роман» с Брюсовым достиг в 1912–1913 гг. — параллельно его отношениям с Львовой и созданию им женской поэтической маски. Львова знала о существовании соперницы, и это доставляло ей немало душевных мучений; в одном из писем к Брюсову (1913) она заявляла: «…прямо ставлю тебе дилемму: или я, или она. Или „счастие, Радость“, о кот<орой> ты писал, или Елена. Или моя жизнь, или жизнь с ней» [587]. Брюсов, однако, дорожил отношениями с Сырейщиковой и не готов был пойти на их разрыв. В отличие от Львовой, Сырейщикова не была достаточно известна в московских литературных кругах — хотя тоже писала стихи и работала, но инициативе Брюсова, над стихотворными переводами[588], — и о ее отношениях с ним если и знали в ту пору, то очень немногие.

Насколько можно заключить из писем Сырейщиковой о ее характере и мироощущении, именно она могла послужить непосредственным жизненно-психологическим прототипом для той маски, которой наделил Брюсов свою вымышленную поэтессу. Во всяком случае, многие из черт, отсутствующие у Львовой и свойственные «Нелли», отчетливо проступают в душевном облике Сырейщиковой — в том числе вполне «земное» и даже гедонистическое отношение к любви. Среди писем Сырейщиковой к Брюсову хранится и ее стихотворное послание «Моему жестокому, милому мальчику Валерию», подписанное «Твоя Нелли»; в нем — очевидное сходство и со стихами брюсовской «Нелли», и в то же время с поэтическим строем их автора, не скрытого под маской:

Как море вольное изменчив

И зыбок, зыбок без конца,

То кроток, робок и застенчив,

То жалишь дерзостью лица.

То нежишь лаской поцелуя

И темным вечером очей,

Звенишь, ласкаешься, чаруя,

Как заколдованный ручей.

То, как не сын родного мира,

С тоской глядишь в чужую даль;

Твои уста — уста вампира,

Глаза — отточенная сталь.

И в час, когда кружит beau Mond’a

Тебя блестящая волна,

Ты взглянешь странно, как Джоконда,

И улыбнешься, как она…

Но в праздный день с семьей покорной

На время собранных друзей

Ты дышишь лаской непритворно,

Ребенка нежного милей.

[То светлой речкой разольешься,

Впивая неба чистый свет.

То Мефистофелем смеешься,

Откинув бархатный берет.]

В минуты ласк, как раб влюбленный,

Целуешь жадно ноги жен,

Но вечно жаждать обреченный,

Ты бледным сном не утолен.

И скорбным взглядом Люцифера

Взмахнув презрительно кругом,

Ты дня земного саван серый

Прорвешь сверкающим крылом!

Твои стихи? Они жесточе

Всех мук, придуманных тобой;

В них аромат июльской ночи,

И зной, и ужас пред грозой;

Они, как папоротник острый

В тумане топких берегов,

Как орхидеи венчик пестрый,

Как вздохи влажных лепестков.

[В них трепет страсти опьяненной

И чары горькой красоты,

Так соловей поет влюбленный,

Так дышат сонные цветы.][589]

Немногочисленные опубликованные стихотворения Сырейщиковой также имеют гораздо больше общего с эротическими стихами «Нелли», чем драматическая любовная исповедь в лирике Львовой. И Сырейщикова и «Нелли» воспринимают любовь прежде всего как неизбывное наслаждение, открывающее всю полноту жизни, и это проявляется даже в близости образного строя их лирических излияний. Достаточно сопоставить отдельные фрагменты «Стихов Нелли» хотя бы со стихотворением Сырейщиковой «Я так тебя люблю…», чтобы убедиться в этом разительном сходстве; вряд ли оно объясняется только бесспорным влиянием на Сырейщикову поэзии Брюсова.

«Нелли»:

Милый сон, что странно длится,

Тихий бред, что странно нежит.

Нежный звон во мгле струится,

Первый свет во мраке брезжит.

Жизнь забыть и жить мечтами,

Днем мечтать о новой встрече…

Дай мне слить уста с устами,

Дай мне сжать руками плечи!

(«Детских плеч твоих дрожанье…»);

Будь для меня и солнцем и луной,

Будь для меня сверканьем звезд несметных!

Всходи, блистая, утром надо мной,

Свети мне ночью в безднах беспросветных!

<………………………………………………>

Разлей над грустью предвечерний свет,

Мани закатным заревом загадок,

И говори, что вечной скорби нет,

Прозрачной аркой семицветных радуг!

<…………………………………………>

Дай мне дышать в твоих живых лучах,

Дай мне сгореть в немеркнущем сверканьи,

Дай мне растаять, с гимном на устах,

В неизреченной сладости сгоранья!

(«Будь для меня»)[590]

Сырейщикова:

Я так тебя люблю, как и мечтать не смела!

Так страстно вешний лист ни разу не дрожал,

Так ласково вода ни разу пеной белой

Не одевала грудь угрюмо-гордых скал!

Так нежно радуга сквозь листья не сквозила,

Так ярко не цвели июньские цветы,

С таким томлением, от века, милый к милой

Еще не припадал в молчаньи темноты!

Быть может, для тебя я — только сон манящий,

Я — только ветерка душистый поцелуй,

Певучий луч луны, приветливо скользящий

По зыбкой тишине бесстрастно-ясных струй.

Но верно знаю я: в твоей душе надменной

Бесследно не пройду, как утренний туман!

В безбрежности твоей пусть я останусь пленной.

Я все ж — волна твоя, мой вольный океан![591]

Если аналогии с Львовой напрашивались сами собою и были сознательно выведены на поверхность Брюсовым, то соотношение с Еленой (Нелли) Сырейщиковой составляло второй, более глубинный и потаенный слой его литературной мистификации.

В творчестве Брюсова 1910-х гг. «Стихи Нелли» занимают свое определенное место в ряду произведений, уделявших преимущественное внимание женской психологии. В том же году, что и «Стихи Нелли», вышел в свет его сборник рассказов и драматических сцен «Ночи и дни», задачей которого, как указывал Брюсов в предисловии, было «всмотреться в особенности психологии женской души»[592]. Живое внимание к женской теме сказывается и в поэзии Брюсова этой поры (книга «Зеркало теней», 1912), обнаружившей заметные перемены в идейно-художественной структуре по сравнению с его программно-символистскими сборниками 1900-х гг. Новая лирика Брюсова «уже не выглядит такой торжественной и приподнятой. Не превратившись в реалистическую поэзию, она сделалась эмпиричной. В большей мере, чем до сих пор, она насыщалась бытовыми деталями, психологией, стала более конкретной и отчасти даже „обиходной“»[593]. Такая тенденция к «прозаизации» поэзии, «заземлению» ее тематики, естественно, влекла за собой и изменения в образе лирической героини, которая мало-помалу утрачивала свою условно-символическую, «жреческо»-мифологическую природу и становилась менее возвышенной и отвлеченной, наделялась непосредственно жизненными, интимно-характерными чертами. Однако внимание Брюсова к «женской» теме в ее конкретно-психологическом преломлении, последовательным выражением которого было создание женской литературной маски, объяснялось, безусловно, не только тем, что в его поэтической индивидуальности открылись новые грани, но и более общими тенденциями, обозначившимися в русской поэзии того времени.

В 1890-е гг. анонимный рецензент сборника стихотворений Екатерины Бекетовой смог насчитать, вместе с нею, за все время существования русской литературы «едва семь выдающихся поэтесс»: Анну Бунину, Елизавету Кульман, Каролину Павлову, Евдокию Ростопчину, Юлию Жадовскую и Надежду Хвощинскую[594]. Двадцать лет спустя положение резко изменилось: уже в конце XIX в. в поэзии сказали свое слово Поликсена Соловьева (Allegro), Зинаида Гиппиус, Мирра Лохвицкая, а последующие годы — и в особенности начало 1910-х гг. — принесли целое созвездие имен, среди которых крупнейшие поэтические индивидуальности — Анна Ахматова и Марина Цветаева, отмеченные безусловным и оригинальным дарованием — София Парнок, Мария Моравская, Любовь Столица, Аделаида Герцык, Елизавета Кузьмина-Караваева, Мариэтта Шагинян, Елизавета Дмитриева (Черубина де Габриак), Елена Гуро, Надежда Львова, а также — Людмила Вилькина, Наталия Крандиевская, Ада Чумаченко, Вера Рудич, Наталия Грушко, София Дубнова и многие другие имена, в совокупности красноречиво говорящие о том, что в русской литературе появился новый и весьма представительный регион — женская поэзия. «…B числе многих своих даров „новая поэзия“ принесла с собой целую фалангу женщин-поэтов. Не то чтобы у нас не было и раньше отдельных поэтесс, — ново появление именно такой обширной рати, занявшей свое особенное место на современном Парнасе <…> Ища неизведанного и новых углов зрения хотя бы на старые вещи, современная поэзия нуждается теперь в типах женских индивидуальностей, несущих с собой новую остроту женского восприятия. Мир любви, эротики, впечатлений от обычных вещей, воспринимаемый с новых и неожиданных сторон, дает благодарный и интересный материал для этой поэзии», — писал в 1913 г. Борис Садовской[595]. Но еще в 1909 г. Иннокентий Анненский, со свойственными его критическому дару чуткостью и проницательностью, посвятил женской поэзии особый раздел своей обзорной статьи «О современном лиризме» — «Оне». Определив, что «женская лирика является одним из достижений того культурного труда, который будет завещан модернизмом истории», что современной поэзии «нужны теперь и типы женских музыкальностей», которые, возможно, откроют «даже новые лирические горизонты», Анненский указал на «характернейшие черты несходства между они и оне», между мужской и женской лирикой: «Оне — интимнее, и, несмотря на свою нежность, оне более дерзкие, почему и лиризмы их почти всегда типичнее мужских»[596].

Позднее о «типичности» женского лиризма, его глубокой созвучности современности и насущным литературным задачам писали многие критики, обращавшиеся к этому предмету. «Может быть, именно особенности женской психики, более чутко воспринимающей настоящее во всей его красочности, и сделали возможным такое творчество, отзывающееся на современность», — отмечал А. А. Гизетти [597]. М. Волошин подчеркивал, что, в отличие от женщин-поэтов предыдущего поколения, которые «как бы скрывали свою женственность и предпочитали в стихах мужской костюм», поэтессы последних лет «говорят от своего женского имени и про свое интимное, женское»: «В некоторых отношениях эта женская лирика интереснее мужской. Она менее обременена идеями, но более глубока, менее стыдлива <…> Женщина глубже и подробнее чувствует самое себя, чем мужчина, и это сказывается в ее поэзии»[598]. Указав на «исступленную правдивость женщин-поэтов», С. Городецкий утверждал, что «их стихи — документы дней, настоящие клейма современности, и по одному этому уже интересны» [599], а В. Шершеневич находил, что женское творчество «сделало шаг вперед больший, чем мужское»: «Таких бездарных поэтов, каким является множество наших прославленных писателей, среди женщин почти нет <…>»[600]. М. Шагинян пыталась найти объяснение этого феномена в том, что современная эпоха не может дать литературе «крупных, все захватывающих тем» и обрекает ее на камерные, сугубо лирические мелодии, которые естественнее всего звучат в «женском» творчестве[601]. Характерно, что и Н. Львова включилась в обсуждение этой проблемы, посвятив женской лирике свою единственную статью «Холод утра», написанную в мае 1913 г. Считая, что современная поэзия зашла в тупик, Львова со всей пылкостью заявляла: «…единственным спасением кажется нам внесение в поэзию женского начала — причем сущность этого „женского“ в противовес „мужскому“ — мы видим в стихийности, в непосредственности восприятий и переживаний, — восприятий жизни чувством, а не умом, вернее — сначала чувством, а потом умом»[602]. Сам Брюсов также склонен был выделять женское творчество в особую, специфическую сферу современной поэзии. В книге своих критических очерков «Далекие и близкие» (1912) он объединил под особой рубрикой «Женщины-поэты» статьи и заметки о поэзии М. Лохвицкой, З. Гиппиус, А. Герцык, Тэффи, Л. Вилькиной и Г. Галиной; позднее сходным образом он сгруппировал отзывы о сборниках А. Ахматовой, М. Моравской, Н. Крандиевской и В. Инбер в обзорной статье «Год русской поэзии»[603].

Опыт мистификации женского поэтического лица был предпринят еще до Брюсова: в 1909 г. скромная и незаметная поэтесса Елизавета Дмитриева, инспирированная Волошиным, выступила в журнале «Аполлон» под эффектной маской Черубины де Габриак, вымышленной аристократки-католички, сочиняющей русские стихи; в течение ряда недель многие участники «Аполлона», и редактор журнала С. К. Маковский в первую очередь, были заинтригованы образом неведомой иностранки, восхищались ее стихами и всячески доискивались личной встречи с загадочной сотрудницей[604]. Весь маскарад прошел с таким успехом только благодаря «аристократическим» пристрастиям «аполлоновцев» и их любви к экзотике и эстетской «куртуазности», и это было обыграно Дмитриевой и Волошиным очень остроумно и тонко. Брюсовский замысел в «Стихах Нелли» был существенно иным. Попытка ввести в женский поэтический хор дополнительный голос была в равной мере и вовремя предпринятой стилизацией новейшего, животрепещуще современного литературного явления, и косвенным признанием того, что «женское» творчество, с его обостренным ощущением поэзии будничной жизни и тяготением к изображению чувства в индивидуально-психологическом аспекте, являет собой один из наиболее перспективных путей литературного развития.

«…Своего возрождения русская поэзия может ждать, конечно, только от нового прилива непосредственных наблюдений над подлинной, реальной жизнью»; — писал Брюсов одновременно с выпуском в свет «Стихов Нелли»[605]. За игровой мистификацией скрывалось устремление от прежнего символистского пафоса к житейской конкретике, от торжественной декламации о страсти — к непосредственному выражению чувства, и выявление этих новых тенденций закономерно и самым лучшим, самым удобным и типичным образом осуществлялось под женской маской. В этом отношении брюсовский опыт имеет свой отдаленный типологический прообраз в знаменитом памятнике французской литературы XVII в., «Португальских письмах» Гийерага, выданных за подлинные любовные послания португальской монахини; женская маска оказалась необходимой тогда для того, чтобы на смену господствовавшему в прозе барочно-прециозному стилю и трактовке любви в условно-пасторальном ключе выдвинуть новые нормативы в изображении чувства — реально-психологическую определенность и документальную достоверность[606]. Хотя литературная судьба и художественное значение мистификации Брюсова были несравненно более скромными, смысл предпринятого маскарада оказался внутренне сходным: имитация женского голоса должна была способствовать обновлению брюсовского поэтического стиля, преодолению в нем — через прозаизацию и психологизацию — условности и высокой риторики «классического» символизма. Если же выходить за рамки личной творческой судьбы, то и тогда «Стихи Нелли» — явление не случайное и не проходное в литературном процессе начала века. Они явились первым «мужским» опытом игровой имитации женской творческой индивидуальности, отразив тем самым характерные особенности поэтической культуры 1910-х гг.; примечательно появление на фоне «Стихов Нелли» новых женских масок, принадлежавших другим поэтам[607].

Призывая поэтов черпать вдохновение из «наблюдений над подлинной, реальной жизнью», Брюсов имел в виду в первую очередь жизнь современного большого города: «…за окном комнаты, где пишут эти поэты, гудят автомобили, в газетах они ежедневно читают об авиационных состязаниях, сами они бывают в театрах, в синематографах, на вернисажах… и ничего, почти ничего из этого не проникает в их стихи!»[608] Брюсов отвергал новейшую книжную, подражательную поэзию и возлагал большие надежды на футуристов, чьи творческие установки были программно урбанистическими. Дифференцируя «крайних» представителей этого направления, кубофутуристов, и «умеренных», эгофутуристов, он отдавал предпочтение последним. «Сколько мы понимаем задачу, поставленную себе нашими футуристами, она ближайшим образом сводится к выражению души современного человека, жителя большого города, одной из всесветных, космополитических столиц, — писал Брюсов в 1912 г. — <…> Условия нашей жизни <…> с необходимым посещением то пышных вернисажей, то еще недавно модных „полетов“, то ресторанов, то летних садов, где видную роль играют царицы „полусвета“, — создали особый склад души, особый тип. Найти лирику этой души, выразить ее на ей свойственном языке — вот к чему стремится наш футуризм»[609]. Брюсов подчеркивает необходимость обновления языка неологизмами и новыми сочетаниями слов, включения в сферу поэтического всей «обстановки» современной городской жизни; при этом наиболее перспективным он считает уже не верхарновский, возвышенно-одический стилевой регистр, в котором сам писал урбанистические стихи в 1900-е гг., а скорее стилистику Игоря Северянина, которая, по мнению Брюсова, вполне соответствует «лику современности»: «Игорю Северянину <…> удается найти подлинную поэзию в автомобилях, аэропланах, дамских пышных платьях, во всей пестрой сутолоке нашей городской жизни <…>»[610].

Брюсовская Нелли вполне осуществила на практике новую трактовку поэтом урбанистической темы; стихи ее изобилуют приметами современного городского быта:

Скэтинг-ринк залит огнем,

Розы спят на нашем столике,

И, скользя, летят кругом

С тихим, звонким скрипом ролики.

Скинув тонкое боа,

Из-под шляпы черно-бархатной,

Я в бокале ирруа

Вижу перлы, вижу яхонты.

(«На скэтинге»);

Гудя, лети, автомобиль,

В сверканьи исступленных светов…

(«Вечернее катанье»);

Если что еще мне нравится,

Это — вольный аэроплан,

и т. д.[611]

Признав Игоря Северянина «настоящим поэтом, поэзия которого все более и более приобретает законченные и строгие очертания», у которого «есть свой, им найденный, ритм стиха» (хотя и не закрывая глаза на явные слабости, издержки вкуса и общую ограниченность его творчества),[612] Брюсов даже заставил свою «Нелли» овладеть северянинскими новациями, в том числе и неологизмами в духе Северянина («Легкой жизни силуэт // Встал еще обореоленней»; «Пусть твоя тень отуманит» и др.[613]). Зависимость от этого автора была для придуманной Брюсовым ультрасовременной, «городской», эпикурейски настроенной и отзывающейся на все «модное» поэтессы едва ли не неизбежной: не случайно Львова констатировала в поэзии Северянина «чисто женские чувства и восприятие мира»[614]. Не исключено, что дополнительным аргументом при выборе имени для брюсовской маски явилось стихотворение Северянина «Нелли» (1911), живописующее досуги жеманной кокотки:

В будуаре тоскующей нарумяненной Нелли,

Где под пудрой молитвенник, а на ней Поль де Кок,

Где брюссельское кружево… на платке из фланели! —

На кушетке загрезился молодой педагог.

Познакомился в опере и влюбился, как юнкер.

Он готов осупружиться, он решился на все.

Перед нею он держится, точно мальчик, на струнке,

С нею в парке катается и играет в серсо[615].

Одно из стихотворений «Нелли», «Катанье с подругой», представляет собой откровенную ироническую стилизацию под Северянина:

Плачущие перья зыблются на шляпах,

Страстно бледны лица, губы — словно кровь.

Обжигает нервы Lentheric’a запах,

Мы — само желанье, мы — сама любовь.

<………………………………………………..>

Кучер остановит ход у «Эльдорадо»,

Прошуршит по залам шелк, мелькнет перо.

«Нелли! что за встреча!» — «Граф, я очень рада…»

Шоколад и рюмка трипль-сек куантро[616].

Фоном и своеобразным стилевым ориентиром для стихотворных опытов «Нелли» служили не только «поэзы» Северянина, но и вообще деятельность и идеи эгофутуристов, у которых, как подчеркивал Брюсов, «несмотря на все явные недостатки их теорий и их поэзии, какая-то „правда“, какие-то возможности развития <…> чувствуются»[617]. Связь Брюсова с эгофутуристами определилась во второй половине 1913 г., уже после выхода «Стихов Нелли» и в ходе подготовки им новых произведений того же «автора». Глава московских эгофутуристов Вадим Шершеневич, фактически возглавлявший в это время издательское предприятие «Мезонин поэзии», изначально был поэтом брюсовской школы и состоял с «мэтром» в добрых отношениях; последний поощрял его отход от подражаний символистам и обращение к футуристической поэтике[618]. Шершеневича сближала с Брюсовым увлеченность прихотливыми опытами в области стихотворной техники, которая даже побуждала к шуточным поэтическим состязаниям. Так, 19 ноября 1915 г. Шершеневич писал Брюсову: «…заинтересовавшись Вашим утверждением, что на „сердце“ нельзя написать балладу, я все-таки попытался разрешить эту задачу, и вот посылаю Вам мой опыт <…>»; к письму приложена «Баллада Валерию Брюсову»:

Ты раз сказа! нам, что на «сердце»

Балладу написать хитро;

Что, как у всех теперь — Пьерро,

Конечно, будет в ней — Проперций;

Что рифм на «сердце» две иль три.

Но чем трудней, тем больше перца:

Для футуриста-иноверца!

Пишу балладу на пари!..

Зову народы все — венгерца,

Что в Львове расхищал добро,

И выдумавшего тавро

Живущего на юге терца,

И вас, о, римские цари,

Рабам кидавших звон сестерций!

Влеком орбитою инерций,

Пишу балладу на пари!..

В пролетах четких, быстрых терций

Поспешно бегает перо.

Я верю: не падет зеро!

Нет, не закрыться райской дверце!

Мелькают в полосе зари

Коней валькириевских берца.

Стихом насмешливым, как скерцо,

Пишу балладу на пари!..

Валерий Брюсов! посмотри:

Ты знаешь «аз», скажу тебе «рцы»!

В наш век рассчетов и коммерций

Пишу балладу на пари!..[619]

Теоретические позиции Шершеневича в своих основах не должны были вызывать у Брюсова принципиальных возражений: Шершеневич подчеркивал преемственность эгофутуристов по отношению к символистам («Мы все ученики предшествовавших поэтов»), выступал против эпигонства, а также и против «бутафорского, бравадного, эпатирующего» в футуризме; самый футуризм он трактовал, на брюсовский лад, как «явление стихийное, вызванное ускорением темпа нашей городской жизни» и в урбанизации поэзии видел главную миссию новой школы («природа так банальна рядом с переживаниями и разноцветным грохотом проспекта»)[620], считал одной из насущных задач демократизацию, обытовление поэтического стиля («Мы любим то, что близко, а не то, что далеко <…> мы, жильцы Мезонина, уверены, что дом булочника ничуть не менее поэтичен, чем старинный замок, а бульон вовсе не хуже океана»)[621]. В статье «Год русской поэзии» (1914) Брюсов в целом сочувственно отозвался об эгофутуристических сборниках Шершеневича «Романтическая пудра» (1913) и «Экстравагантные флаконы» (1913), отметив в них живое биение пульса современности[622]. Многие стихотворения Шершеневича принадлежали к той же образно-стилевой системе, восходящей к «поэзам» Северянина, на которую были ориентированы иные из опытов «Нелли», например, его «Парфюмерная интродукция»:

Вы воскресили «Oiselaux de Chypre» в Вашем

Наивно-голубом с фонарем будуаре,

И снова в памяти моей пляшут

Духов и ароматов смятые арии.

<………………………………..>

Аккорды запахов… В правой руке фиалки,

А в левой, как басы, тяжелый мускус…

Маленькая раздетая! Мы ужасно жалкие,

Оглушенные музыкой в будуаре узком[623].

Общение Шершеневича с Брюсовым восполнялось также его дружбой с Львовой. Памятником этих отношений стала книга Жюля Лафорга «Феерический собор» (М., «Альциона», 1914), которую составили переводы, выполненные Брюсовым, Львовой и Шершеневичем (последний организовал ее издание). Скорее всего, именно Шершеневич, инициативный и деятельный литератор, оказал на Львову в последние месяцы ее жизни определенное влияние, проявившееся в эволюции ее поэзии в сторону эгофутуризма. Сама Львова писала Б. А. Садовскому осенью 1913 г.: «Стала футуристкой <…> Ведь, наши „эго-футуристы“ народ самый безобидный и вполне приличный. К сожалению, многие пишут стихи слишком плохо. А все остальное очень мило»[624]. Два стихотворения Львовой — «Суматоха и грохот ожившей платформы…» и «Мне нравятся Ваши длинные ресницы…» — были опубликованы в альманахе «Мезонина поэзии»[625], в объявлениях этого издательства сообщалось, что «проектируется» новый сборник стихов Львовой под условным, но характерно эгофутуристическим обозначением «Поэзы».

Однако не только Львова, но и Брюсов вошел в состав сотрудников «Мезонина поэзии» (в первом альманахе издательства напечатано стихотворение «У круглого камня»[626], вошедшее затем в книгу Брюсова «Семь цветов радуги»), а вместе с Брюсовым участницей эгофутуристических альманахов стала и «Нелли»: уже во втором альманахе («Пир во время чумы», октябрь 1913 г.) она объявлена в списке авторов «Мезонина поэзии», а в следующем альманахе напечатано за ее подписью стихотворение «Узором исхищренным pointe-de-Venise…»[627]. Примечательно, что в статье «Холод утра» Львова, поддерживая брюсовскую мистификацию, прямо называет Нелли «футуристом»: «Поэтесса близко подходит к футуризму, как к поэзии современности. Все ее ломаные переживания развиваются на фоне городской жизни, в пряной атмосфере ресторанов, скэтингов, бульваров, ночных огней и грез под гул трамвая»[628]. Последующие опыты Брюсова-Нелли также в определенной мере включают в себя элемент эгофутуристической стилизации: неологизмы, утрированно звучащие мотивы городского быта, вплоть до намеренных перепевов отдельных образов из стихотворений, напечатанных в «Мезонине поэзии»; так, в стихотворении «Lift» неологизм «пролифтчу» обнаруживает аналогию у Шершеневича («взлифтился» — в стихотворении «В рукавицу извощика серебряную каплю пролил…»[629]), а образный строй в целом соответствует стихотворению Сергея Третьякова «Лифт»:

Отвесна наша общая дорожка,

Певун-лифт.

Нас двое здесь в чуланчике подвижном.

Сыграем флирт!

<……………………………………….>

Ведь знаете, в любовь играют дети!

Ах, Боже мой!

Совсем забыл, что Ваш этаж — третий,

А мой — восьмой[630].

Отчасти Брюсову удалось достичь цели своей мистификацией: некоторые рецензенты поверили в появление новой поэтессы, а один даже хвалил эстетическое чутье Брюсова, сумевшего распознать и поощрить подлинный талант: «На нашем поэтическом небосклоне загорелась новая звездочка, свет которой не смешаешь с другими…»[631]. Как свидетельство своей победы Брюсов мог воспринимать включение в антологию современной русской поэзии (1914) шести стихотворений «Нелли» за ее подписью, причем в классификации авторов, которая была предпослана книге, Брюсов и «Нелли» оказались разведенными по разным рубрикам: Брюсов в группе «родоначальников новой поэзии», а «Нелли» — в ряду «импрессионистов», «конкрето-символистов», наряду с И. Анненским, В. Гофманом, М. Цветаевой, И. Эренбургом, А. Ахматовой, И. Северянином и другими поэтами[632]. Но одновременно высказывались сомнения в реальном существовании новой поэтессы и догадки о подлинном авторе. Наиболее прямо об этом заявил в статье «Два стана» С. Городецкий, раскритиковавший книгу за «переимчивость словесных изворотов Игоря Северянина»: «В книжных магазинах ее предлагают, как книгу Брюсова, да и по фактуре стиха этот мастер узнается сразу <…> Вся книга кажется ненужной шалостью мастера»[633]. На статью Городецкого Брюсов отозвался «письмом в редакцию» газеты «Речь»:

«В № 323 вашей уважаемой газеты (от 25 ноября) г. Сергей Городецкий, критикуя сборник стихов, изданный, в этом году, под заглавием „Стихи Нелли“, приписывает его мне. Считаю совершенно необходимым заявить, что псевдоним „Нелли“ принадлежит не мне, но лицу, не желающему пока называть свое имя в печати. Не могу также не добавить, что литературная этика относилась до сих пор к раскрытию чужих псевдонимов отрицательно, и не высказать удивления, что г. Городецкий находит возможным в печати доискиваться, кто скрывается под псевдонимом „Нелли“.

Валерий Брюсов»[634].

Брюсов едва ли смог разубедить сомневающихся своим письмом. Показателен в этом отношении отзыв о «Стихах Нелли» Н. Гумилева, появившийся уже после «протеста» Брюсова: в нем полностью игнорируется женская тема, автор книги нигде не называется именем Нелли, а только — «поэт» (в мужском роде); любовь «поэта» в трактовке Гумилева — мужская, притом характеристика ее типична именно для интерпретаций брюсовской любовной лирики: «В свои объятия он принимает не женщину, а „чужую восторженность“ и „страсти порыв“ покоит на холодных руках»[635].