ВИКТОР ГОФМАН: МЕЖДУ МОСКВОЙ И ПЕТЕРБУРГОМ

ВИКТОР ГОФМАН: МЕЖДУ МОСКВОЙ И ПЕТЕРБУРГОМ

В одном из парижских рассказов Нины Берберовой («Мыслящий тростник», 1958) мимоходом припоминаются «страдания давно забытого автора строк про реку, которая образовала свой самый выпуклый изгиб, и который покончил с собой здесь, еще до „той“ войны <…>»[1257].

Этот давно забытый автор — Виктор Гофман, поэт, начинавший в кругу московских символистов на заре XX в.; строки «про реку» — из его, пожалуй, самого известного стихотворения «Летний бал» (1905), являющего собой характернейший образец поэтического творчества Гофмана в целом:

Был тихий вечер, вечер бала,

Был летний бал меж темных лип,

Там, где река образовала

Свой самый выпуклый изгиб.

Где наклонившиеся ивы

К ней тесно подступили вплоть,

Где показалось нам — красиво

Так много флагов приколоть.

Был тихий вальс, был вальс певучий,

И много лиц, и много встреч.

Округло-нежны были тучи,

Как очертанья женских плеч.

Река казалась изваяньем

Иль отражением небес,

Едва живым воспоминаньем

Его ликующих чудес.

Был алый блеск на склонах тучи,

Переходящий в золотой.

Был вальс, призывный и певучий,

Светло овеянный мечтой.

Был тихий вальс меж лип старинных

И много встреч и много лиц.

И близость чьих-то длинных, длинных

Красиво загнутых ресниц[1258].

«Поэтом вальса» назвал Гофмана Юлий Айхенвальд[1259], набрасывая его литературный «силуэт»; кружение, повторение одних и тех же слов и словосочетаний — отличительная примета его лирики, на редкость мелодичной, проникнутой «интимной, порою фетовской музыкой», юношески наивной и в то же время дышащей «невыразимой прелестью»: «…в любовь, казалось бы, такую элементарную и васильковую, Гофман вносит, однако, всю утонченность современной души, и те примитивы, которые он нам предлагает, на самом деле созданы очень осложненной и одухотворенной организацией, юношей-аристократом. Походят многие его стихотворения на хрупкий человеческий фарфор. В их простоте — изящество; в них искренность не мешает изысканности»[1260]. Подлинность дарования Гофмана, изящество и музыкальность его стихов признавали многие критики, отмечавшие, однако, и узость, ограниченность их поэтического кругозора. Краткую, но в целом точную характеристику Виктора Гофмана дал один из его младших современников: «поэт очень красивых, но не очень глубоких стихов»[1261].

Виктор (Виктор-Бальтазар-Эмиль) Викторович Гофман родился в 1884 г. в Москве и провел в ней детские и юношеские годы[1262]. В. Ходасевич, друг поэта с гимназических лет, свидетельствует: «Отец Виктора Викторовича, по профессии мебельный фабрикант и декоратор, был человек с изрядным достатком. Детство будущего поэта протекало в мирной, культурной семье, не чуждой интересов художественных. Он был первенцем, его баловали, лелеяли, старались, чтоб детские дни его проходили поистине безмятежно»[1263]. Поступив в 1895 г. в одно из московских реальных училищ, в 1897 г. он перешел в 3-ю Московскую гимназию, которую и закончил с золотой медалью в 1903 г. Гимназия принадлежала к числу лучших в Москве, славилась замечательными преподавателями, среди которых были, по словам того же Ходасевича, «П. А. Виноградов, большой любитель поэзии; В. И. Шенрок, известный знаток Гоголя; М. Д. Языков, сам писавший стихи и любезно относившийся к литературным опытам гимназистов; Т. И. Ланге, человек широчайшей эрудиции, на родине у себя, в Дании, — известный поэт и критик»[1264]. Писать стихи Гофман начал в ранние гимназические годы, тогда же определились его влечения к философии, литературе, а также литературно-издательской деятельности (сохранился номер «издававшегося» им в 1901 г. в школьной тетради «литературного и научного журнала» «Заря», весь текст которого написан его рукой[1265]). В 1901–1903 гг. Гофман-гимназист опубликовал целый ряд стихотворений в массовых изданиях — в журналах «Семья», «Искры», «Дело и Отдых», «Детское Чтение», «Муравей», в газетах «Русское Слово» и «Русский Листок». Товарищ его юношеских лет утверждает, что, «еще будучи гимназистом, — он сумел достигнуть довольно крупной популярности»[1266], — однако едва ли тогда эта известность простиралась за пределы ближайшего окружения, личных знакомых начинающего поэта.

Осенью 1903 г. Гофман поступил на юридический факультет Московского университета, который закончил в 1908 г. (удостоен диплома 2-й степени 17 февраля 1909 г.)[1267]. За год до поступления в университет, еще гимназистом, он вошел в круг московских символистов, сотрудников издательства «Скорпион». И первым своим выступлением перед символистской читательской аудиторией Гофман заявил, что он — всего лишь верный адепт и ученик уже определившихся к тому времени «мэтров» поэтической школы — Бальмонта и Брюсова. В подборке начинающего автора «Три стихотворения», напечатанной в 1903 г. в альманахе «Северные Цветы», два стихотворения посвящены этим «мэтрам» и представляют собой образцы откровенно панегирического творчества; преклонение свое перед обоими поэтами Гофман заключает в величальные риторические формулы — настолько схожие между собой, что оба послания допустимо воспринимать как единый параллельный текст, своего рода амебейную композицию:

1. К. Бальмонту

Блеснувши сказочным убором

Своих пленительных стихов,

Летишь ты вольным метеором

В мир несменяющихся снов!

<………………………………>

Певучей негой их лелеем,

Я в чутком сердце их таю —

И перед вольным чародеем

Склоняю голову свою!

2. Валерию Брюсову

Могучий, властный, величавый,

Еще непонятый мудрец,

Тебе в веках нетленной славы

Готов сверкающий венец…

<……………………………….>

Твои предчувствия и думы,

Постигнув, в сердце я таю,

И пред тобой, мудрец угрюмый,

Склоняю голову свою![1268]

Почти одновременно с опубликованием этих стихов Андрей Белый отмечал, что «„новое“ искусство разливается вширь, стучится в двери» и что «образовалась целая порода молодых людей и девиц, которых газетные репортеры уже окрестили позорным, но их мнению, прозвищем „подбрюсков“, „брюссенят“, „брюссиков“…»[1269]. Разумеется, юный Гофман воспринимался тогда как характернейший представитель этой «породы». Жил он в Москве в непосредственном соседстве с Брюсовым, на Цветном бульваре, но впервые обратился к нему письмом, к которому приложил образцы своих стихотворений[1270]. Вслед за этим состоялось и личное знакомство. В дневниковых записях Брюсова, относящихся к осени 1902 г., фиксируются частые визиты к нему Гофмана — одного из «поклонников», а в записи за февраль — март 1903 г. именем Гофмана открывается перечень лиц, характеризуемых как «целая гурьба юношей, жаждущих славы, юных декадентов»[1271]. В позднейшем очерке «Мои воспоминания о Викторе Гофмане» (1917) Брюсов признается, что был наиболее близок с начинающим поэтом именно тогда, в 1902–1904 гг., еще до появления его первой книги стихов: «Я его знакомил со своими друзьями: с К. Д. Бальмонтом, с которым у Гофмана в душе и в стихах было всего больше сродства, с немецким поэтом Георгом Бахманом, с которым его роднила любовь к немецкой поэзии, с кружком „Скорпиона“, т. е. с С. А. Поляковым и др., с несколькими частными знакомыми мне домами <…> Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его, в нашем кружке, прозвали моим „ликтором“: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гуляли по улицам, случалось — вдвоем проводили и ночи». «Что меня особенно влекло к Гофману?» — вопрошает Брюсов и находит ответ на этот вопрос, указывая на свою самую сильную литературную привязанность той поры: «…в нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива „бальмонтовская стихия“ <…> Для меня Гофман был „маленьким Бальмонтом“ <…> Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновению, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновенье и исчерпать его до дна»[1272]. Иными словами — в личности и юношеских поэтических опытах Гофмана Брюсов обнаружил все необходимые и достаточные компоненты того, что сам он воспринимал тогда как квинтэссенцию символистского панэстетического мироощущения.

Вхождение Гофмана в круг «скорпионовцев» и «грифовцев» (в «Альманахе книгоиздательства „Гриф“» в 1903 г. также были опубликованы два его стихотворения под рубрикой «Из книги о русалках») сразу же выделило его из числа сверстников, тяготевших к литературе. В очерке «Виктор Гофман. К двадцатипятилетию со дня смерти» его гимназический однокашник Владислав Ходасевич вспоминает: «1902–1903 годы. Я смотрю на Гофмана снизу вверх. Мало того, что он старше меня и его стихи много лучше. Он уже печатается в журналах, знаком с Бальмонтом, бывает у Брюсова. <…> О таких вещах я еще даже и не мечтаю…»[1273]В дружеском стихотворном послании к Гофману Брюсов позволил себе своего рода царственный жест — поставил юного поэта в один ряд с Бальмонтом и собой:

Три имени в веках возникли,

В них равный звук и смысл один,

И к ним уста любви привыкли:

Валерий, Виктор, Константин![1274]

Другой начинающий «скорпионовец», Максимилиан Шик, излагая в письме к Брюсову (от 1 августа 1903 г.) план задуманной им книги о новейшей русской литературе, в рубрике «Скорпион и Гриф» указал, среди прочих, и 19-летнего Гофмана[1275]. Похоже, что и сам Гофман был тогда преисполнен уверенности в своих литературных потенциях; показательны в этом отношении его признания в письме (от 6 декабря 1904 г.) к А. С. Рославлеву — также поэту из числа «брюссенят», не увенчанному ни прижизненной славой, ни посмертным признанием, — последовавшие после выхода в свет отрецензированных им «Стихов о Прекрасной Даме» Блока[1276]: «Ведь Вы, я да еще, пожалуй, Ал. Блок — новое поколение в поэзии, молодое трио — в противоположность старому — Бальмонту, Брюсову, Белому, которые представляют собою ценности уже достаточно установившиеся»[1277].

Воспринимая 24-летнего Андрея Белого представителем «старого» литературного поколения, Гофман, вероятно, имел в виду прежде всего яркое своеобразие уже вполне проявившейся творческой индивидуальности — косвенно признаваясь в том, что самому ему до подобного воплощения собственной индивидуальности еще весьма далеко. Не случайно Гофмана прозвали «ликтором» — с легкой руки Брюсова, писавшего ему в дружеском полушутливом стихотворении (март 1903 г.):

Прими послание, о Виктор!

Слагаю песнь тебе я в честь,

Пусть консул я, а ты — мой ликтор,

Но сходство между нами есть[1278].

Честь быть ликтором — почетным стражником при консулах и других высокопоставленных древнеримских персонах — имела и свою оборотную сторону: сугубую зависимость, подчиненность, ритуализованную второстепенность положения; применительно к литературе такой статус был приемлемым лишь на стадии творческого ученичества. Репутация юноши-«пажа» при «мэтрах» символизма могла устраивать Гофмана, учитывая его вполне серьезные и определенные писательские амбиции, лишь до поры до времени; в обстоятельствах же вхождения в литературную орбиту и обретения там своего места ориентация на «школу», на бальмонтовско-брюсовские поэтические свершения была для него сознательно избранным и наглядно манифестированным курсом. Бальмонтовская «школа» сказывалась и на ритмико-интонационном, и на лексико-стилистическом уровне (особенно откровенно — в форсированном использовании специфически «бальмонтовских» субстантивированных прилагательных: «восхищенная звонкость», «узкость вздрагивавших плеч», «ласковость встреч», «я боюсь тревожностей»[1279], название раздела «Озаренность» и т. д.), и в непосредственной апелляции к бальмонтовским поэтическим образам; так, на стихотворение «Альбатрос» из книги Бальмонта «Горящие здания» — в свою очередь соотносимое со знаменитым «Альбатросом» Бодлера — Гофман откликается «Криком альбатроса», стихотворением, демонстративно посвященным Бальмонту и столь же демонстративно провозглашающим подобие двух лирических миров:

О, я молод еще, и ты знаешь, я смел!

О, я смел! Я, как ты, альбатрос!

<………………………………….>

О, мой брат! О, мой брат! О, мой царственный брат!

               Как я счастлив, что я альбатрос![1280]

Ранние стихотворения Гофмана составили сборник «Книга вступлений. Лирика 1902–1904», изданный под маркой московского журнала «Искусство» в конце декабря 1904 г.[1281]. В этой книге уже обозначились основные черты поэтической палитры Гофмана — музыкальность и певучесть стиха, мечтательный лиризм и характерная нежность образов («нежность» — излюбленное слово автора, кочующее по многим стихотворениям), сосредоточенность на темах любви и красоты, на мимолетных переживаниях и интимных настроениях, эстетизация действительности, порой оборачивающаяся специфически «декадентским» демонизмом (особенно в урбанистических мотивах, отзывающихся сильным влиянием Брюсова). Почти все рецензенты констатировали воздействие Бальмонта, но в то же время отмечали и привлекательные черты новой поэтической индивидуальности — «красивые молодые переживания, подкупающую искренность тона» (Л. М. Василевский)[1282], «гибкий и свежий талант» («у г. Гофмана в руках волшебная палочка, превращающая явления обыденности в поэтические образы»), «всепобеждающее обаяние молодости» (С. В. фон Штейн)[1283], «что-то свежее, искреннее, непосредственно действующее на читателя» (H. Н. Вентцель)[1284], «сплоченную цельность и законченность всего сборника» (Ник. Хессин)[1285]. Хотя в откликах попадались и дежурные «антидекадентские» формулы («бессодержательность», «пучина манерности и оригинальничанья»[1286]), в целом «Книга вступлений» была встречена сравнительно благосклонно; более того, один из газетных критиков счел возможным отметить, что «от своих собратий по направлению автор выгодно отличается тем, что большей частью понятен; он не кликушествует, не беснуется, даже не очень вычурен»[1287].

Если для «широкой» критики поэзия Гофмана оказалась вполне приемлемой — прежде всего в силу «умеренности» своей модернистской стилистики, а также благодаря установке автора на отражение «простых», но лирически насыщенных переживаний, — то в символистской среде она была воспринята весьма сдержанно. А. Блок в рецензии на «Книгу вступлений» (Вопросы Жизни. 1905. № 3) с порицанием отозвался и о безоглядной бальмонтовско-брюсовской ориентации автора («Кажется, стих легок, но сколько трафаретного, сколько ненастоящих отголосков чужих мучений!»), и о его установке на «общую легкость стиха», сочетающейся с банальностью приемов и погрешностями против поэтического вкуса[1288]. Последовательно пристрастным в своей критике оказался и Брюсов. Его рецензия на «Книгу вступлений» (Весы. 1905. № 1) появилась уже после личной размолвки с Гофманом и, конечно, своим достаточно резким тоном отразила перемену во взаимоотношениях, но в существе своих аргументов Брюсов руководствовался последовательно литературными критериями. «Консул» расценил на сей раз творчество своего былого «ликтора» всего лишь как «пробу пера»: «…все недостатки поэзии г. Гофмана — прежде всего недостатки ранней юности: узость кругозора, самовлюбленность, наивная уверенность, что все, новое для него, интересно и для других». Признавая за стихами Гофмана определенные достоинства — отмечавшиеся и другими «вспышки лиризма», музыкальность, «не покупаемую никакой ценой певучесть», — Брюсов, однако, выносил жесткий вердикт: «Но художника в Гофмане мало: он не ищет новых форм, он однообразен, он довольствуется для подражания немногими полюбившимися ему образцами. В его стихах много внешних недочетов, смешных и досадных промахов <…> К словам г. Гофман относится с каким-то безразличием, своего стиля у него нет <…> мы вправе требовать от будущих стихов г. Гофмана большей строгости стиля, большей выдержанности настроений, большей согласованности образов и, наконец, более широких кругозоров, открывающихся для мысли, которая ищет»[1289].

Позднее, в «Моих воспоминаниях о Викторе Гофмане», Брюсов упрекал себя за тональность этой рецензии (косвенно признавая «внелитературный» след, на ней отразившийся): «…я судил тогда излишне строго. Указанные мною „недочеты“ действительно были в его стихах, но были в них и достоинства, на которые я обратил недостаточно внимания. Эту свою ошибку я вскоре сознал»[1290], — однако не исключал и того, что его пристрастная критика могла принести начинающему поэту, стремящемуся реализовать со всей полнотой свое литературное призвание, существенную пользу: «Чуткий художник, Гофман, сознавая свои силы, понимал общую неверность моего суждения, но должен был чувствовать и справедливость моих упреков <…> все же творчество Гофмана с годами освобождалось именно от тех недостатков, которые были отмечены в моей статье»[1291]. В кругах «посвященных», однако, отзыв был воспринят как сведение личных счетов: по словам Ходасевича, Брюсов «разнес то самое, что громко хвалил накануне»[1292]. В мемуарном очерке о Гофмане Ходасевич опубликовал и пародийно-ироническое стихотворение Брюсова «Елене» («О нет, не думай ты, что было мне обидно…»), написанное от лица Гофмана:

Ведь я — дитя мечты, я младший альбатросик.

Принять желания за истину сумев,

Я лаю на слонов среди отважных мосек

И славлю свой успех у женщин и у дев[1293].

В приведенной строфе содержится намек на причину расхождения с Гофманом, о котором Брюсов в воспоминаниях о поэте сообщает довольно глухо: «Кто был в нем виноват, судить не здесь и прежде всего не мне. Во всяком случае, позже я сам признал свою долю вины, первый обратясь к В. Гофману, чтобы возобновить наши отношения. Но это было уже несколько лет спустя, а в годы 1904–1905 мы почти не встречались»[1294]. Более откровенно ситуацию проясняет Ходасевич: «Гофман провинился. Вина была маленькая, ребяческая. Гофман имел неосторожность перед кем-то прихвастнуть, будто пользуется благосклонностью одной особы, за которой ухаживал (или, кажется, даже еще только собирался ухаживать) сам Брюсов. Имел Гофман основания хвастаться или не имел — все равно. Делать это, конечно, не следовало. Но что поднялось! Наказание оказалось во много раз сильнее вины»[1295]. И с полной откровенностью казус изложен в воспоминаниях Нины Петровской: «Рославлев и Гофман, первый из органического своего пристрастия ко лжи вообще, второй, верно, от юности, похвастались где-то и к тому же одновременно „моей взаимностью“. Узнал об этом первым Саша Койранский и на улице ударил перчаткой Гофмана по лицу»[1296].

Все эти скандальные перипетии относятся к 1904 г. — ко времени зарождения бурного романа Брюсова и Петровской, и неудивительно, что «консул» резко переменился в отношении к своему «ликтору». В то же время Ходасевич, вспоминая о последствиях гофмановского «проступка» и утверждая, что «Брюсов отдал приказ изгнать Гофмана из всех модернистских журналов и издательств»[1297], заметно утрирует реальное положение дел. Гофман действительно на протяжении двух с лишним лет не печатался в подконтрольных Брюсову изданиях[1298], но возобновил прерванное сотрудничество, по брюсовской инициативе, в конце 1906 г. (тогда же восстановились и их личные взаимоотношения, вполне приязненные, но без прежней доверительности); вновь ближайшим литературным сподвижником Брюсова Гофман не стал, но выступать в «Весах», главном органе московских символистов, со стихами, заметками, рецензиями стал регулярно (согласно подсчетам современного исследователя, в 1906–1909 гг. он напечатался в «Весах» 24 раза[1299]). «Изгнанием» из модернистских кругов Ходасевич отчасти объясняет и уход Гофмана в газетную работу — однако главной причиной этой поденщины стала (отмеченная им же) насущная потребность в заработке: «…как раз в это время умер отец Гофмана, дела семьи пошатнулись»[1300]. Гонорары, получаемые от малотиражных модернистских изданий, давали тогда средства для существования лишь литературным звездам первой величины, вознаграждение же от газетных выступлении, частых и регулярных, могло обеспечить сносную жизнь вполне рядовым литераторам.

В середине 1900-х гг. Гофман печатается в московской периодике чрезвычайно интенсивно — в газетах «Русский Листок», «Москвич», «Век», «Свободный Труд», «Раннее Утро», «Вечерняя Заря», «Руль», в журналах «Дело и Отдых», «Русский Артист» (за собственной подписью, анонимно и под псевдонимами Маска, Чужой, Виллис, X?nios, — et—, Victor, Vi-or, В. В. Г.)[1301]. Его корреспонденции отличаются чрезвычайно широким тематическим диапазоном: обзоры художественных выставок, статьи о современной литературе, рецензии на новые книги — российские и переводные, а также публицистические выступления на актуальные общественно-политические темы («Бюрократизм в конституционном государстве», «Идея царской власти с точки зрении философов», «Всеобщее голосование с точки зрения философии», «Экономические основы марксизма», «О представительном правлении» и т. д.).

Активно выступая в амплуа газетного обозревателя, Гофман продолжал свою деятельность и на привычном литературном поприще. С осени 1904 г. до сентября 1905 г. он был секретарем московского художественного журнала «Искусство» (редактор-издатель И. Я. Тароватый; 1-й номер вышел в январе 1905 г.) и редактором его критико-библиографического отдела[1302]. Основной контингент участников «Искусства» составляли начинающие литераторы символистского круга; оказавшись одним из организаторов и руководителей этого недолговечного издания, Гофман получил возможность попробовать свои силы в роли, аналогичной роли Брюсова в несопоставимо более престижных «Весах». В «Искусстве» Гофман поместил несколько рецензий, а также статьи «Что есть искусство. Опыт определения» (№ 1) и «О тайнах формы» (№ 4). В предпринятых теоретико-эстетических разработках он оказался столь же зависимым и вторичным, сколь и в поэтических опытах юношеских лет, — вторичным на сей раз по отношению к эстетическим основоположениям Шопенгауэра и новейшему символистскому манифесту Брюсова «Ключи тайн» (1904). Гофман отстаивает символизм как «систему выражения невыразимого»[1303], выдвигает идею «мистического интимизма», которым, по его мысли, проникнуто истинное искусство, являющее собой «воплощение в своих, ему лишь свойственных формах тех таинственных постижений и проникновений в мир запредельного, которые открываются нам на пути самоуглубления и мистицизма, на пути через душу», «прозрение в мир нуменального на пути мистицизма и углубления в тайники своей души и воли»[1304]. Заметного резонанса гофмановский «мистический интимизм» не вызвал, как и журнал «Искусство» в целом, из которого, незадолго до его прекращения, Гофмана вытеснил более предприимчивый и деловитый С. А. Соколов (Кречетов)[1305].

Эфемерное «Искусство» так и осталось для Гофмана единственным московским изданием, которое он мог воспринимать «своим»; во всех прочих — в том числе и в «Весах» в последние три года их существования — он был лишь более или менее желанным корреспондентом. Внешние активные связи с газетным миром творческого удовлетворения принести не могли, Гофман тяготился постоянной необходимостью растрачивать силы ради хлеба насущного и все же старался сконцентрировать их на том литературном труде, в котором видел свое истинное призвание. «…У него была прекрасная черта — строгость к себе, — отмечает Ходасевич. — Знал он, что надо работать серьезно и много; было в его отношении к подвигу писателя глубокое целомудрие. И вот, ближайшие годы, 1906, 1907, 1908, посвящает он напряженной поэтической работе»[1306]. Возобновивший контакты с Гофманом Брюсов также подметил, что время и различные жизненные испытания кардинально изменили психологию и мироощущение прежнего легкомысленного и самоуверенного поэта «пажа»: «В. Гофман перенес мучительную болезнь; потом принужден был временно разойтись с семьей. Гофман начал жизнь самостоятельную, что нелегко было для юноши его лет и его привычек. <…> Пришла и серьезная любовь, на время властно покорившая молодого поэта»[1307]. К сожалению, мы лишены возможности дать к этим свидетельствам какие-либо конкретные пояснения и добавления, за отсутствием их в архиве Гофмана и среди других эпистолярных и документальных материалов, оказавшихся в нашем поле зрения; очень обтекаемо и неполно охарактеризована личная жизнь Гофмана и в биографическом очерке, написанном его сестрою. Скудость сведений о Гофмане во второй половине 1900-х гг. отчасти объясняется и тем добровольным затворничеством, на которое обрек себя поэт: тот же Брюсов сообщает о своих стараниях «уговорить юношу отказаться, хотя бы отчасти, от своей замкнутости», расширить круг общения, участвовать в разнообразных литературных предприятиях[1308].

Свои стихи этой поры Гофман объединил в книге «Искус», составленной и выпущенной в свет со значительным опозданием, в начале декабря 1909 г. (на титульном листе указан 1910 г.). В отличие от «Книги вступлений», автор которой предстал, по формулировке И. Ф. Анненского, как «птенец гнезда Бальмонта»[1309], это был уже итог вполне определившихся и самостоятельных свершений; достоинства своей поэтической индивидуальности Гофман сумел в новой книге усилить и развить, а несовершенства — сгладить. Вместе с тем существенно новых красок на его поэтической палитре не прибавилось; тематика, стилистика, ритмико-интонационная структура, лирические мотивы «Книги вступлений» воспроизводились в «Искусе» заново, но лишь более уверенной и опытной рукой мастера; упорно варьировались прежние образные доминанты: например, все та же, выше отмеченная, «нежность» («Весь мир — бирюзовая нежность», «Бирюзовая, тихая нежность», «Дни воспаленной, тоскующей нежности»[1310] и т. д.). По-прежнему поэт замыкался в пределах сугубо камерной проблематики: красоты природы, любовь, переживания уединенного сердца, «демоническая» действительность в отражениях эстетизирующего сознания.

В критических отзывах об «Искусе», даже самых благосклонных, вновь замелькало имя Бальмонта как главного гофмановского вдохновителя; при этом отмечались «мягкий, красивый тон» на всем сборнике (С. А. Адрианов)[1311], «поворот и к большей простоте, и большей ясности образа и формы» (Л. М. Василевский)[1312], «много простоты, искренности, дыханья полей и свежей любви» (H. Е. Поярков)[1313]. Г. И. Чулков, похваливший книгу за «истинный и чудесный лиризм», в то же время указал на ее «чрезмерную простоту», угрожающую перейти в банальность[1314]. Более резок был В. М. Волькенштейн, увидевший в «Искусе» лишь манерность, многословие и «расплывчатую мечтательность»[1315]; скептический отзыв дал М. А. Кузмин[1316], а С. М. Городецкий уничижительно окрестил Гофмана «дамским поэтом» («…в нем неизменно присутствует свое, голубовато-нежное, именно так изогнутое — дамское»[1317]). Брюсов в своем отзыве на «Искус» (Русская Мысль. 1910. № 2), вполне благосклонном, отметив, что Гофману удалось в новой книге сохранить лучшее качество ранних стихов, певучесть, и преодолеть их основной недостаток, бессодержательность, претворить «прежнее жеманство» в изящество, в то же время констатировал: «…общий характер поэзии Гофмана остался прежний. Став несколько более глубокой, она осталась однообразной: ее кругозор не велик; на ее лире струн не много»; «В. Гофман менее всего новатор. Допуская в своих стихах кое-какие безобидные новшества, он в технике, в общем, остался верным учеником А. Фета, К. Фофанова, К. Бальмонта. <…> Однако у стихов В. Гофмана есть что-то свое, хотя слабый, но особенный, им одним свойственный аромат»[1318].

Будучи воспринятым в 1910 г. скорее как дань поэтической традиции, чем в орбите новейших исканий, «Искус» значительным литературным событием не стал. Гофман подтвердил свое право считаться поэтом с собственным выражением лица, но уже не сумел этим выражением лица никого глубоко заинтересовать. Весь доступный ему лирический спектр исчерпывался тем, что было открыто и освоено русской поэзией на рубеже веков; десять лет спустя эксплуатация достижений, освященных именем Бальмонта, уже живого классика, означала лишь принадлежность к поэтическому арьергарду. Другие же пути самовыражения в рамках символистской литературной культуры Гофман считал закрытыми для себя; в частности, совершенно чуждыми для него были религиозно-теургические, «жизнетворческие» и мифотворческие уклоны, поэтический кругозор его оставался эстетическим, и только эстетическим. Свою установку он сформулировал еще в 1903 г. в стихотворении «Многим» — лаконичном полемическом манифесте, еще по-юношески наивном и декларативном:

В вас дышит замысел глубокий,

Вы все узрели новый свет.

И вы гонимы, одиноки.

«Да, вы пророки — я поэт!»

Ах, я люблю одни обманы

Своей изнеженной мечты

И вам неведомые страны

Самовлюбленной красоты![1319]

Чутко улавливая литературную ситуацию и трезво оценивая собственные возможности, Гофман пришел к радикальному решению — вообще отказаться от стихотворчества. Примечательно, что такое решение (высказанное, в частности, в письме к А. А. Шемшурину от 9 декабря 1909 г.) он принял еще до формирования и выхода в свет «Искуса», который стал для него книгой подведения поэтических итогов; последние стихи, включенные в этот сборник, датируются 1908 годом. 8 сентября 1909 г. Гофман писал сестре: «Пять последних лет <…> было время испытаний, время колебаний, внутренних переломов, падений и подъемов. Это был мой искус перед посвящением. Я знаю, что я его преодолел, и я чувствую себя теперь посвященным (в звание писателя)»[1320]. И еще ранее, 17 мая 1909 г. — Брюсову: «В своем беллетристическом призвании я утверждаюсь все более. Если удастся написать летом не слишком мало, мечтаю с осени стать только беллетристом»[1321].

«Первые прозаические опыты его относятся еще к 1906 году, — сообщает Ходасевич. — По крайней мере, в одном издании, вышедшем в 1906 году, значится в объявлении: „Готовится к печати: Виктор Гофман. Сказки каждого дня. Проза“. От этих „Сказок каждого дня“ не сохранилось ни строчки. Вероятно, Гофман не был ими доволен и уничтожил рукопись. Но над прозой работу он, видимо, не оставлял с тех уже пор, — а с 1909 года отдался ей всецело»[1322]. Рубеж в литературной биографии Гофмана, обозначенный отказом от сочинения стихов и переходом к прозаическим опытам, осмыслялся им самим как рубеж между юношеским, ученическим и зрелым, самостоятельным творчеством, между предварительными пробами пера и попытками осуществления своего подлинного литературного призвания. Чувствуя, что в Москве он лишен возможностей и живых стимулов для творческой самореализации, Гофман решил начать жизнь и литературную деятельность с чистого листа: в феврале 1909 г. он переехал на постоянное жительство в Петербург. Привлекали его более разнообразные и широкие, чем в Москве, возможности писательства, сотрудничества в столичных журналах и газетах (литературный заработок по-прежнему был для него основным источником существования), но были для перемены места жительства и личные мотивы, о которых глухо сообщает Брюсов (к сожалению, мы лишены возможности добавить к его указаниям на какую-то мучительную для Гофмана любовную связь что-либо более определенное): «…необходимо было в корне изменить жизнь. Другие лучше меня смогут объяснить эти условия. Только по отрывочным намекам из слов самого Гофмана я знаю, что он более не мог продолжать жизнь, которую вел последние четыре года. Считаю себя вправе засвидетельствовать, что Гофман в этих обстоятельствах держал себя с благородством безупречным. Он сам сильно страдал от создавшегося положения, но вся жизнь казалась впереди, и было преступлением искажать ее ради педантических понятий об отвлеченном „долге“. Гофман решительно рассек узы прошлого и пошел навстречу новой жизни»[1323].

И на первых порах, и уже основательно обжившись в Петербурге, Гофман неизменно утверждал, что поступил правильно, отважившись окунуться в новую литературную среду. «Вообще чувствую себя сейчас хорошо: знаю, что я на верном пути, — писал он матери из Петербурга 23 марта 1909 г. — Теперь неуклонно буду отвоевывать себе прочное положение на вею жизнь: конечно, теперь уже пора определяться окончательно, не разбрасываясь по пустякам, не отдаваясь посторонним занятиям. Поэтому-то я и свои рецензии и статьи пишу теперь лишь постольку, поскольку это нужно, чтобы заработать необходимое <…> Статьи и рецензии везде ужасно нужны; в редакциях прямо упрашивают писать. Но это бы только отвлекло меня от моего дела — беллетристики; особенно же выдвинуться в роли критика мне бы все равно не пришлось, т<ак> как это абсолютно не моя область. Теперь же я параллельно с работами для заработка успеваю работать и над рассказами, которые пока еще не даю в печать, но в которых — моя будущность»[1324].

В Петербурге Гофмана охотно приняли в круг постоянных корреспондентов солидных газет «Речь» и «Слово», стал он также регулярно печататься в журнале «Современный Мир» и в ряде других изданий. За два с небольшим года петербургской жизни Гофман опубликовал в периодике несколько критических и обзорных статей, десятки рецензий на новые книги, а также множество хроникальных и библиографических заметок. В своей интенсивной литературно-критической деятельности Гофман следовал — сознательно или невольно — брюсовским эстетическим критериям и брюсовской же манере аргументации, с характерной для нее установкой на объективную вескость оценок и лаконичную строгость стиля. В сфере его внимания оказывается практически вся текущая литература — стихи, проза, отдельные авторские книги, сборники и альманахи, переводы иностранных писателей. При всей своей критической зоркости эти печатные выступления Гофмана, разбросанные по разным изданиям, широкого резонанса не получили и положения его в литературном мире существенно не укрепили. Элитарное сообщество петербургских модернистов, объединявшихся тогда вокруг «Поэтической Академии» Вяч. Иванова и редакции новообразованного журнала «Аполлон», несмотря на попытки Гофмана наладить с ним неформальные связи, так и не включило его полноправным участником в свою среду: для «аполлоновцев» Гофман был «чужой», не приобщенный к игровым действам и мифотворческим «таинствам», свершавшимся на «башне» Вяч. Иванова, и в то же время недостаточно яркий и оригинальный для того, чтобы, как И. Анненский, быть принятым в «эзотерическую» сферу в своей самодостаточности. За пределами корпоративного круга символистов-петербуржцев было содружество поэтов «Вечера Случевского», благосклонно отнесшееся к Гофману[1325], но заметной роли в литературном процессе это объединение тогда не играло[1326]. Впрочем, для самого Гофмана, рискнувшего переменить литературное поприще, модернистские объединения уже во многом утратили былую притягательность.

Свое место в литературном Петербурге Гофман обрел лишь в кругу писателей и критиков второго ряда, составлявших основной авторский контингент популярного, но маловлиятельного «Нового Журнала для всех» и примыкавшего к нему журнала «Новая Жизнь». С 1910 г. Гофман — один из руководителей обоих изданий (сначала — секретарь, позднее — помощник редактора). Тесных и продуктивных контактов не установилось у него и в этих сферах («…он был одиноким среди литературной богемы, особенно петербургской»[1327]), однако Гофман все же получил под свое управление литературную, хотя и захудалую, вотчину, что для него, литератора по натуре и по устремлениям, значило немало. Выступая из номера в номер с рецензиями на новые книги, он в то же время не упускал из виду свою главную задачу — писание художественной прозы.

Школой прозаического мастерства отчасти становится для Гофмана переводческая деятельность. Для нового Полного собрания сочинений Мопассана он переводит рассказы из двух его новеллистических сборников — «Господин Паран» и «Маленькая Рок»[1328], переводит и ряд произведений Генриха Манна, в том числе его книгу новелл «Флейты и кинжалы» (М., <1908>) и повесть «Актриса» (М., <1909>)[1329]. Характеристике Генриха Манна Гофман посвятил специальную статью, в которой, назвав немецкого писателя крупнейшим мастером психологического романа и импрессионистом по внешним приемам, дал его творчеству самую высокую оценку: «…едва ли есть еще писатель столь современный, столь пропитанный современностью, как Генрих Ман»[1330]. Вообще современные иностранные прозаики становятся для Гофмана предметом самого широкого интереса: он рецензирует русские переводы произведений Юнаса Ли, Сельмы Лагерлёф, Анатоля Франса, Кнута Гамсуна, Оскара Уайльда, Германа Банга, Артура Шницлера, Германа Гессе и многих других новейших авторов, публикует большую обзорную статью «Наша переводная литература» (Вестник Европы. 1910. № 3), посвященную в основном творчеству скандинавских писателей.

В современной прозе Гофман с особым одобрением выделяет произведения, написанные в импрессионистической стилистике: в частности, видит заслугу Юнаса Ли в том, что норвежский писатель в одном из своих последних романов «Брак» «преобразил самую форму романа, — из описательного обратил его в изобразительный, импрессионистический; вместо эпически-повествовательной ввел нервно-субъективную, напряженно-лирическую прозу», дающую «очень тонкое, изумительно-живое и острое зарисовывание мимолетных впечатлений, еле уловимых настроений, мелькающих мыслей и т. д.»[1331]. Безусловно, в этих характеристиках преломились и собственные представления Гофмана о том идеале, к которому он стремился в своих прозаических опытах. В новейшей русской прозе ему претил «фотографический реализм», способный дать «лишь очень плоские односторонние и неинтересные искажения жизни», как в произведениях Н. Тимковского[1332], — и наоборот, высшие ее достижения он видел у мастеров, использовавших импрессионистическую технику письма. Образцовыми ему представляются рассказы Б. Зайцева — «тонкого, проникновенного и мудрого» художника[1333]. В статье «Наши импрессионисты» Гофман выделил Зайцева, О. Дымова и С. Сергеева-Ценского как трех наиболее характерных писателей современности и провозгласил: «Завтра нашей беллетристики принадлежит импрессионизму»[1334]. Вместе с тем его влекли к себе не только субъективно-импрессионистические, но и большие эпические композиции; в той же статье «Наши импрессионисты» он подчеркнул, что ожидает «появления писателей и другого типа, романистов-психологов и объективистов»[1335]. Еще на страницах «Весов» Гофман высоко оценил «Жизнь ненужного человека» М. Горького, отметив «богатство его многоопытной и умудренной наблюдательности, большую проникновенность психологических конструкций»[1336]. С увлечением и восхищением он осваивает творчество Бальзака, Флобера, братьев Гонкур; уроки, получаемые им из «объективной» прозы, оказываются частичной компенсацией того, чем обделил Гофмана его собственный жизненный опыт: «Интерес к внешнему миру все более захватывает его. Он страдает от отсутствия жизненного материала, строит планы вольных блужданий по миру, с тем, чтобы жадно все наблюдать и обогащать свой художественный опыт. Он пленяется Зола, удивляясь обилию его материала и колоссальным его полотнам, и в эпоху торжества модернизма и восхищения утонченными художниками демонстративно вешает у себя в кабинете портрет „грубого“ натуралиста Зола»[1337].

Впрочем, писать прозу широкого общественного диапазона и эпического размаха, вдохновленную опытом Эмиля Золя, ему оказалось не под силу. Рассказы и прозаические миниатюры Гофмана несут на себе зримый отпечаток его поэзии: они выдержаны в исповедальной тональности, развивают сугубо камерные, элегические сюжеты, насыщены настроениями тоски и печали. Это по преимуществу — лирико-психологические этюды, фиксирующие состояния одинокой души, рефлектирующего сознания; мир индивидуальных восприятий раскрывается часто через внутренний монолог, в стилистике, освоенной импрессионистической прозой (среди русских писателей-современников — прежде всего Б. Зайцевым). Многие рассказы Гофмана представляют собой вариации одного сюжетного мотива: «встреча с нею» (так озаглавлена одна из его миниатюр). При этом их объединяет тема недостижимости подлинной любви и противопоставления ее миру лжи и цинизма; истинная любовь предстает только как греза, мечта или воспоминание: «любовь к далекой», как назовет Гофман книгу своих рассказов, — по контрасту с несостоятельной и пошлой «любовью к близкой». Фабульные построения у Гофмана весьма незамысловаты, иногда в них повторяются коллизии, уже использованные другими новеллистами: например, к одному из первых прозаических опытов Гофмана, рассказу «Марго», опубликованному в 1910 г. в альманахе «Любовь», обнаруживается близкая сюжетная параллель у Мопассана — рассказ «Незнакомка» из сборника «Господин Паран» (который переводил Гофман). Лирико-импрессионистическая доминанта, сказывающаяся во всех его рассказах и миниатюрах, побуждает воспринимать их прежде всего как «прозу поэта», а такие характеристики поэзии Гофмана, как образно-стилевая вторичность и узость кругозора, вполне применимы и к его прозе; да и достоинства ее также предстают в отраженном свете; по словам Л. М. Василевского, «в прозе, как и в стихах, Гофман — тот же нежный, изысканный стилист, певец стоящих „на грани“ чувств, наблюдатель внутреннего, преимущественно женского духовного мира»[1338].

Более двух десятков своих прозаических опытов Гофман опубликовал в 1910–1911 гг. в альманахах и многочисленных журналах («Нива», «Искорки», «Пробуждение», «Вестник Европы», «Новый Журнал для всех», «Новая Жизнь», «Весь Мир», «Солнце России», «Свободным Художествам»). Рассыпанные по различным изданиям, они, естественно, целостного впечатления создать не могли и пристального внимания на себя не обратили. В 1911 г. Гофман сформировал из них сборник, который увидел свет уже после его смерти, — «Любовь к далекой. Рассказы и миниатюры 1909–1911 гг.» (СПб., изд. «Нов. Журнала для всех», 1911). Книга была встречена, в целом, положительно, однако на снисходительность критических оценок, безусловно, повлиял факт ее посмертной публикации. При этом все, писавшие о ней, прямо или косвенно признавали, что Гофман, оставшийся лириком по своей творческой психологии, не успел полностью выразить себя в прозе: «…его палитра не очень богата красками, а круг его наблюдений и интересов не открывает новых граней и новых перспектив» (Л. М. Василевский)[1339]; «Его рассказы безусловно не рассказы, а поэтические описания то природы, то полунастроений, то полуроманов <…> Стиль его напоминает несколько Бориса Зайцева и Г. Чулкова, только несколько более вычурный, слащавый и очень часто не русский. Во всяком случае, эта книга рассказов мало прибавляет к тому представлению, какое мы создали о Викторе Гофмане по его стихам» (М. А. Кузмин)[1340]. Проблематика же гофмановских рассказов воспринималась и интерпретировалась под знаком трагической кончины автора; в ней старались уловить соответствующие обертоны: «Это — искания молодой души, отравленной уже ядом, преждевременно прососавшимся в сердце, ядом большого города, ядом ранних пробуждений весны, ядом разбитых иллюзий»[1341]; «Грустным настроением бесцельности и случайности проникнуты эти изящные новеллы, увлекательные в своей искренности и чистоте. Еще более густой налет печали лежит на ряде миниатюр, во многом напоминающих маленькие наброски Петера Альтенберга»[1342].

Открывались ли для Гофмана реальные перспективы стать крупным прозаиком? Сумел бы он, вдохновленный опытом любимых им французских романистов и современных писателей-импрессионистов, взрастить в себе принципиально новую творческую индивидуальность и произнести новое слово в литературе? Разумеется, этим вопросам суждено остаться риторическими. Их формулировали и современники покойного, приходившие в своих догадках к противоположным выводам. Поэт и критик Николай Бернер считал, что в наиболее сильных прозаических вещах Гофмана («Ложь», «Чужие», «Перемены») «уже сказывается элемент объективной наблюдательности. В ярком воспроизведении случайных жизненных фактов чувствовалась возможность для него стать в будущем занимательным и любопытным беллетристом»[1343]. Поэт и журналист Ефим Янтарев, напротив, полагал, что сам Гофман разочаровался в своих беллетристических способностях: «Его рассказы, отличаясь литературностью и хорошим вкусом, не были оригинальны, не обнаруживали ничего своего, нового, и Гофман понял, что и не здесь его призвание»[1344]. Предполагаемая творческая неудовлетворенность и трагический конец писателя тем самым ставились в обусловленную связь.

Летом 1911 г. Гофман, в надежде обрести новые яркие впечатления — «новые, еще не изведанные раздражения»[1345], могущие послужить стимулом к писательской работе, — отправился в длительное заграничное путешествие, из которого на родину уже не вернулся.

Причины и обстоятельства самоубийства Гофмана, последовавшего в Париже 13 августа (31 июля по старому стилю) 1911 г., не поддаются однозначному толкованию; ясно лишь одно: поэт застрелился в состоянии острого психического срыва. Убеждает в этом, в частности, его недатированное и неотправленное письмо к матери, написанное, видимо, в последние часы жизни:

Дорогая мамочка,

Я сошел с ума. Я уже совсем идиот. Я бы не хотел тебя огорчать, но со мной все кончено. Умоляю помнить об Анне Яковл<евне>, сейчас меня возьмут в полицию и в конце концов убьют. Помочь ты ничем не можешь. Я уже ничего не помню.

Виктор.

Сейчас я хуже чем приговоренный к смертной казни[1346].