Еще о Пушкине*
Еще о Пушкине*
Стало совершенно бесспорным, что Пушкин сейчас ослепительно воскресает. Это видно из целого ряда фактов. Конечно, нечего говорить о правом (с формальной стороны) фланге литературы. Здесь Пушкиным гордятся, изучают его, выдвигают его как своего вождя. Здесь плодятся вновь круги, кружки и кружочки, клянущиеся именем Пушкина и все вновь и вновь с разными вариациями повторяющие, в сущности говоря, праздный лозунг «Назад к Пушкину». Я называю этот лозунг праздным потому, что поэты, придерживающиеся старой классической формы, в сущности говоря, от Пушкина никуда не шли, за исключением того, что до чрезвычайности измельчали, а лозунгом «Назад к Пушкину» прибавить себе росту, конечно, нельзя.
Но теперь к этому хору пушкинцев присоединяются многочисленные голоса с обоих левых флангов, ибо приходится все же различать «Леф» в чисто формальном смысле и крайнюю левую пролетарского поэтического стана.
Недавно в Малом театре состоялась дискуссия о судьбах литературы1. На этой дискуссии два поэта упоминали с благоговением имя Пушкина, — два поэта, в устах которых такое благоговейное признание для многих и многих было полной неожиданностью. Это был признанный вождь «Лефа» В. Маяковский и, несомненно, крупнейшая величина среди пролетарских писателей — Безыменский. Первый внезапно впал в элегический тон, даже не пощадил своих собственных произведений, заявив, что все, выпускаемое в свет нынешними поэтами, скучно и не запоминается2. «Это, — сказал Маяковский, — относится и к моим произведениям, хотя и в меньшей степени, чем к другим»3. Зато Маяковский рассказал, с каким ненасытимым наслаждением слушал он Брика, который читал им «Евгения Онегина». «Я даже выключил телефон, — сказал Маяковский, — чтобы никто не мешал мне»4. Он тут же стал цитировать различные отрывки, которые рекомендовал вниманию публики как образец четкости и мастерства. А выступавший в конце дискуссии Безыменский прочел пролог к своей новой поэме с эпиграфом из Пушкина: «Благослови мой скромный труд, о ты, эпическая муза»5. Этот пролог оказался написанным в размере и в значительной степени и в манере «Евгения Онегина». Может быть, в нем не было столько вкуса, как у Пушкина, немножко слишком большое увлечение разными эффектными перезвонами, каламбурами и т. д., но, во всяком случае, было радостно слушать эти острые, звонкие, молодые стихи, вырвавшиеся из груди крупнейшего поэта среди нашей молодежи под влиянием близкого знакомства и любовного изучения мастерства главы русской поэзии.
А посмотрите, с каким умиленным чувством рассказывает о своих утренних разговорах с Александром Сергеевичем другой талантливый молодой писатель, пока нечто вроде главного адъютанта при Безыменском — Жаров6.
Никого, даже имажинистов, не прельщает сейчас парадокс разругать Пушкина7. Все стараются соревновать между собою якобы в чисто деловом, чисто формальном изучении Пушкина как техника.
В чем дело? Почему Пушкина читают и перечитывают? Почему интерес к нему растет? Почему самые дерзкие вихрастые футуристические головы в конце концов склоняются перед ним?
Не задача этой маленькой статьи произвести, хотя бы вчерне, хотя бы в самых общих чертах, задачу переоценки Пушкина с точки зрения потребности нового времени. Это труд огромный, труд, несомненно, коллективный. Не задача этой статьи внести хотя бы даже маленькую лепту в этот труд. Здесь я только отмечу несомненный факт воскресения Пушкина и осмеливаюсь утверждать, что дело заключается не только в необыкновенном языковом мастерстве Пушкина, в том, что это мастерство сложилось у него в какие-то правильные кристаллы, — дело, конечно, также в его жизненном, в каком-то прозрачно-светлом тонусе, дело в его эмоциональном и — идейном мире. Тут переоценка будет наиболее трудной. Пушкин многолик, отнюдь не мономан. Пушкина невозможно вогнать ни в какую формулу, не выдав себе самому свидетельства в чрезвычайной узости и педантизме. Конечно, очень многое в идеях Пушкина и его чувствах принадлежит к области классового дворянства, характеризует собою только его эпоху, далеко уходит за пределы интересного для нас. Но рядом с этим у Пушкина имеется огромное и еще далеко не раскрытое эмоционально-идейное содержание общечеловеческой значимости.
При этом я хочу особенно подчеркнуть, что нам теперь приходится говорить слово «общечеловеческое» в совершенно другом смысле, чем говорилось это раньше, чем говорят это иногда враги марксизма.
Мы знаем прекрасно, что общечеловеческая культура сделается возможной только при законченном коммунизме, но мы отчасти, по крайней мере, предвидим, что эта общечеловеческая культура включит в себя некоторые начала, с меньшей, может быть, определенностью, но все же достаточно громко звучащие в отдельные моменты, культуры прошлого.
Недаром Маркс говорит, что только идиот не понимает всего значения для пролетариата античной культуры.
Дело в том, что в некоторые, особенно счастливые с этой точки зрения, эпохи лучшие представители доминирующего класса вынуждены были или, вернее говоря, имели счастливую возможность взяться за решение самых основных явлений жизни, воспеть, раскрыть, приблизить к познанию такие вещи, как жизнь и смерть, как любовь, как силы природы и т. д.
Если класс свеж, если ему можно дышать довольно широко культурной атмосферой прошлого и созданных уже относительно зрелых культур, если он считает себя руководящим, то поэтически художественный представитель его имеет большие шансы высказать мнение, самое важное мнение, самое меткое мнение, самое широкочеловечное обо всех этих проблемах, не могущих проходить мимо нормального человека вообще.
Тов. Рязанов на одной дискуссии сказал, что мы должны, быть благодарны дворянам-писателям за создание чудесного русского литературного языка.
Конечно, это неправильное выражение. Нам незачем быть благодарными дворянам-писателям. Мы можем признать только, что, являясь первым, вооруженным действительно европейскими методами, классом, организатором сознания, просыпающегося сознания русского народа, они имели счастье выполнить самую золотую, общую, а не детальную работу в области языка, и мало того, что в области языка, еще и в области не которых кардинальных общих проблем. Конечно, при этом очень многое искажалось их классовою ограниченностью, их эпохой, особенностью их личности, но, тем не менее, поэты первого призыва оказались гениями, не потому, что они, благодаря какому-то странному историко-физиологическому явлению, подбирались все в ту эпоху с лучше конструированной нервно-мозговой системой, чем у последующего поколения, а потому, что они подымали новину, снимали первый урожай, потому, что впервые вспахивали девственную почву.
Проклятье эпигонов заключается в том, что жизнь не дает им еще новых опор, новых точек зрения на мир. Они должны пользоваться теми же, что и предшествующее поколение, но им приходится либо повторять стариков, либо входить в детали и разрабатывать второстепенные жизненные проблемы, либо начинать формальное измышление для того, чтобы в изощренности, либо в большом объеме, либо в других излишествах, типичных для эпигонства, спрятать известную немощность своего творчества.
Конечно, разночинцы внесли в искусство огромную массу ценностей и в этом отношении стоят нисколько не ниже дворян первого призыва. Во многих отношениях их революционно-народнический уклон ближе нам, чем широкий гуманизм писателей типа Пушкин — Тургенев. Но все же эту близость надо отметить лишь в некоторых отношениях. Пока кипит бой, пока бой заглушает все остальное, Некрасов может быть ближе нам, чем Пушкин. Но вот бой проходит, новый, необычайно свежий класс начинает вступать в свои права наследника, зачинает свое колоссальное небывалое культурное строительство. Конечно, вот такой юный Безыменский стоит сейчас перед миллионами проблем не только политического, но и личного порядка и к ним должен будет все чаще и чаще подходить. И чем больше будет выясняться потребность в разрешении для себя, в воспевании для себя, своего класса, своего читателя природы и жизни, молодости, любви, надежды, тем чаще и тем громче зазвучат струны пионеров новой классовой культуры в унисон с пионерами старой культуры лучшей части дворянства, в которой свою весну праздновало пробуждение целой нации. Разумеется, общество сейчас у нас иное, преломляющиеся через искусство его устремления, среда, лица тоже совсем иные, но процесс в общем тот же, задачи выполняются те же: помочь своему классу ясными глазами посмотреть на мир, назвать все своими именами, сорганизовать в незыблемые кристаллы основные воле-эмоции, основные воле-устремления. Вот откуда, по моему мнению, близость к Пушкину.
К этому надо прибавить следующее. Тот же самый Безыменский, которого я охотно беру в пример, взял очень многое от трибунной, плакатной манеры Маяковского и воспользовался ею для выражения своих чувств и чувств своей социальной группы. Это выражение чувств получилось у него более вольным, чем у Маяковского, потому что Маяковский довольно трудным путем пришел к осознанию революции, между тем как Безыменский родился в ее чреве, является ее непосредственным детищем. Ему не нужно следить за собою, чтобы не сфальшивить, он не может сфальшивить, как соловей не может закричать совою, между тем как трибунный, плакатный стиль Маяковского имеет в себе значительное напряжение. Маяковский старается сначала перекричать базар дореволюционной эпохи, потом он выступает как поэтический митингер. Конечно, в его поэзии много трибунного, в этом смысле он добился замечательной митинговой техники. Но мы уже оставляем позади себя митинговую эпоху, у нас создаются новые формы быта, и поэзия должна перекочевать с митинга в быт. В известной степени в поэме Маяковского «Про это» имеются такие попытки, от этого ее формы приобретают менее плакатный и более интимный характер. Но замечательно: как только Маяковский переходит из состояния трибуна к состоянию лирика, так, несмотря на его ненависть к обывательщине, у него проявляется что-то похожее на сентиментальность. Он клеймит в своей поэме быт, но вместе с тем кажется изгнанным и из быта и из будущего человека, — человеком, которому все время мерещилась крайняя степень уединенности, отверженности. Это все свидетельствует о бездомности Маяковского, о том, что настоящего корня он в новый быт, конечно, не пустил и этого нового быта, конечно, не сознает.
А где и откуда может появиться этот новый быт? Прежде всего, конечно, он должен был появиться среди молодежи. В бытовых условиях комсомола, комвузов, пролетарского студенчества, партшкол есть очень много горького и нелепого, но есть, несомненно, слагающееся огромное новое и свежее коллективное товарищество. Безыменский, например, черпает, несомненно, оттуда, как и Жаров. Все это еще незрело, бродит, но оттого еще более молодо и пьяно. Требуется ли для выражения всего хмельного веселья этого юного коллектива митинговое напряжение и трибунное? Если вы прочтете несколько страниц Маяковского, а затем несколько страниц Безыменского еще того периода, как Безыменский формально писал под Маяковского, вы сразу почувствуете, как падает напряжение.
Легкость у Маяковского часто напоминает легкость жонглера, который напряженно следит за тем, чтобы ни одна из его тарелок не упала на землю. Легкость Безыменского почти не кажется вам виртуозной. Это какая-то естественная молодая походка. Но соответствуют ли такому жизненному тонусу рваный ритм Маяковского, постоянное напряжение в создании нового строения фразы, как бы для того, чтобы выкрикнуть ее среди гама улицы, какая-то напряженность и натянутость нервов, которые чрезвычайно характерны для всего стиля Маяковского?
Я думаю, что не соответствуют. Я не хочу этим сказать, чтобы Безыменский совершенно бросил то, что приобретено русской поэзией от Маяковского. Мы, конечно, от трибуна и митинга окончательно никуда не уйдем. Забрасывать их нам не пристало, но поскольку нам нужно теперь выразить спокойное, радостное и уверенное в себе строительство, поскольку мы хотим теперь не только бить фонтаном вверх, но разливаться целым озером, постольку мы (когда я говорю — мы, я имею в виду наших передовиков, нашу талантливую молодежь) должны искать еще раз нового стиля. И очень понятно, что, стремясь к ясности, четкости, уверенности и умеренности, к веселости, игривости такой формы, которая бы играючи переходила от пафоса в шутку, наши молодые мастера натыкаются на Пушкина и восхищаются им. И сам Маяковский потому восхищается Пушкиным, что ему самому, несомненно, хочется перестать кричать, ему самому хочется запеть, он ведь никогда не пел, он только раз в поэме «Про это» спел очень сентиментальный романсик.
Вот несколько мыслей относительно того, почему Пушкин нам оказался так необычайно нужным, почему он оказался таким живым нашим современником.