Еще раз о Пушкине и Горации
Еще раз о Пушкине и Горации
Введение
Вопрос о восприятии и усвоении Пушкиным поэзии Горация можно отнести к числу сравнительно новых — во всяком случае, он стал ставиться позднее выделения пушкинистики в относительно независимую историко-филологическую дисциплину. Прежде этого выделения и в первый период самостоятельного существования пушкинистики, то есть до юбилея 1937 года, даже и общих работ о восприятии Пушкиным классической древности было лишь несколько: это труды Любомудрова, Черняева, Малеина, Якубовича и, конечно, М. М. Покровского[1] — последний, правда, в 1930 году опубликовал небольшую отдельную заметку о Пушкине и Горации[2]. В следующий — юбилейный — период исследования о Пушкине и античности и о Пушкине и Горации являются во множестве[3], затем следует долгий перерыв (начало его легко объяснить войной, а потом, видимо, сказались то ли инерция, то ли некоторое общее для той поры пренебрежение к компаративным исследованиям, то ли оба обстоятельства), и, наконец, с начала 1960-х годов публикации становятся сравнительно регулярными[4], так что в общей сложности работ о Пушкине и Горации неожиданно много.
Когда бы этот вопрос не оказался в ведении пушкинистики, он и вообще навряд ли назывался бы вопросом, и все свелось бы к немногим строкам в биографии и нескольким непространным комментариям. Пушкинистический подход, однако, включает презумпцию, что в усвоении Пушкиным Горация было нечто необыкновенное и требующее, следовательно, сложных толкований, — в то время как общепринятый филологический метод предполагает толкования лишь по мере надобности: скажем, при неясности текста или при возможности множественных его интерпретаций. Величие поэзии Пушкина, исключительность его интеллекта и самой его личности — всё это отнюдь не означает, что любое его слово или дело столь же незаурядны и не могут быть оценены с самых простых позиций. Так, например, брак Пушкина ввиду его трагического исхода естественно является предметом внимания биографов, но самый факт его женитьбы нельзя не признать вполне рядовым, а дату свадьбы и имя супруги нельзя не признать бесспорными.
1. Знакомство Пушкина с Горацием
Несомненно, еще до поступления в Лицей Пушкин имел какие-то сведения о Горации хотя бы по некоторым из знаменитых русских переводов (Кантемира, Ломоносова, Капниста, Державина, Дмитриева) и по компендиуму Лагарпа[5]. В Лицее латынь преподавалась в достаточном объеме, и Горация лицеисты в классе Кошанского читали[6]. Что именно и сколько? Точных сведений на этот счет нет, но ввиду традиционности школьного курса латыни в целом и ввиду традиционного подхода Кошанского к преподаванию (свидетельствуемого переведенной и изданной им в 1816–1817 гг. «Ручной книге древнеклассической словесности» Эшенбурга-Крамера) можно полагать, что прочитали они некоторые из самых знаменитых од и эподов и, вероятно, что-то еще, но тоже немного. Иначе не выходит. Тем, кто недавно приступил к латыни, язык Горация труден, а тем, кто уже поучился, нужно успеть почитать не только Горация, так что на него остается не слишком много времени, а чтение в классе — дело небыстрое. Изучая Горация в рамках общего курса латыни, нелегко (если вообще возможно) получить особенно глубокое представление о его поэзии, да вдобавок трудность понимания зачастую умаляет, а то и уничтожает удовольствие чтения — отсюда распространенное отношение к школьной классике как к чему-то почтенному, но скучноватому.
2. Упоминания о Горации
Известно, что юный Пушкин не был вовсе чужд подобным взглядам, предпочитал необязательного Апулея обязательному Цицерону, и надежных сведений о его особом интересе к Горацию в лицейские годы нет, хотя именно в лицейских стихах он упоминал Горация чаще, чем когда бы то ни было впоследствии, но упоминал всегда в хрестоматийных контекстах — в перечне других школьных классиков (I, 98, 168) или в связи с традиционно горацианской топикой эпикурейского уединения в сельской глуши (I, 120, 137, 251), причем, если имя поэта попадает в клаузулу, рифма всегда «Граций» (I, 98, 120, 251 — скорей всего, вслед «Мечте» Батюшкова, где Гораций тоже рифмуется с Грациями). Следует, однако, отметить, что именно в конце лицейского периода Пушкин впервые упоминает о малодушии Горация (I, 251: «бессмертный трус Гораций») — к этой теме он еще вернется.
Об известной поверхностности лицейского восприятия Пушкиным античной литературы вообще и Горация в частности писал еще Якубович, однако, обращаясь к более зрелым произведениям, можно видеть, что в отношении Горация с годами изменилось немногое: хотя упоминается он заметно реже, но по-прежнему в связи с так или иначе понимаемым эпикурейством (II, 109; III, 155; VI, 120), либо как хрестоматийный классик (III, 187; VI, 438) и, наконец, однажды он назван «умным льстецом» (II, 313), что естественно ассоциируется все с той же темой малодушия. Нелишне отметить, однако, что рифма «Гораций/Граций» в зрелом возрасте Пушкиным не используется: «Гораций» еще дважды оказывается в клаузуле, но в эпиграмме «Мальчишка Фебу гимн поднес» рифма «диссертаций» (III, 187), а в 6-й главе «Онегина» — «акаций» (VI, 120).
Большая часть упоминаний Горация в статьях и письмах также не указывает ни на близкое знакомство с ним, ни на особое к нему отношение: порой это тоже перечень, хотя уже не школьный, a историко-литературный (XI, 25, 36), порой речь идет о ком-то, кто помимо прочего читал или издавал Горация (XI, 209, 273–274, 298), порой, между делом, упоминается о людях, «которые находят и Горация прозаическим» (XII, 93), хотя сам Байрон не любил Горация (XII, 378). В письме к Вяземскому сказано, что горацианская сатира («тонкая, легкая и веселая») «не устоит против пасквиля» (XIII, 96), но акцент тут на пасквиле. В письме к Бестужеву сказано, что Вергилий и Тибулл шли «столбовой дорогою подражания», зато Лукреций, Овидий и Гораций подражателями не были (XIII, 177), но неясно, на каком основании это утверждается, а объективных поводов для такого разделения нет: Пушкин это (всего раз высказанное) мнение никак не поясняет, сам же Гораций, напротив, гордился именно своей принадлежностью к эолийской мелической традиции, которую ненадолго возродил на новой языковой почве.
3. Цитаты из Горация
Пушкин цитирует Горация нечасто, и почти всегда цитата остается в черновике, как «Nunc est bibendum» (Carm. I, 37, 1) и «Carpe diem» (Carm. I, 11, 8) — черновые эпиграфы соответственно к «19 октября 1825 года» (II, 968) и к «Посланию к вельможе» (III, 823), так что эпиграф из Горация сохранился лишь один: «О rus!» (Serm. II, 6, 60) ко 2-й главе «Онегина» (VI, 31), хотя тут уместнее говорить не столько о цитировании, сколько о переводе (см. далее специально посвященный этому эпиграфу раздел). Собственно говоря, Пушкин цитирует Горация почти только в небеллетристической прозе: в «Путешествии в Арзрум» дважды — Carm. II, 9, 4 (VIII, 466) и Carm. II, 14, 1 (VIII, 466), в неопубликованных «Моих замечаниях о русском театре» — Carm. I, 16, 1 (XI, 11), в письме к Катенину — Carm. II, 14, 1 (XIII, 225), в другом письме к нему же — Poet. 19 (XIII, 41), в письме к Тургеневу — Epod. 2, 1 (XIII, 29), в наброске отзыва на трагедию Олина — Epist. I, 19, 19 (XI, 65) и в черновой статье о Мюссе — Poet. 128 (XI, 176), но в этом последнем случае источником цитаты прямо назван эпиграф к «Дон Жуану» Байрона. За вычетом «Путешествия в Арзрум» все тексты, содержащие цитату, либо вообще не предназначены для публикации (как письма), либо не готовы к публикации (как наброски статей). Иные цитаты явно приводятся по памяти: например, начало оды II, 14 «Eheu, fugaces» («Увы, несутся, Постум, Постум! быстрые лета…») воспроизводится в «Путешествии в Арзрум» точно, а в письме к Катенину с искажениями — «Heu, fugant»; в «Замечаниях о русском театре» столь же знаменитое «О matre pulchra filia pulchrior» («О дочь, прекрасной матери прекраснее») искажено в «Filiae pulchrae mater pulchrior», а в рецензии на Олина вместо «о imitatores» значится «о miratores».
В работах М. Г. Альбрехта, В. М. Смирина и других ставится вопрос о степени знакомства Пушкина с изданием Рене Бине (1816), где латинский текст Горация опубликован параллельно с прозаическим французским переводом: с одной стороны, Пушкин этим изданием пользоваться мог, а с другой стороны, следов такого использования пока почти или вовсе не обнаружено. Можно полагать, однако, что при работе над «Путешествием в Арзрум», где две цитаты из Горация и обе точные, Пушкин к какому-то латинскому тексту для сверки все же обращался, и тогда уж скорей всего именно к изданию Бине. В то же время искажения в приведенных по памяти цитатах чаще всего искажают не только смысл оригинала, как в случае замены «о imitatores» на «о miratores» — «подражатели» на «обожатели» (несомненно со слуха, так как при правильной рецитации первое i в стихе не произносится), но также грамматику и метр, превращая цитату в набор слов. Так, определение fugaces («бегущие») заменяется — при наличии сказуемого labuntur («уносятся») — совершенно не подходящим по значению, зато несколько созвучным глаголом fugant («прогоняют» — но кого?), a filiae pulchrae — не только неподходящий падеж при сравнительной степени pulchrior, но и метрически неверно.
Нельзя не заметить также, что при цитировании од и эподов пять раз приводится первая строка. Между тем известно, что лирические произведения Горация именуются тремя способами: используемым здесь филологическим (жанр, номер книги, номер стихотворения, номер строки: например, Carm. II, 20, 3 — Оды, кн. 2-я, ода 20-я, стих 3-й), по адресату («К Августу», «К Лидии») и, наконец, по первой строке или началу первой строки (Iam satis terris или Exegi monumentum). Филологические обозначения используются в ссылках, заглавие по адресату часто требует пояснений (к иным Гораций обращался не раз, а то и многократно), и в результате самым понятным и потому самым употребительным названием остается название по первой строке, что согласуется и с античной традицией — так же, кстати, и у Лагарпа. А отсюда следует, что в пяти случаях Пушкин, в сущности, цитирует название (и то дважды с искажениями), a carpe diem («лови день») из оды к Левконое уже в древности превратилось в клише, использование которого допустимо приравнять к цитированию Горация лишь со значительными оговорками. Ясно, почему Пушкин прибегал к подобным цитатам крайне редко и дважды изымал их с приметной позиции, какой является эпиграф: эти осколки школьного минимума скорее компрометируют, нежели обогащают слог и смысл. До публикации Пушкин допустил только односложный эпиграф ко 2-й главе «Онегина» и две цитаты в «Путешествии в Арзрум» (вторая, рядом с началом оды к Постуму, — о снеге в Армянских горах), так что, в сущности, все цитаты из Горация на этой одной странице «Путешествия в Арзрум» и помещаются, да притом одна из них равна названию оды, а вот другая, пожалуй, может называться единственной настоящей цитатой из Горация на все сочинения Пушкина — это не первый стих знаменитой оды, а середина незнаменитой, и никаких искажений в ней нет. Правда, смысл ее не совсем хорошо согласуется с контекстом «Путешествия», но цитаты часто приводятся просто ради упоминаемого в них имени, так что поводом для цитирования мог явиться самый факт упоминания Горацием морозной армянской зимы.
4. «Я памятник себе воздвиг»
Свидетельством интереса Пушкина к Горацию считаются также его переложения и несколько слов в связи с одним из них в «Повести из римской жизни» (VIII, 389–390). К переложениям обычно относят один незаконченный (а вернее — едва начатый) опыт «Царей потомок Меценат» (Carm. I, 1) и, конечно, «Кто из богов мне возвратил…» (1835), а также стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836), эпиграфом (или названием) которому служит первое полустишие оды к Мельпомене (Carm. III, 30): «Exegi monumentum» («Памятник я воздвиг»). Эта ода в России вообще переводилась охотно, так как давала поэтам повод опереться на авторитет Горация в прославлении самого себя, и до Пушкина к ней уже обращались Ломоносов и Державин: Ломоносов сделал точное переложение, а Державин вольное, но все-таки сохранил главную мысль Горация, вменяющего себе в заслугу поэтическое новаторство, слава которого затмит незнатность происхождения. У Пушкина от Горация осталась только сама идея памятника и повсеместной славы, и нет ни слова ни о незнатных предках, ни о собственно поэтических заслугах — они заменены заслугами нравственными. В итоге его стихотворение совсем не похоже на оду Горация, зато очень похоже на «Памятник» Державина: теми же словами («Я памятник себе воздвиг…») начинается, размер и порядок рифм те же, та же русификация топонимов и этнонимов, эффектное развитие темы вскользь помянутых Державиным моральных заслуг и задорное заключительное четверостишие, — все это дает основания считать стихи Пушкина декларированной вариацией на тему «Памятника» Державина, имеющей лишь незначительное и косвенное сходство с источником Державина, то есть с одой Горация.
5. «Кто из богов мне возвратил?»
В переложении оды к Помпею Bapy (Carm. II, 7) соблюдена последовательность мысли (нечаянная радость встречи, память о битве при Филиппах, приглашение к пиру), в стиле много горацианских черт, русификации нет, однако смысловые отступления от оригинала весьма значительны, что не раз уже отмечалось[7]: действительно, у Горация нет ни «призрака свободы», ни «отчаянного Брута», ни панического страха перед лицом неминуемой гибели, а брошенный щит — распространенный мотив античной лирики, начиная с Архилоха. У древних характер боя был таков, что любой уцелевший воин побежденной армии мог считаться клятвопреступником, ибо присяга воспрещала покидать место в строю, — жив и Помпей, а значит, ушел с поля боя[8]. Что до Меркурия, у Горация он ассоциируется, а то и отождествляется с Августом (см., например, Carm. I, 2), поэтому в воспоминании о битве можно услышать намек на его доброжелательность сначала к поэту, а затем к Помпею и другим амнистированным: амнистия 29 г. до н. э. была объявлена Августом, так что он и есть тот бог, который помог встрече друзей и на которого указывает риторический вопрос.
Вообще говоря, почти все сведения и все дурные отзывы о Горации так или иначе восходят к его же произведениям, в частности, к сатирам, где он, отвечая на недоброжелательные о себе суждения, прежде эти суждения воспроизводит. В Риме того времени поэтов было много, и по причинам, которые излишне объяснять, литературная элита не пользовалась расположением литературной черни, попрекавшей друзей Мецената всем, чем можно попрекнуть, — и Горация, конечно, попрекали и отцом отпущенником, и Брутом, и Меценатом, и относительным благосостоянием. Правда, первая книга сатир, откуда нам известна большая часть этих попреков, писалась, когда Горацию не было тридцати, то есть за несколько лет до битвы при Акции, когда гражданская война еще продолжалась и будущее государства оставалось не вполне определенным[9]. Гораций изображал завистников смешными, в таком виде их увековечил, и предъявить ему сходные претензии значило бы стать на сторону персонажа сатиры против ее автора, на что долго никто не решался. Однако век Просвещения с его просвещенными самодержцами оживил неприязнь к придворной (или казавшейся таковой) поэзии, а заодно досталось и Горацию — будто и он то ли жил на хлебах у Фридриха Великого, толи получал чины и земли от Екатерины.
В превосходной статье В. М. Файбисовича эта тема рассмотрена подробно, и здесь достаточно напомнить, что Радищев ругает Горация «лизорука Меценатова», а Белинский в совсем другую эпоху, однако в русле той же традиции не стесняется попрекать поэта его низким происхождением. После Радищева, но прежде Белинского, А. Тучков включил в свои «Сочинения и переводы» (Ч.1. СПб., 1816) и перевод оды II, 7 с выражениями вроде «ужасный день» и «меня, трепещуща средь бою», объяснив в комментарии: «Гораций смеется над своею трусостию», — а в «Повести из римской жизни» ода к Помпею сопровождается известным: «Хитрый стихотворец хотел рассмешить своей трусостью Августа» (VIII, 390), и это опять восходит к Тучкову[10]. Так как впервые о трусости Горация Пушкин говорит в 1817 году (I, 251), после выхода книги Тучкова, это дает все основания предполагать влияние старого генерала на молодого поэта до их личного знакомства в 1821 году, когда они были членами одной и той же масонской ложи в Кишиневе[11].
В поэзии и личности Горация не было ничего романтического — недаром Байрон его не любил (XII, 378), мало было в нем и стойкой непреклонности, одной из главных хрестоматийных добродетелей хрестоматийных римлян, всегда, впрочем, ценившейся и историческими римлянами и бывшей неизменным поводом для общего уважения к Бруту. Поэтому доверие Пушкина к мнению Тучкова естественно, но невозможно не отметить, что на протяжении двадцати лет (1816–1835) никакого другого мнения Пушкин не имел и в «Повести из римской жизни» продолжал слово в слово пересказывать Тучкова, а в переложении оды очевидным образом опирался на его перевод. Такая неизменность не только мысли, но и ее (во многом заимствованного) словесного выражения может свидетельствовать лишь об отсутствии серьезного интереса к предмету — ода Горация запомнилась Пушкину в той интерпретации, которую он узнал в ранней юности из книги Тучкова, и даже потребность сделать собственное переложение не побудила его к какому-либо переосмыслению этой интерпретации. Как верно отмечает В. М. Файбисович, Гораций казался Пушкину чем-то вроде Вольтера Августова века, а Вольтером он, разумеется, интересовался и относился к нему весьма критически. Остается добавить, что найти в Горации хоть какое-то сходство с Вольтером может лишь тот, кому по крайней мере один из этих авторов неинтересен и/или малознаком.
6. «О rus»
В сатире II, 6 Гораций описывает преимущества сельской жизни перед жизнью в Риме, и ст. 60 начинается словами: «О rus, quando ego te adspiciam?» («Когда увижу тебя, деревня?»), хотя перевод «деревня» тут довольно условный, — латинское rus это также и «поместье», «пашня», «поле», вообще все, относящееся к сельской местности в ее противоположности городу (ср. английское country). Эпиграф «о rus!» ироничен вдвойне: цитата укорочена до одного слова и все-таки сноской «Hor.» сохранена в статусе цитаты (как если бы, например, эпиграфом с отсылкой к Пушкину стояло только «Мой дядя»), а вдобавок приводится перевод, и перевод омонимический. Притом как раз в этом случае омонимического перевода можно видеть иронический намек на этимологические изыскания Тредиаковского («О первоначалии россов»).
Возводя нерусские (часто латинские или латинского корня) слова к русским (Britannia — «Пристания», Etrusci — «Хитрушки»), Тредиаковский, по-сушеству, делает их омонимический перевод, а так как объясняет он таким способом топонимы и этнонимы, выходит, что перевод обнаруживает их исконно предметное значение (это вполне в духе Платонова «Кратила») и сугубо «росское» происхождение. В этих трудах у Тредиаковского было и осталось немало преемников, а вот опыты омонимического перевода, не имеющего в виду доказательство «первоначалия россов», немногочисленны, потому что требуют нерядового поэтического таланта. Однако, для чего бы ни использовался подобный метод, его предпосылкой является отношение к чужому языку как к набору звуков, обретающих смысл лишь на языке переводчика, в данном случае по-русски. Пушкин делает точно то же самое, но точно наоборот: происхождение топонима Русь всегда привлекало внимание (в частности, Карамзина), но оставалось и остается спорным и с латинским rus, разумеется, не связано, — зато если воспользоваться омонимическим методом Тредиаковского, памятуя о том, что Россия до сравнительно недавнего времени справедливо воспринималась как страна по преимуществу сельская, обыгранное Пушкиным созвучие отличается от обыгрывания «Британии-Пристании» только тем, что нарицательным смыслом обладает не русское, а латинское слово. Итог (двуязычный эпиграф) при кажущейся простоте наделен тем полисемантическим изяществом, которое требуется от эпиграфа и которым отличаются немногие удачные образцы этого жанра[12].
Заключение
Известно, что Пушкин обращался к Горацию чаще, чем к другим древним авторам, — под обращениями следует понимать и упоминания, и цитаты, и переводы, законченные или незаконченные. На этом основании и делается общепринятый вывод, что Гораций был Пушкину ближе и интереснее, например, Анакреонта, не говоря уж о Вергилии, — признаться, и работа, результатом которой явились предлагаемые читателю материалы, задумывалась именно для того, чтобы подробнее изучить эту предположительную близость. Анализ текста показал, однако, что общепринятое мнение не имеет под собой никаких фактических оснований. Гораций упоминается либо (чаще) «по Кошанскому» — как школьный классик, либо (реже) «по Тучкову» — как придворный лицемер. Большая часть цитат из Горация, будь она главным свидетельством знакомства Пушкина с этим поэтом, свидетельствовала бы, скорее, о знакомстве с непространным набором расхожих цитат, блуждающих из книги в книгу и почти или полностью утративших связь с источником. Что до переводов, то «Кто из богов» достаточно очевидно ассоциируется с переводом Тучкова, а «Памятник» и вообще трудно назвать переводом из Горация. Если бы мы не знали наверняка, что Пушкин учился латыни и читал Горация, были бы все основания усомниться в том и другом, но в любом случае нет никаких поводов предполагать, что его знания не ограничивались полузабытым лицейским запасом, а обновлялись и углублялись последующим чтением, — никакой текст подобного предположения не подтверждает, зато слишком многие тексты говорят в пользу противоположного предположения.
Откуда же возникло распространенное среди пушкинистов мнение о некой близости Пушкина и Горация? Ведь даже В. М. Файбисович, многое назвавший, наконец, своими именами, начинает статью с традиционного: «В числе любимых авторов Пушкина имя Горация мы находим уже в лицейских стихах 1815 года. С этого момента и до последних дней Пушкин постоянно возвращался к Горацию в своем творчестве»[13], — хотя далее убедительно доказывает, что пушкинское «Кто из богов мне возвратил…» трудно признать примером постоянного обращения к творчеству любимого поэта. Представляется, что это мнение, как и вообще подавляющее большинство общепринятых мнений, основано прежде всего на повседневном социальном опыте, зачастую проецируемом на историю, где тоже есть элита («великие люди»), разделяющаяся на специализированные элиты, в частности, «великих поэтов», которые к тому же почти знакомы между собой, — более поздние обычно знают более ранних и симпатизируют одним больше, другим меньше. В эту элиту входят, конечно, и Гораций, и Байрон, и Пушкин. Вдобавок Пушкин естественно ассоциируется с величайшими национальными поэтами других народов, а стало быть, как кажется, и с Горацием.
Гораций, однако, никогда не числился величайшим римским поэтом, он числился лишь величайшим римским лириком (Квинтиллиан называет его «из всех лириков единственным, кого стоит читать»), не создавшим эпической святыни, которую создал Вергилий, — таким образом, сближение Пушкина как национального поэта с Горацием неправомерно по существу. «Римского Пушкина» гораздо вернее видеть в Вергилии, к которому, впрочем, реальный Пушкин тоже был совершенно равнодушен, хотя порой упоминал и его тоже, а особенно часто в лицейских стихах, порой в тех же перечнях, что и Горация (I, 98), и даже как-то раз назвал «несравненным» (I, 63).
Но тексты свидетельствуют, что и к Горацию Пушкин был равнодушен, хотя без того налета антипатии, которую явно вызывала в нем неподъемная «Энеида». Всем, читавшим Вергилия и Горация в рамках школьного курса латыни, Гораций кажется ближе и понятнее просто потому, что чтение пусть нескольких од, зато от начала до конца, в эмоциональном и интеллектуальном отношении гораздо удовлетворительнее чтения выбранных по вкусу преподавателя отрывков сложной эпической поэмы (еще удовлетворительнее чтение Катулла, но его авторитет далеко уступает авторитету Горация). К тому же «Энеида» неизбежно ассоциировалась с писанными по ее образцу и в основном неудачными патриотическими поэмами вроде «Россиады», а ода имела в России куда более славное прошлое — можно сказать, что авторитет Горация подтверждался авторитетом Державина, а авторитет Вергилия оставался неподтвержденным, и уже поэтому отсылка к Горацию оказывалась предпочтительнее. Притом престиж одописания и относительно небольшой объем од Горация привлекали великих и невеликих поэтов возможностью испытать себя в переложениях и имитациях, и ко времени Пушкина в латинском разделе русской антологии стихи «из Горация» были так же естественны, как стихи «из Анакреонта» в греческом разделе, и переводческой точности от них не требовалось, а требовалась стилистическая опознаваемость. Связь Пушкина с поэтическими традициями XVIII века не является здесь предметом рассмотрения, но можно во всяком случае утверждать, что весь пушкинский Гораций гораздо определеннее указывает на прочность этой связи, нежели на интерес к творчеству и к жизни Квинта Горация Флакка, нигде у Пушкина не засвидетельствованный.