Языковая конвергенция в условиях развитого социализма
Языковая конвергенция в условиях развитого социализма
Идея прямой соотнесенности языковых и социальных процессов и, соответственно, утопическое ожидание новой общественной формации, не только вселенской и бесклассовой, но и в языковом отношении единой, — всё это в академическом сознании естественно ассоциируется если не с самим Н. Я. Марром и его тезисом об обусловленности языкового развития социально-экономическими факторами (Марр, 17 и след.), то, по крайней мере, с вульгарными формами марризма и с пропагандой мировой революции (L’Hermitte 1984, 127–129). Встречающиеся у маститых исследователей довоенного советского времени высказывания на эту тему чаще всего относятся к разряду так называемых «заклинаний» и в результате обычно оставляются без внимания, хотя далеко не всегда того заслуживают. Так, в «Национальном языке и социальных диалектах» В. М. Жирмунского имеется абзац, казалось бы, бесспорно относящийся именно к разряду «заклинаний» (и даже с традиционной отсылкой к чему-то неназванному у Ленина): «В эпоху всеобщего кризиса капитализма и пролетарских революций наиболее активным очагом международных языковых влияний становится Советский Союз». Далее Жирмунский приводит примеры того, что сам называет «переводными советизмами», как selfcriticism или socialist competition и заключает: «Главным проводником этих новых интернациональных понятий и слов является пролетарская, коммунистическая печать всего мира» (Жирмунский 1936, 183–184). Действительно, инициатива подобных изданий всегда исходила из СССР, да нередко они и печатались прямо в Москве; так, Корней Чуковский записывает в своем дневнике 22 ноября 1931 года: «Затевает Кольцов журнал английский „Asia“, в пику существующему, буржуазному» (Чуковский К. Дневник: 1930–1969. М., 1995. С. 34). Для Чуковского это новость вполне рядовая, хотя о специфической роли Михаила Кольцова в Коминтерне ему не могло не быть известно. Таковы были быт и стиль эпохи.
После отказа от Коминтерна и ниспровержения марризма контексты, в которых высказываться о подобных предметах было необходимо, заметно сократились числом, и в послесталинскую советскую эпоху лингвистика отличалась от прочих наук минимальной (сравнительно, скажем, с историей) идеологизированностью — но благодаря упадку ее пограничных с социальными науками, то есть идеологически не нейтральных, отделов. Тем не менее публикации, так или иначе относящиеся к почти не существующей социолингвистике, в печати появлялись, и среди них, конечно, было немало откровенно конъюнктурных. Хороший пример — статья В. Ф. Алтайской о «языковом развитии» со ссылками на Ленина, Хрущева и Горького, зато практически без привлечения собственно лингвистических данных. Грубо официозный тон статьи не предполагает, казалось бы, никакой ориентации на запретный в ту пору «марризм», и все же в заключение объявляется, что «все отмеченные случаи изменения названий свидетельствуют о прогрессивном характере изменения языка» (Алтайская, 20), — а это нельзя не признать примитивным выражением уже знакомой концепции, утратившей, следовательно, прямую ассоциацию с идеями Марра, хотя явно к ним восходящую.
Важно, однако, что Алтайская и подобные ей авторы по сути в своих выводах правы, хотя и формулируют их некорректно, Лексика советского времени эволюционировала по большей части под влиянием партийного жаргона, воспроизводимого коммунистической прессой, и под влиянием социальных сдвигов, происшедших в языковом сообществе, то есть, пользуясь выражением Е. Д. Поливанова, смены «контингента носителей» (Поливанов 1968, 86). Если такое влияние и такие сдвиги считать позитивными (или наоборот, что лингвистически столь же некорректно), то и языковое развитие можно интерпретировать в терминах прогресса или регресса, но так или иначе есть все основания говорить о «советизмах», о которых позднее (тоже несколько в духе «заклинаний») писал и Чуковский: «Огромным содержанием насыщены такие новые слова, которые вошли в языки всего мира, как Советы, колхоз, комсомол, спутник, большевик <…>» (Чуковский, 35–36) — поясняющее замечание по поводу этого перечня придется сделать несколько позже.
Говоря о «советизации» языка, сейчас обычно имеют в виду прежде всего языки народов СССР и отчасти языки советских сателлитов в Восточной Европе (ср.: Домашнев, 5—10). Англоязычные страны почти совершенно избежали советского политического и пропагандистского давления, так что newspeak существовал, как кажется, лишь в романе Орвелла. Правда, в знаменитом «Заводном апельсине» (1962) Nadsat Language юных негодяев состоит в основном из русских заимствований: из примерно трехсот слов приложенного к роману глоссария их около двух с половиной сотен (Burgess, 141–144), так что один из взрослых персонажей романа объясняет: «Most of the roots are Slav. Propaganda. Subliminal penetration» (ibid. 91). Это объяснение опровергается, однако, лексическим составом жаргона: в нем преобладают обиходные слова в прямых значениях (как babooshka, pishcha, gromky) или несложные трансформы таких слов, как chasso— часовой, rabbit — работа, veck — человек, lubbilubbing — любиться.
Конечно, Берджес сочинял свою кошмарную утопию пусть не в подражание Орвеллу, но с неизбежной и несомненной оглядкой на великого предшественника, так что допускал возможность возникновения жаргона под влиянием советской пропаганды, однако же тут он оказался не вполне последователен. Его юные негодяи не воспроизводят и не пытаются воспроизвести в своем поведении никаких советских стереотипов, а главное — используемые ими русские слова никак не ассоциированы с советским пропагандистским лексиконом, будучи, как сказано, обиходными словами для обозначения простых бытовых понятий; типичный пример их употребления: «That red red krowy will soon stop» (ibid. 47). Другое дело, что автор, создав и — благодаря успеху романа, а затем и фильма — прославив этот жаргон, тем самым придал русскому слову в английском языке экспрессивный ореол опасности (ассоциированности с насилием) — и это было по сути своей верно.
Нельзя вдобавок не отметить, что Орвелл, придумав и даже описав newspeak как систему (Orwell, 917–925), разговорного варианта своего новояза не только не создал, но специально отметил в разделе «The principles of newspeak», что это — язык будущего, а пока на нем сочиняются, и то с трудом, лишь некоторые газетные передовицы. Но так или иначе, из всего этого явственно следует, что самая чувствительная к языковым инновациям группа — писатели — именно после войны определенно ощущала, что английский язык может стать жертвой прямого (как у Берджеса) или опосредованного идеологией (как у Орвелла) наступления «социалистического лагеря», а это возвращает нас к проблеме «переводных советизмов». Отличный материал дают советские учебники английского языка — ограничусь для анализа учебниками эпохи «зрелого социализма» (1960–1980-е годы), когда именно английский стал преимущественно изучаемым в СССР иностранным языком. Но сначала несколько предварительных замечаний.
Школа всегда консервативна, консервативны и школьные учебники иностранных языков, различающиеся, конечно, целями обучения. Так, например, в 1887 году в Петербурге для русских и немецких гимназий была издана хрестоматия «Stepping Stones. An English Reading Book for the Use of Schools. Comp. by В.Е.Е.»: она начиналась с простеньких рассказов, продолжалась мифами об Улиссе и статьями Рескина и завершалась небольшой поэтической антологией. Ясно, что школьник, успешно проскакавший но этим камешкам, должен был стать неплохим читателем — но только читателем! — английской поэзии и прозы, а уж разговаривать учился (если учился) по другим пособиям. В освоении повседневного языка едва ли не самым традиционным был и остался «тематический» метод: сначала специально составленный рассказик типа «Встреча на вокзале», затем вопросы к нему, а затем импровизация диалога, в котором ученики изображают встречающих и приезжающих, лексически осваивая ситуацию. Ради большего психологического комфорта порой выделяется некий постоянный набор действующих лиц, в чьих приключениях по мере сил соучаствует обучаемый. В этом смысле достаточно характерны учебники английского языка (на французской основе) супругов Камерлинк (G.-H. Camerlynck & Mme Camerlynck-Guernier) — этот пример выбран намеренно, чтобы продемонстрировать универсальность «тематической» системы обучения, знакомой многим и по похождениям журналиста Мартина Лернера в обучающем сериале «Голоса Америки».
Камерлинки издавали свои учебники в Париже у Didier в 1920-х годах нашего века: учебники первого года (с учетом раздельного обучения) назывались «The Boy’s Own Book» и «The Girl’s Own Book», и примерно ко второму триместру дети знакомились с жизнью семейства Родов (Rod), таким образом мало-помалу приобщаясь к повседневному английскому языку. Роды — типичная для любого учебника примерная семья, с несколькими детьми обоего пола и вдобавок с родственниками в Англии (Mme Rod — англичанка). Они живут в Швейцарии, но переписываются с британскими кузенами, и те их навещают, а позднее юные Роды и сами поедут в гости в Англию. Изображаемая учебником первого года жизнь начисто лишена местного колорита: всё, что делают Роды, можно делать и в Англии (играть в теннис, обедать, дразнить младшую сестренку, учиться в школе), но то, что в Англии невозможно, даже не упоминается — как восхождение на Монблан или самоуправление кантонов. Детей, следовательно, учат языку сначала на примере понятных и универсально значимых ситуаций, а затем (в «Англии» продвинутого курса) список ситуаций становится разнообразнее.
Нельзя было сомневаться, что школа сталинской эпохи с присущей ей старомодностью использует — конечно, с необходимой идеологической цензурой — какую-то из традиционных моделей, и действительно, все просмотренные мною учебники, централизованно утвержденные для средней школы с середины 1930-х годов и до 1954 года (Е. Ф. Буштуевой, Н. В. Егоровой и И. М. Стржалковской, Е. В. Беловой и Л. Р. Тодд), откровенно следуют типу «камешков», хотя и с поправкой на необходимость для учебника грамматических правил и упражнений, — оставшееся пространство заполняется преимущественно адаптациями отрывков из Джерома Джерома, Марка Твена, Джека Лондона, Диккенса и прочей не слишком старой классики. Текстов, сочиненных самими авторами, очень мало — это все те же неизбежные пропагандистские «заклинания», в основном о Сталине, но их в каждом из учебников по одному, редко по два. Никакого соприкосновения с повседневностью нет, нет и никаких серьезных попыток сообщить школьникам хотя бы элементарные навыки разговорной речи — впрочем, умение простых советских граждан говорить и понимать по-иностранному было тогда нежелательным. Этот языковой всеобуч был отчасти декоративным, и все же школьные успехи предполагали теоретическую возможность познакомиться в будущем с какими-то несложными и не слишком современными образцами английской и американской литературы.
История, однако, шла своим путем, и уже при Хрущеве (тут можно припомнить Первый Московский фестиваль молодежи и студентов, в 1957 году оказавшийся, по крайней мере для москвичей, своего рода культурным шоком), а тем более при Брежневе сделалось неприлично и невозможно до такой степени пренебрегать иностранными языками, а особенно, конечно, английским — самым универсальным. Были приняты довольно решительные меры, вплоть до того, что старшекурсников с английских отделений филфаков иногда посылали на семестр в Англию, а многие выпускники еще и ездили поработать в страны «третьего мира», где приобретали дополнительную практику. Учебники тоже изменились: значительные объемы текстов и, соответственно, учебных часов были отданы «темам» — изучению разговорного языка.
Вот для начала несколько примеров из пособия для студентов— «Английский язык. Повторительный курс для неязыковых вузов» (М.: Высшая школа, 1968 / Сост. В. М. Макеева и др.) Пособие это небольшое по объему и очень простенькое, практически все тексты сочинены авторами, и первый из них называется «I am a student of Moscow University» (от лица студента Олега). Здесь естественно было бы ожидать расхожей университетской лексики, что-нибудь вроде freshmen или dean или campus — всё это в МГУ существует, так что комфорт привычности облегчал бы усвоение нового. Ничуть не бывало! Расхвалив МГУ за грандиозность размеров, Олег немедленно переходит к рассказу о студенческом досуге, но и тут нет ничего вроде leam или orchestra — да и вообще полностью понять этот рассказ возможно лишь тому, кто способен в должной мере разделить позицию идеально билингвического читателя набоковской «Ады». Каждое слово, из которых составлены сочетания вроде rest-home, amateur circles или house of culture, казалось бы, вполне понятно, но самих этих словосочетаний ни в одном словаре нет. Лишь советский человек способен — и то не всегда! — догадаться, что, скажем, amateur в сочетании amateur circles означает любителя-дилетанта (актера-любителя или астронома-любителя и т. п.), а все вместе — группу студентов, любительски занимающихся музыкой или драматическим искусством, или историей Москвы (но не спортом, так как тут используется слово «секция»: надо говорить «хоровой кружок» и «теннисная секция»), Между тем, по-английски amateur означает того, кто просто что-то или кого-то любит, так что это и «fan», и «adept», и «admirer», и даже, например, любитель хорошего пива; вдобавок объединения таких любителей не называются «circles» (circles — большие социальные группы, не «кружки», а «круги», как, например, artistic circles — «художественные круги»). Мои опросы показали, что сочетания amateur-circles и rest-home не слишком понятны даже русскоязычным респондентам, — очевидно, рассказ Олега и следующая за ним устная тренировка учат студентов говорить не просто лишь о знакомой им реальности, а еще и на языке, им одним понятном. Стоит ли удивляться, что дальше авторы тренируют студентов на разговорах о Москве, о Байкале и снова о Москве? Тут нельзя не вспомнить другое пособие, где об Америке сказано, что Тихий океан омывает ее с Востока, а Атлантический с Запада — это в «Учебнике английского языка для технических вузов» В. Р. Гундризер (М.: Высшая школа, 1972. С. 15).
Обращаясь к базовым школьным учебникам интересующей нас эпохи (вошли в обиход в 1970-х годах, переиздавались до середины 1980-х, активно использовались, во всяком случае, до 1991 года, а в слегка переработанном виде используются до сих пор), назову не только их авторов, А. П. Старкова и Р. Р. Диксона, но и семейство, с которым школьники живут бок о бок многие годы — семейство Стоговых. Тут авторы в общем следуют традиции, столь живо реализованной Камерлинками: Лена Стогова соответствует по возрасту учащимся каждого года; ее брат Борис на несколько лет моложе, поэтому «историй для мальчиков» в сериале практически нет, что в известном смысле согласно с феминизированным духом советской школы. Со Стоговыми детей начинают знакомить в пятом классе, описывая их поначалу довольно традиционно (рост, цвет волос и т. п.), с приложением картинок. Сообщается, правда, что отец семейства Виктор Николаевич Стогов, рабочий и студент-вечерник, — член КПСС, а вот мать семейства — беспартийная; в дальнейшем, при знакомстве с друзьями Стоговых, этот признак примерного благополучия приобретает регулярный характер: отец непременно коммунист, а мать непременно беспартийная, так что пресловутый «блок коммунистов и беспартийных» принимает здесь форму брачного союза.
Пропагандистская направленность в той или иной мере характерна, конечно, для любого советского учебника, однако пропагандистский текст может быть безукоризненным в языковом отношении, а с другой стороны, любой текст для пятиклассников довольно примитивен независимо от содержания. Но вот в разделе «Everyday sentences» детей учат здороваться, благодарить и так далее, что несомненно полезно — однако вплоть до последнего (11 — го) класса включительно не употребляются ни hi (как приветствие), ни fine (как ответ на «как дела?»), ни утвердительное sure, ни ОК. Мои респонденты, изучавшие английский только в школе, утверждают, что узнали эти everyday sentences (кроме интернационального ОКеу) в основном из видеофильмов. Конечно, сами по себе такие пробелы могли бы быть рядовым признаком школьного консерватизма, но школьный языковой пуризм (скажем, удаление из школьного английского любых американизмов) обычно не идет дальше простого обеднения языка. Между тем наш учебник, воздерживаясь от hi, обогащает язык другими достойными внимания новшествами.
Выше приводились слова Чуковского, что Совет, колхоз, спутник, большевик и еще кое-что в том же роде «вошло в языки всего мира» — и это чистая правда. По крайней мере, в английском языке (который Чуковский знал особенно хорошо) имеются и kolkhoz, и sputnik, и bolshevik, а теперь даже и gulag, и все это вполне ходовые слова, использующиеся не только применительно к советским реалиям, но иногда, как, например, gulag, еще и в переносном смысле: так, в бестселлере Brian Moore «The Statement» (1996) пожилая французская горничная, от которой требуют более эффективной работы, жалуется: «At our age that’s not work, it’s the gulag!» — при этом «gulag» не выделено ни курсивом, ни как-либо иначе, и ясно, что слово это совершенно рядовое и всем понятное, как и едва ли не более употребительное apparatchik. Ясно, что гулага и аппаратчика в советском учебнике нет, но там вообще практически нет ни одного из перечисленных Чуковским слов: он-то свои примеры приводил, исходя из читанного и слышанного на настоящем английском языке, а в советские учебники, судя по всему, не заглядывал. Между тем в учебнике вместо общепринятого sputnik значится satellite! Казалось бы, именно sputnik должен иллюстрировать прогрессивность советского строя, снабжающего Запад новыми для него понятиями (об их «огромном содержании» говорит и Чуковский в цитированном отрывке), — но нет, это слово сделано вразумительным лишь для тех, кто учился в советской школе. А вот противоположный пример. Восьмиклассникам велят сообщить о себе официальные данные — дело полезное, только вопросы по большей части списаны с советского паспорта, а там имеется пресловутый «пятый пункт» — национальность, переведенная в учебнике как nationality. Однако в русском языке советского и постсоветского времени «национальностью» называется этническое происхождение, а по-английски nationality — «гражданство»·, так что ответ вроде «nationality — Bashkir» (как требует учебник) опять понятен лишь тем, кто учился по Старкову и сходным пособиям.
Вот достаточно показательный фрагмент письмеца, в котором восьмиклассница Лена Стогова рассказывает своей лондонской pen-friend, как провела летние каникулы:
«During the first week I went hiking with some boys and girls from our form. We visited places where our soldiers and officers fought against the German fascists 28 years ago <…> Old people <…> told us many stories about the heroes of the Great Patriotic War who gave there lives to defend our Motherland…» (Starkov & Dickson. Eight Form Pupil’s Book. М., 1978. P. 47–48; 1st ed. 1971).
Советскому человеку тут все яснее ясного: «В первую неделю я вместе с некоторыми мальчиками и девочками из нашего класса ходила в турпоход. Мы побывали в местах, где наши солдаты и офицеры сражались против немецких фашистов 28 лет назад <…> Старики <…> много рассказывали нам о героях Великой Отечественной войны, отдавших жизни для защиты нашей Родины…» и т. д. Однако адресат письма — английская школьница Мери Смит, и у нее этот немудреный текст может вызвать множество недоумений. Она знает, что в указанное Леной время Советы уже вступили во Вторую мировую войну на стороне держав антигитлеровской коалиции и что как раз тогда русские сражались на своей территории, но сражались с немецкими нацистами, вернее, просто «нацистами» (Nazi), а о немецких фашистах Мери не слыхала, фашисты были в Италии. Правда, и война другая, «Великая Патриотическая» — может быть, все это немного похоже на «параллельные Реальности» Азимова? При таких серьезных вопросах уже не до мелочей, хотя над многим стоило бы призадуматься. Например, ясно, что на войне дрались и погибали soldiers, военные люди, но зачем называть отдельно командиров — officers? А уж если делить по чинам, надо говорить иначе — officers and men. К тому же Лена не совсем вежливо подписывается: «Your Soviet friend Lena» — вместо фамилии почему-то гражданство и ни одного из положенных по этикету заверений в симпатии (нельзя умолчать, что сама Мери подписывается правильно: «Yours truly Mary Smith»).
Если считать, что с помощью учебника английского языка учеников учат пользоваться тем английским языком, на котором говорят, читают и пишут в англоговорящих странах, и что пользоваться этим языком они будут в ситуациях, самые вероятные из которых можно предусмотреть, тогда учебник Старкова производит странное впечатление, как, впрочем, и пособие «студента Олега» и прочие подобные. Повседневные ситуации можно разделить на три категории: универсальные (разговор о погоде, поиск адреса, жалоба на недомогание), специфические для крупных англоговорящих стран и потому предполагающие знакомство с местными реалиями, и, наконец, характерные только для советской жизни (как прием в комсомол). Бесспорно, что самые важные в коммуникативном отношении и притом самые понятные ситуации — универсальные, а на их основе может затем при необходимости осваиваться «англоговорящая» специфика. Что же до жизни советской, о ней можно поговорить только с любопытствующими иностранцами, но им-то как раз и нельзя сказать что-нибудь вроде amateur circle или German fascist — они этого попросту не поймут. В интересах дела можно было бы традиционно ограничиться языковой тренировкой в ситуациях первого типа, самое большее — второго. Между тем советские учебники делают всё будто нарочно наоборот: универсальные ситуации отрабатываются мало и в основном в начале курса, специфические почти вовсе не отрабатываются, зато (особенно в последний год, когда знания закрепляются) юношей учат и учат говорить о советской жизни, причем в таких выражениях, которые по большей части понятны лишь советскому человеку, тоже учившемуся «по Старкову». Вот еще пример одного из последних эпизодов школьной жизни Лены Стоговой:
«CHOOSING A PROFESSION. One day, after the teacher’s talk on the choice of a road of life, some of Lena’s classmates came to her flat in the evening to talk about their future life. Recalling what the teacher said about helping to build communism, Victor spoke enthusiastically about the profession of an engineer, repeating the word „construction“ all the time. „I am going to be an engineer“, he said. „Science and engineering will provide the basis of communism, and I have a very practical kind of mind, I want to make things which we can see and use, machines which will produce all we need for life, buildings for people to live in, to learn in, to improve our health in, big construction projects which will provide light, power and all that we need to make a happy world for people to live in. I want to help to construct a new world for our new society.“ — Alla and Lena argued about professions for women. Alla’s mother had advised her to become an economist, saying that this was one of the most important professions for planning the development of our country. „But I myself prefer to work with children,“ Alla said. „I would like to be a children doctor. Or perhaps a school teacher <…>“». (Starkov & Dixon. Tenth Form Pupil’s Book. М., 1984. С. 162.)
Ничего, сопоставимого с «немецкими фашистами», тут нет, но текст в целом стороннему читателю вряд ли намного понятнее цитированного выше письма Лены: почему, например, «практический склад ума» подразумевает склонность не к прикладным задачам, а к утопическим фантазиям? почему названы «женскими» профессии педиатра и экономиста? о каких источниках света идет речь, раз power, то есть энергия, стоит в перечне после light? Создается впечатление, что молодые люди не только намерены строить счастливый новый мир, но уже и теперь живут в какой-то особой вселенной с особыми законами — потому-то им и не хватает обычного английского языка. У этой вселенной имеются, конечно, черты приукрашенной советской реальности, однако приукрашивание реальности для учебников характерно (жизнь семьи Родов тоже приукрашена), но все же, если учебник не советский, оно не препятствует главной цели — изучению иностранного языка. Да и вообще, сравнивая «сталинские» учебники с «брежневскими», можно видеть, что декоративность преподавания фактически лишь возрастала: мало того, что языку стали учиться примерно полтора часа в неделю (раньше на это выделялось часа три), но — главное! — раньше не учили разговаривать, так хотя бы читать учили, а затем чтение оригинальных текстов оказалось решительно потеснено разговорными «темами», при том что их разговорный язык наделе таковым не являлся. Здесь несомненно можно говорить о неком системном явлении, происхождение которого нельзя свести только к некомпетентности авторов пособий, — тогда оно не было бы таким системным. Что до недопущения советских граждан к живым языковым контактам (скажем, к слушанью западных радиостанций), это отлично достигалось и при Сталине, когда читать, как уже сказано, все-таки учили, — а в новую эпоху сокращались тексты для чтения, причем не только сокращались, но вдобавок оригинальные (пусть адаптированные) тексты последовательно вытеснялись переводами с русского или собственными сочинениями авторов пособий.
Все это естественно возвращает нас к newspeak’у Орвелла, предназначенному исключительно для ingsoc’а и являющемуся, таким образом, социолектом английского языка, с которым имеет общую грамматику и фонетику и даже общую (хотя предельно упрошенную) систему словообразования, — и все-таки благодаря некоторым лексическим инновациям ньюспик рядовому англофону не понятен, а ньюспикеру не понятен обычный английский язык. Newspeak — душа ingsoc’а, его абсолютная и потому еще не вполне осуществленная идея, ибо как немыслим художник без собственного художественного языка, так немыслим без собственного языка тоталитаризм, столь же целостный, сколь и удачное произведение искусства, и столь же нетерпимый ко всему, что целостность эту нарушает, — да «тоталитаризм» и переводится как «всецелостность», от латинского totus. В современном русском языке нас ничуть не удивляют советизмы вроде упоминавшихся «домов отдыха» и «социалистических соревнований», более того, советский новояз имеет свою долгую, совмещенную с историей страны, историю — зато ingsoc и newspeak воспринимаются лишь в контексте романа Орвелла, ибо «1984» год в Англии, к счастью, так и не наступил.
Однако если ingsoc, «англ<ийский> соц<иализм>», — художественный вымысел, само по себе намерение построить в Англии (да и не только в Англии) социализм художественным вымыслом не было. А коль скоро намерение воплотить утопию было реальным, некоторые доступные немедленной реализации элементы этой утопии не могли не быть реализованы. Язык непостроенного социализма существовал: он был английским грамматически и фонетически, но представлял собой довольно буквальный и очень грубый перевод советского новояза и использовался преимущественно газетами типа «Moscow News», издававшимися в Москве, а отчасти и западной коммунистической прессой, как «Morning Star» и иные подобные издания, потому что и там многие статьи переводились с русского, а многие, пусть писанные по-английски, по мере сил воспроизводили этот же (в данном контексте престижный) стиль — кстати, статьями из подобных газет Старков щедро потчует своих старшеклассников. Если вообразить на миг, что хозяева издателей «Moscow News» стали хозяйничать в Англии, можно не сомневаться, что параллельно внедрению прочих социальных конвенций они принялись бы внедрять и новую языковую конвенцию, очень важную для строительства новой жизни, потому что «язык, если его семантические и грамматические характеристики существенно ограничиваются, может сам по себе препятствовать пониманию человеком собственной позиции и позиции своей группы в обществе» (Mueller, 11) — а это создает хорошую почву для внедрения новых идей. Известно, что именно так случилось в Германии, где после объединения оказалось, что жители ФРГ не всегда понимают уроженцев Восточной зоны — столь сильное давление коммунистического новояза испытал язык ГДР, как и предсказывал В. Клемперер еще в начале 1950-х годов (Домашнев, 5).
Итак, успех в этой области был вполне возможен. С одной стороны, часть слов совершенно исключалась из обихода, можно сказать, табуировалась: то могли быть политические термины, как «нацизм», запрещенный к упоминанию на территории всего социалистического лагеря, так что Гитлер был «фашистом» и в ГДР (Seidel, passim), но исключались из оборота и многие бытовые выражения, упрощающие общение, как hi. С другой стороны, создавались неологизмы обоих возможных типов (Ферм, 50): во-первых, семантические, когда уже существующее слово употребляется в новом значении (как nationality или fascist), во-вторых, качественные, когда в согласии с той или иной словообразовательной моделью создается новое слово (как, например, rest-home — нужно отметить, что в части словообразования здесь почти всецело господствовал описанный Орвеллом аналитизм). При этом слова, описывавшие советские реалии и потому заимствованные другими языками (как kolkhoz), практически не использовались, а заменялись придуманными по ходу дела словосочетаниями, претендующими быть калькой с русского: скажем, «колхоз» как аббревиатура «коллективного хозяйства» обратился в collective farm. Предпочтительно осваиваемая таким способом номинативная зона может быть определена как общественно-политическая в расширительном смысле — от собственно социальной и политической терминологии до лексики, описывающей стереотипы социального быта, как досуг или повседневный этикет.
Разумеется, то, что получалось в результате, нельзя определить иначе, как жаргон, а конкретнее — коммунистический социолект английского языка. В своей основе он был создан партийной прессой для идеологической обработки англоговорящего пролетариата, тогда же (еще в эпоху Коминтерна) был замечен Жирмунским, и, судя по всему, вдохновил Орвелла на создание newspeak’а. Затем, сохраняя свое пропагандистское назначение, жаргон этот постепенно превратился из газетного в специфический новояз советской школы, где и законсервировался, отчасти по типично школьной инертности, отчасти же как язык неизбежного будущего, когда принцип языковой конвергенции будет реализован в различных национальных формах, зато в едином коммунистическом содержании. А пока советские студенты и школьники, которым предстояло жить и работать в этом светлом завтра, впрок осваивали его язык: читать и обсуждать на нем коммунистическую прессу можно было хоть сейчас, а после победы социализма в англоязычных странах так же должен был заговорить весь англсоц, как уже заговорила вся ГДР. Правда, в том заповедном для обсуждений мире, где существовали спецмагазины, спецателье и прочие спец-, существовала и относительно немногочисленная категория «выездных»: обычно они, как и положено важным особам, иностранных языков не знали вовсе, но менее привилегированные говорили по-английски и на других нужных им для работы языках превосходно (лично я впервые услышала hi именно от спившегося выездного); соответственно и те, кто их учил, тоже вполне свободно владели языками. При всем том большинство выпускников не только школ «с углубленным изучением английского языка», но и английских отделений педагогических институтов с трудом могли читать (если вообще могли) даже Агату Кристи — как, впрочем, и выпускники университетов, если английский не был их основной специальностью.
Тут возникает естественный вопрос: почему все это расцвело не при грозном Сталине? почему при мягкосердечном Брежневе? Понятно, что в эпоху Коминтерна и пропаганды мировой революции мог возникнуть и возникал пропагандистский newspeak, но в школах-то мирно учились по адаптированному Джерому Джерому. А после отказа от Интернационала утопические мечты о вселенской языковой конвергенции сменились вполне реальным национализмом: не только был ниспровергнут марризм, голкипер стал вратарем, а кафе «Норд» преобразилось в кафе «Север», но и применительно к иностранцам и инородцам с места взяла разгон и никогда уже не прекращалась активная русификаторская политика. Именно после и вследствие отказа от Интернационала незадолго до того получившим письменность на основе латиницы народам СССР (а заодно уж и монголам) латиницу заменили кириллицей (L’Herrmitte 1984, 135), так что в сочетании с другими формами русификации создавалось недвусмысленное (и в основном верное) впечатление, что «последняя лингвистическая утопия в СССР» заключается в претензии на универсальность русского языка (ibid. 140).
Это так, но пусть и без Интернационала, пусть и с кириллицей, а идея мировой революции и вселенского братства оставалась жива во все время советской власти как на уровне утопии, так и на уровне практической политики. Станин, пока строил социализм в собственной «отдельно взятой» стране, в заботе о ее идеологическом целомудрии отгораживался от всего внешнего, допуская, правда, в области культуры и образования некоторые дозы западной классики, и такой имперский неоклассицизм вполне согласуется и с описанным хрестоматийным принципом учебников того времени и с насильственным построением «социалистического лагеря» — при продолжающейся, насколько это было возможно в разгар холодной войны, пропагандистской работе на Западе. Но при Хрущеве и особенно при Брежневе социализм считался построенным и в зрелости своей чрезмерных забот о целомудрии уже не требовал, да и отношения с Западом потеплели, — а между тем коммунистическая утопия, хоть и трансформированная вынесением далеко за скобки неизбежного для ее реализации вселенского кровопролития, никуда не подевалась: в светлом будущем непременно ожидался коммунистический рай.
Хорошей тому иллюстрацией служит, в частности, советская научная фантастика Тех лет, имевшая, конечно, много сходства с уже давно процветавшей американской: у нас действие тоже почти всегда происходило в более или менее отдаленном тысячелетии, герои тоже путешествовали во времени, летали к звездам, встречались с добрыми и злыми инопланетянами, однако общество, в котором жили эти герои на Земле, всегда описывалось советскими авторами как коммунистическое и, в частности, с распределением «по потребности» — это было чем-то, столь же само собой разумеющимся, как, например, то, что у людей и при коммунизме будет по два уха. На каком языке говорит коммунистическое человечество, в романах обычно не сообщалось, но сама возможность возникновения языкового барьера ассоциировалась лишь с чужими мирами, так что понятие «иностранный язык» применительно к Земле в советской фантастике отсутствовало.
А вот кое-что попроще и поскучнее — анонимное руководство «Методические рекомендации по пропаганде в экскурсиях социалистического образа жизни», издано ВЦСПС в 1986 году (!) и при небольшом объеме содержит довольно обширный раздел об «интернационализме», а там есть все, что нужно. Например, по поводу бедности СССР сравнительно с Западом «необходимо напоминать, что <…> наша страна перенесла тяжелейшие войны с самыми большими разрушениями и потерями живой силы <…>; и что прямая вина в этом — мирового империализма, который в годы гражданской и Великой Отечественной войн пытался задушить первую страну, где победил социалистический строй» (С. 23–24). Вроде бы не совсем складно: воевали-то мы в основном как раз с краснознаменными национал-социалистами, а «империалисты» были нашими союзниками — но подобные вопросы возникают только при переводе с пропагандистского жаргона на обычный язык. Сказано в брошюре и о «готовности советских людей поддержать борьбу других народов за свою свободу и независимость» (С. 31–32; в качестве примеров названы Никарагуа, Афганистан, Чили, Португалия «и др.»), и об «интернациональных связях трудящихся зарубежных стран с советским народом» (С. 39). В целом же интернациональное воспитание трудящихся осуществляет КПСС и «принцип интернационализма противоположен мировоззрению космополитизма» (С. 42), но тут автор(ы?) с объяснением не справились вовсе, ограничившись замечанием, что космополитизм, так сказать, is ungood. Понятно, что в 1930-е годы подобные идеи нашли бы куда более жесткое и (скорей всего) несколько более конкретное выражение, но сами идеи — те же, прежние, за вычетом уже упоминавшегося умолчания о мировой революции, хотя намеки на ее приближение имеются (Никарагуа уже борется, а СССР ему — или ей? — помогает).
При всем том существенно, что в некоторых западных странах, особенно во Франции и в Италии, коммунистов было много, среди них — журналисты и писатели, они держались довольно независимо и сами издавали газеты, часто неплохие. Поэтому, например, «советского французского» просто не существовало, так как его не существовало в природе, а «советский немецкий» хоть и существовал, был все же языком, на котором говорили в ГДР, — стало быть, настоящим иностранным языком. Но в англоязычных странах число коммунистов было ничтожно, никакого влияния они не имели и жили тем, что подавала Москва, — при том, что именно английский язык после Второй мировой войны превратился в международный. Потому-то он и оказался самым доступным материалом для первого опыта реализации «национальной по форме, социалистической по содержанию» языковой утопии.