Глава девятая БЕССМЕРТИЕ

Глава девятая

БЕССМЕРТИЕ

1

Лиля Брик умерла задолго до собственной смерти и, быть может, действительно вместе с Осипом Бриком. Это общий удел всех лишенных способности стариться. Быть старым дано далеко не всякому, доживающему до преклонного возраста, но лишь тем, кто живет естественной жизнью, соответствуя, а не противясь времени.

Казалось бы, Маяковский — иное дело, он ведь прожил ни много, ни мало на полстолетия меньше. На самом деле различие чисто формальное. Это различие способов самоутверждения и, соответственно, различие масштабов времени. Оставаясь всю жизнь переросшим застывшим подростком, он состарился уже к тридцати годам. Все стихи после поэмы «Про это», а в большой степени и сама поэма, написаны уже как бы на выдохе, на остатках растворенного в крови кислорода. «Во весь голос» — последний выплеск, агония, вступление не в поэму, а в смерть. И не только потому, что так реально случилось, а по смыслу и строю самой этой вещи, завершенной по всем Аристотелевым канонам, не требующей ни предшествия, ни продолжения и содержащей в себе всего Маяковского, все его ничтожество и все величие…

Но задолго до этого, в тридцать лет, после поэмы о воскрешении, началось его посмертное существование. Он безумно не хотел, он не умел стареть, он всегда проклинал, презирал старость: «У меня в душе — ни одного седого волоса…» Но сначала проклинал, а потом — заклинал: «Нет, не старость этому имя…» — и ведь это всего лишь на тридцать первом году!

Да и все бесчисленные убийства в его стихах и поэмах — не есть ли это вытесненный страх смерти? Он говорил другим, что страшится не смерти а старости, в этом был некоторый эстетизм. На самом деле он безумно страшился того и другого. Он спасся от фронта, отказался от дуэли,[16] бесконечно заботился о своем здоровье, и брезгливость его была не одним лишь рефлексом, но в значительной степени боязнью заразиться.

Спрашивается, кто не боится смерти, но редко у кого этот страх приобретает такой болезненный, параноидальный характер.

Одно из главных противоречий его жизни состояло в том, что, смеясь над непостижимым и вечным, плюя, юродствуя, издеваясь, он именно этого — непостижимого и вечного — больше всего страшится и желает. Поставив рацио, разум, расчет, материальную ощутимость и пользу в основу своей громогласной религии, он, как и многие подобные люди, остается в душе — не верующим, нет — но мнительным и суеверным дикарем, заклинающим все силы природы, чтоб спастись от неминуемой смерти. Он использует все способы, какие знает, — просьбы, молитвы, проклятья, лесть — чтобы уговорить, заговорить вечность. Он обращается то к Богу, то к Веку, то к Науке, он обращается непосредственно к людям будущего — и в то же время опасается любого ничтожества и спешит нейтрализовать любую конкуренцию, где бы она ему ни почудилась. Он декларирует всесилие произносимых им слов — а в душе постоянно в нем сомневается и вынужден непрерывно его подтверждать. Его гложет сомнение в самоценности слов, безличных, хоть даже и им придуманных, в их способности утвердить его имя в грядущем. Любой, даже деформированный им, язык, даже стих, состоящий из одних неологизмов, кажется ему чересчур анонимным. И он вводит прямо в стихи это имя, так, чтобы оно мелькало повсюду: в заглавии, в тексте, в рифмованной подписи…

Но и этого всего ему мало, мало. Он опасается, что завоеванные им позиции никогда не будут достаточно прочными, пока они располагаются в области духовного, в этой странной, зыбкой, чуждой ему стране. Здесь все неуловимо и ненадежно, и то, что сегодня гранит и мрамор, завтра, может быть, — дым и труха.

И он обращается к самому верному — к реальному-материальному граниту-мрамору (он же бронза, он же чугун).

Не было в русской литературе, да, думаю, ни в какой иной, другого писателя, столь же поглощенного идеей рукотворного памятника. Разве только Гоголь, в безумной тоске, потерявший всю свою былую тонкость, написал однажды: «Завещаю не ставить надо мною памятника» — да и то был жестоко спародирован Достоевским. Но и он, не требуя, а отказываясь, имел в виду памятник над могилой («надо мною»), но уж никак не скульптуру на площади. Маяковский же бредит именно площадью. Он не может примириться с поэтической традицией и предоставить черни заботу о регалиях, о грядущем распределении чинов и рангов. Уж ломать традицию, так до конца, здесь она ему, быть может, наиболее ненавистна. Он сам себе и поэт, и чернь.

Мне бы памятник при жизни полагается по чину.

Заложил бы динамиту — ну-ка, дрызнь!

Динамиту — это, конечно, кокетство или, если угодно, образ. Но вот «полагается по чину» — это серьезно.

Он не кричит в стихах: «Поставьте мне памятник!» Он тоже отмахивается, ему не надо. Но что поделать, если чин таков, что хочешь не хочешь, а полагается.

Здесь он напоминает скорее не Гоголя, а его карикатуру, Фому Опискина, пародийность которого так зорко увидел Юрий Тынянов.

«Мне наплевать на бронзы многопудье,

мне наплевать на мраморную слизь.

Сочтемся славою — ведь мы свои же люди,—

пускай нам общим памятником будет

построенный в боях социализм».

Этот монолог в устах Маяковского звучит почти как цитата.

«— О, не ставьте мне монумента! — кричал Фома, — не ставьте мне его! Не надо монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо!»

Но стихи одно, а жизнь другое, и, как часто бывает у Маяковского, действительное его отношение к предмету выражается не в стихах, написанных всегда для того-то и того-то, а в частных разговорах и публичных спорах. Здесь он никогда не говорит «наплевать», здесь одно упоминание слова «памятник» вызывает в нем почти религиозный восторг, и сам он никогда не упускает случая лишний раз произнести это вожделенное слово, как бы и вправду заклиная пространство и время.

«Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых, — сказал он однажды Есенину. — Что вы эту глину на ногах тащите?» — «Я глину, — ответил Есенин, — а вы — чугун. Из глины человек сделан, а из чугуна что?» — «А из чугуна, — воскликнул Маяковский, — памятники?»

Когда иссякает бойцовский запал, когда исчерпаны все каламбуры, заготовленные на неделю вперед, когда лучшие, отборнейшие остроты разбиваются о скептицизм собеседника, — ему остается самый убедительный и самый вещественный аргумент.

— Вот на этом месте, — говорит он многократно и в самых различных местах, — прямо на этом месте мне будет поставлен памятник.

И он оказался прав: памятник был поставлен. Заслуженно ли? Конечно, заслуженно. Незаслуженно памятников не ставят.

2

«Непримиримые враги Октября, его тайные недоброжелатели и противники, пробравшиеся в партию и вне ее, всячески отравляли жизнь Маяковскому…»

Так в 39-м году сокрушается друг Асеев. Но конец его истории оптимистичен.

«Но сталинские слова прозвучали, и никто не отнимет славы и чести у лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи!» (курсив Асеева).

Здесь уместно вспомнить, когда впервые прозвучали эти знаменитые слова. То была личная резолюция на письме Лили Юрьевны Брик, посланном Сталину в конце 35-го года. В этом письме, написанном, как всегда, достойно, просто и ясно, Лиля Юрьевна жаловалась, что великий поэт, отдавший свой талант революции, не признан обществом, в достаточной мере не издан и не увековечен должным образом. И вождь самолично красным карандашом черканул: «Обратить внимание… Был и остается… Безразличие… — преступление». И даже так: «Если понадобится моя помощь, я готов. Привет! И. Сталин».

Чего-то он вдруг залюбил Маяковского, очевидно, настал подходящий момент. Это поняли, должно быть, и Осип Максимович с Лилей Юрьевной.

Конечно, он больше любил мертвых. Но ведь не всех, далеко не всех. Многие мертвые до сих пор не полюблены, многие даже не похоронены, и тени их в официальной вселенной еще долго будут скитаться, ожидая погребения…

Вождь народов был капризен и своенравен, и кто знает, какие именно строки убедили его в разгар после-кировских оргий в актуальности и пользе данного поэта.

Разве в этакое время слово «демократ»

набредет какой головке дурьей

Может быть, эти?

Или более конкретные и энергичные:

Плюнем в лицо той белой слякоти,

сюсюкающей о зверствах Чека!

Скорее всего и те, и эти, и еще сотни и сотни прочих, если он потрудился прочесть. Есть у Катаняна забавный рассказик, называется «Сталинские лозунги». Там он прослеживает на протяжении нескольких лет почти буквальные совпадения строк Маяковского с печатными высказываниями вождя…

Через десять дней после письма Брик в редакционной статье газеты «Правда» Маяковский был торжественно объявлен великим поэтом революции. Поэтом резолюции, по меткому выражению Е. Г. Эткинда. Не просто чернь, но Главная чернь, Генеральная — одобрительно махнула рукой. И пошла машина, завертелись колесики. Две волны двинулись почти одновременно: волна страха, смертей и несчастий, неслыханных даже для этой страны, — и волна посмертной славы Маяковского.

«В этой, второй своей, смерти он неповинен».

Пастернак верен своей любви и по-своему, по-пастернаковски прав.

Но мы-то не связаны никакими личными чувствами и можем позволить себе признать: конечно, повинен.

Это первая, физическая смерть Маяковского явилась неожиданностью и несчастьем, вторая — была им хорошо подготовлена. И была она в наших глазах не смертью, а желанным вторым рождением.

Любопытна эволюция официальных ведомств, к которым относили Маяковского вожди. Ленин обращался к наркому просвещения, Сталин — к куратору госбезопасности: «Товарищ Ежов, очень прошу…» Разумеется, дело не в одном Маяковском, так менялась подчиненность литературы, однако обратим внимание на то, какие взаимно обратные роли должны были по отношению к нему играть эти ведомства. Лучезарный наркомпрос призывался усмирять и давить, будущий шеф НКВД — поощрять и возвеличивать. И это почти не вызывает у нас удивления. Как будто само собой разумеется, что в качестве доброй феи Маяковского выступает главный чекист и никто другой. Есть такие стишки — «Солдаты Дзержинского»: Тебе, поэт.

Тебе, поэт, тебе, певун,

какое дело тебе до ГПУ?

И дальше певун отвечает, какое дело.

Есть твердолобые вокруг и внутри —

зорче и в оба, чекист, смотри!

Казалось бы, нет никакого резона всерьез воспринимать эти служебные строчки как выражение действительного настроения автора. Но тут важен словарь. Твердолобые — это ведь несогласные, упорствующие в особом, ошибочном мнении, двух толкований здесь быть не может. Эпитет этот далеко не случаен, он уже употреблялся Маяковским прежде и именно в этом смысле. «Чтобы вздымаемые против нас горы грязи и злобы оборотил рабочий класс на собственных твердолобых». А это значит, что функции Чека-ГПУ он понимал ясно и трезво, без всякой ложной романтики.

Быть может, это звучит прямолинейно, но присутствие ГПУ за его спиной на протяжении последнего десятилетия ощущается почти непрерывно. Я бы даже сказал, что вся его огромная фигура постоянно говорит об этом присутствии. Не один раз на публичных выступлениях, прочтя про себя записку, он объявляет: «А на это вам ответит ГПУ!» И в стихах, когда не хватает пороху для эффектной концовки, он обращается к помощи грозных органов, справедливо полагая, что достаточно одного лишь их упоминания, чтоб считать законченным любой разговор.[17]

Здесь можно возразить, что стихи-то дрянь, эти, да и все им подобные, не надо бы их вообще упоминать. Надо брать поэта в его удачах… Что ж, на протяжении всей этой книги мы честно старались рассматривать лучшее или, по крайней мере, то, что считалось лучшим в каждый период. Но в данном случае как раз наоборот, в проходном тексте нагляднее видно, каким материалом заполняет автор пустоты своей души. Мы видим, что карательная интонация всегда на случай у него под рукой.

И, конечно, интерес к карательным органам не был чисто академическим. У него было много друзей-чекистов, разумеется, самых высоких рангов. Как правило, он получал их из вторых рук, от вездесущего Осипа Брика, и в случае каких-либо разногласий они бы скорее приняли сторону Осика, но в мирное время охотно дружили с Маяковским. Все они любили литературу (уже тогда!), многие пописывали. Чуть не на каждом собрании Лефа присутствовал кто-нибудь из этого ведомства. Года с двадцать седьмого они стали ходить уже пачками: близкие друзья, просто знакомые, поклонники Лили Юрьевны…[18]

Одному из таких друзей, комиссару Украинского ГПУ В. М. Горожанину и посвящено стихотворение «Солдаты Дзержинского». С ним вместе Маяковский путешествовал по югу, с ним в соавторстве написал сценарий—о наглых происках английской разведки… (Этот опыт Горожанин использует по-своему, когда вскоре, еще при жизни Маяковского, будет сочинять сценарий процесса над ведущими украинскими интеллигентами.)

Есть у Маяковского и личное оружие, и, конечно, право на его ношение, которое надо возобновлять ежегодно. Его друзья из ГПУ приезжают к нему в гости на дачу и там учат его стрелять. Есть стихи и об этом:

Поляна — и ливень пуль на нее.

Огонь отзвенел и замер,

лишь вздрагивало газеты рванье,

как белое рваное знамя.

И если правда, что в судьбе поэта ничто не случайно, то прибавим сюда еще и адрес, навсегда соединившийся с его именем:

Лубянская площадь, Лубянский проезд.

Куда? К Маяковскому, на Лубянку…

А среди его друзей-чекистов Горожанин был даже не самым важным. Самым важным и самым страшным, и, быть может, в то время для целой страны, был, конечно же, Яков Агранов — один из высших чинов ГПУ, начальник секретного политотдела, в будущем — первый заместитель Ягоды.

Список его заслуг бесконечен. Он руководил пытками матросов-кронштадтцев, он лично приказал расстрелять Гумилева (так что счеты с литературой имел особые); потом его назначат расследовать дело Кирова, и он пересажает пол-Ленинграда, и подготовит дело Зиновьева — Каменева, и принесет еще столько всяческой пользы, что даже после смещения Ягоды, при Ежове, сохранит свое положение.

Но пока в свободное от службы время (а может, и нет, как раз в служебное?) он регулярно ходит на чаепития в Гендриков, дружит с Бриком, а больше с Лилей Юрьевной, не забывает нежно любить Маяковского — тот ласково называет его «Аграныч» — и беседует с ними о разных разностях. Известно, что он был близким другом и многолетним соратником Сталина. Уж не он ли впоследствии, в тридцать пятом, подсунул нужные строки под грозный ноготь, под жирный палец?..

3

И вот чугунно-бронзовый идол на гранитно-мраморном пьедестале становится уже почти осуществленной реальностью.

Но все эти хлопоты — сами по себе, а червь сомнения точит и точит.[19] Червь сомнения точит, и можно сказать, что вся деятельность по возведению памятника происходит уже слегка по инерции, с заметным оттенком отчаянья. Ему достаточно рано открылось, что памятник не избавит от физической смерти, что она все равно наступит — и навсегда. И вот он мечется в этом детском кошмаре — нелепо, не по возрасту, не по росту, но что поделать, от себя никуда не уйдешь.

Потому что бессмертие для Маяковского — это не отвлеченный фигуральный термин, не слава, пусть даже и материализованная; бессмертие — это не умирать самому, это жить физически, жить вечно, вот таким живым, как сейчас…

«Но за что ни лечь — смерть есть смерть.

Страшно — не любить, ужас — не сметь».

И ему остается только одна лазейка, в которую он устремляет свою надежду:

Вижу, вижу, ясно, до деталей.

Воздух в воздух, будто камень в камень,

недоступная для тленов и крошений,

рассиявшись, высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Эти строки воспринимаются сегодня как горькая шутка, как подсвеченная иронией откровенная фантастика. Но ведь эта же тема проходит сквозным пунктиром почти через все его крупные вещи: «Война и мир», «Человек», «Клоп», «Баня»… Что это значит? Неужели они вправду был так наивен, что верил в научное воскрешение, в какую-то рассиявшуюся мастерскую с тихим большелобым химиком?

Действительно ли верил — это трудный вопрос, он смыкается с вопросом об искренности Маяковского и не может быть решен до конца. В данном случае можно утверждать одно: что такая вера, а точнее сказать, такое суеверие — вполне в его духе, то есть хорошо ему соответствует.

 Он был человеком без убеждений, без концепции, без духовной родины. Декларируя те или иные крайности, он ни в чем не мог дойти до конца и вечно вынужден был лавировать. Он провозглашает цинизм своей эстетикой, цинизм и пренебрежение чьим-либо мнением — и стремится любым способом покорить аудиторию. Он напрочь отвергает литературу — и делает все, чтобы в ней остаться. Своей религией он объявляет всеобщее братство — а служит зыбкой догме сегодняшнего дня, на глазах ускользающей из-под ног…

И так же колеблется у него под ногами зыбкая почва его атеизма.

Известно, какую силу, какое спокойствие дает Вера истинно религиозным людям. Но странным образом такую же силу (такую ли, меньшую — кто измерит?) дает подлинный Атеизм — не пожалеем и для него прописной буквы. Потому что бывает пошлое безмыслие — э, какой там Бог! — а бывает стойкая убежденность, трезвый вывод рационального ума. И более того, этот вывод бывает выстрадан: хорошо-то вам с Богом, а вот попробуйте так!

Вера или безверие — не столько вопрос убеждений, сколько состояний и душевных свойств. (Я, конечно, сейчас беру две крайности, два идеальных случая: несомненной, честной, искренней веры и честного, искреннего неверия.)

Верующего примиряет с жизнью ее мимолетность, бренность ее реалий и в то же время присутствие в ней несомненных для него признаков Бога: Красоты, Поэзии, Разума.

Атеист примиряется с жизнью иначе, через сознательное восприятие ее трагизма. Он переживает жизнь как высокую трагедию и приходит к выводу, что только потому она и прекрасна. Жизнь принадлежит к высокому жанру, и за эту высоту приходится расплачиваться.

Каждый человек боится смерти, но верующий принимает ее как должное, потому что она — лишь краткое страдание, лишь переход в иную, лучшую жизнь. Но и атеист принимает смерть без протеста, потому, во-первых, что она неизбежна, и еще потому, что — необходима. И здесь, пожалуй, сходятся пути подлинного атеиста и подлинного верующего. Эта встреча прекрасно выражена в гимне Смерти Баратынского:

О дочь верховного Эфира!

О светозарная краса!

В твоей руке олива мира,

А не губящая коса.

Недоуменье, принужденье —

Условье лучших наших дней.

Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей.

Верующий черпает силы для жизни из своей прямой приобщенности к Богу — через молитву, знамения, ощущение благодати, но более всего — через гармонию мира.

Атеист не знает, отрицает Бога, но черпает силу из того же источника — чувства приобщенности к мировой гармонии.

Так, видимо, и должно осуществляться на деле мирное сосуществование идей, или, вернее, различных душевных состояний, различных мироощущений.

Но вся эта идиллия летит к чертям, как только тот или иной лагерь присваивает себе эпитет «воинствующий». Воинствующий атеист, воинствующий христианин… Здесь они опять становятся сходны, но уже как сходны любые крайности. И неважно, вера, неверие — путь один. Суета проповедничества, скука, дидактики, страх принуждения, ужас погрома… Все сплетается в какое-то жуткое месиво, в безумный кошмар нетерпимости. В промежутках наступает похмелье, произносятся дежурные оправдания. У одних это называется — бес вселился, попутал дьявол, у других — неизбежные издержки и досадные перегибы.

4

Маяковский был воинствующим атеистом, и воинственность его всегда налицо, но вот сам атеизм — вызывает сомнения. Его атеизм — не итог, не вывод, в нем не чувствуется никакого пути.

В нем нет обоснованности, убежденности, а отсюда—спокойствия и достоинства. Маяковский не столько отрицает существование Бога, сколько пытается его оскорбить, оплевать, унизить и тем уничтожить.

Он жестоко обижен: ему недодали женщин, денег и славы.

И вот он бегает, мечется под огромным небом, и кричит, и плюется, и трясет кулаками, и угрожает то ножом, то кастетом. Но никто не боится его угроз, никто их всерьез не принимает. И он, при всем своем значительном росте, выглядит мелко и суетливо. Сто семьдесят или сто девяносто сантиметров — с высоты небес ведь одно и то же.

Эй вы!

Небо?

Снимите шляпу!

Я иду!

Глухо.

Во всем этом сквозит неуверенность, пробивается страх. В его богохульстве ощутим порог, который он нерешается переступить, и вовремя сам себя притормаживает.

Пустите!

Меня не остановите.

Вру я,

вправе ли, но я не могу быть спокойней.

Здесь «пустите» звучит как «держите крепче». Его бунт против Неба — не бунт, а мелкий дебош и уж совсем не отрицание Бога.

Разумеется, я не хочу сказать, что Маяковский был верующим человеком. Но он и не был настоящим атеистом. Да, он был слишком рационален и выстроен, чтоб ощутить сверхъестественную тайну бытия. К тому же вера никак не сочеталась бы с избранной им системой масок, с маской сначала циничной, потом — респектабельной. Но при этом еще он был слишком поверхностен, чтоб подняться до подлинного атеизма.

И веры нет, и неверия нет, и тогда остается одно: суеверие. Известно, как болезненно он был суеверен.[20] Кроме множества традиционных примет, он придумывал еще и свои собственные, обожал всяческие совпадения и пугался всяческих совпадений.

Но главное суеверие Маяковского не было личным его изобретением, а являлось достоянием общества: вера в науку.

Есть любовь к науке — и вера в науку, это совершенно разные вещи. Есть любовь к поиску и эксперименту, к красоте построений, к таинству творчества. Есть, наконец, восхищение ясностью мысли, преклонение перед силой духа и разума. Но есть наивное, провинциальное, а точнее, дикарское суеверие: вера во всемогущество ученых, в бесконечные возможности научного метода.

«Может ли Бог создать камень, который он не сможет поднять?» — этот древний парадокс не ставит в тупик наукопоклонников. Наука прежде всего может, а там разберемся, что это еще за такое дальнейшее «не».

 Маяковский отказался от веры в Бога, унизил ее в меру своих возможностей — и остался без всякого утешения, один на один со своим переростковым страхом. Не мог же он всерьез утешаться грядущим братством народов — это был материал для стихов и плакатов, тема и средство общения с аудиторией, для себя же любимого требовалось нечто иное. И он кидается в наукопоклонство. Просветительский тезис о том, что религия всегда возникает из суеверия, порожденного страхом и неосведомленностью, как нельзя лучше подходит к Маяковскому.

Что мне делать, если я вовсю,

всей сердечной мерою,

в жизнь сию,

сей мир верил, верую.

Что это значит — верить в сей мир и сию жизнь? Он подробно объясняет это в следующей главке, которая так прямо и называется — «Вера». Вера Маяковского, бог Маяковского — это не просто мир или жизнь, это такой особый НИИ, институт воскрешений, с тихим химиком. (Почему не инженером, не математиком? И еще — назойливая параллель: «Рассиявшись, высится веками…» Что это? А вот: «В расступившемся тумане — ярче неба…» Ну разумеется. Все тот же клепочный завод незабвенного князя!)

Два дела, две миссии, две ипостаси есть у всемогущей божественной науки: во-первых, через технику, создавать комфорт и удобства; во-вторых, через черт его знает что, через химию, что ли, — воскрешать из мертвых.

Примечательно, что поэму «Про это» он писал под впечатлением не только разрыва с Лилей, но еще и слухов о Теории относительности. Смешно и нелепо, а подумать — естественно. Он ведь слышал только то, что хотел услышать. В его представлении всякое открытие приносит пользу в одном из двух направлений. Теория относительности не создавала прямых удобств — следовательно, работала на бессмертие.

Рассказал ему о ней Роман Якобсон, ненадолго приехавший из Европы, он же был свидетелем его восторгов. «Я совершенно убежден, — воскликнул Маяковский, — что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых! Я найду физика, который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы я так и не понял. („Не может быть, чтобы он, головою над всеми…“) Я этому физику академический паек платить буду…»

Разумеется, после всех расспросов он остался при своем мнении.

Каково же должно было быть его первое действие в связи с открывшейся перспективой? Ну конечно, придумывание вывески, лозунга, заодно подтверждающего ранг и чин. Он решает срочно дать радиограмму Эйнштейну: «Науке будущего — от искусства будущего».

Радиограммы он так и не дал, но с идеей письма Эйнштейну носился долго и, быть может, к счастью для себя, не послал. Он бы узнал, чего доброго, что проблема долголетия мало волнует Эйнштейна, что тот не сомневается в собственной смерти и не надеется на воскрешение и даже, быть может, хотя и любит науку, но верит скорее все-таки в Нечто Другое…

5

Наукопоклонство как форма суеверия, как альтернатива религиозной вере возникло задолго до Маяковского и являет собой предмет коллективного творчества. Но частная идея о научном воскрешении, хотя и она не принадлежит Маяковскому, имеет все же одного конкретного автора.

Я, конечно, имею в виду Николая Федорова. О Федорове многие сейчас говорят и пишут. И едва ли не каждый упоминает Маяковского как главного поэтического выразителя его главной философской идеи. Поэтому стоит, быть может, и нам уделить воззрениям Федорова чуть больше внимания, чем полагалось бы в книге о другом предмете и другом человеке.

Федоров никогда не отрекался от Бога, он во всех своих основных построениях исходил как будто из христианской догматики, из православной концепции троицы. Однако при этом он так прагматически истолковывал эту концепцию, так безоговорочно изгонял из нее всю ее мистическую основу, что в конце концов оставлял одну оболочку, заполненную крайне-позитивистским и уж никак не христианским содержанием.

Для него существовало только дело, только действие и только с единственной целью: воскрешение предков. Всякая приверженность трансцендентному осуждалась как вреднейшее суеверие, осуждались даже ученые мира, все скопом — за недостаток веры в силу науки.

Федоров, в отличие от Маяковского, не занимался вопросом собственной смерти, но ненавидел смерть как общественное явление. Пафос Баратынского был ему чужд, как был ему чужд любой артистизм, любой парадоксальный, нетождественный подход. Для него польза равнялась пользе, вред равнялся вреду. Он был человеком сильной воли и прямого, в упор, анализа. Смерть есть величайшее в мире несчастье, главная беда и причина бед, следовательно, главная задача человечества, да попросту единственная его задача — это борьба со смертью. Со смертью вообще как явлением природы. Человечество обязано бросить на это все силы и всю энергию — именно все и всю, без остатка, буквально, без оговорок. Все должны проникнуться любовью к «отцам», чувством неоплатного долга перед ними. Он будет оплачен только их воскрешением. Всю современную человеческую деятельность, за исключением разве добычи хлеба, Федоров объявляет подменой, развратом, кощунством. Вся промышленность — порнократическая служба, все искусства — производство мертвых идолов, «живых лишь в воображении городского идолопоклонства».

Он проклинает, ненавидит жизнь в городах и всякую городскую деятельность, но еще более — всю живую природу, все спонтанное, естественное, неподконтрольное. «Природа есть слепая сила, несущая в себе голод, язву и смерть». Природа всегда, во всех проявлениях глубоко враждебна человеку и обществу, и ее надо не просто использовать, но покорить, подчинить, подавить… Преобразовать до неузнаваемости. Стопроцентная регуляция природы человеком есть залог всеобщего воскрешения. Как оно конкретно произойдет, с помощью какого «тихого химика», Федоров, конечно, сказать не мог. Но знаменитый тезис Фохта о том, что мысль относится к мозгу, как желчь к печени, был ему чрезвычайно близок. Он и повторял его почти буквально, развивая и доводя до конечного вывода. Организм — машина, сознание — продукт, соберите машину, и сознание к ней возвратится. Главное, Федоров был убежден, что решение задачи возникнет само, если люди поймут, что дело воскрешения предков — это их единственное общее дело, перестанут растрачивать свою энергию на гарантии в будущем и комфорт в настоящем и всю ее обратят в прошлое. Об аскетической жесткости этих требований можно судить хотя бы уже по тому, что комфортом он считал любую личную собственность, даже на книги, даже на идеи. Даже энергия, уходящая на продолжение рода, да не даже, а в первую очередь она, должна быть направлена вспять, на предков. «Родотворная сила есть только извращение той силы жизни, которая могла бы быть употреблена на воскрешение жизни разумных существ». (Здесь нельзя опять не вспомнить Уолта Уитмена: «Запружены реки мои, и это причиняет мне боль…» Все реки, и прежде всего те, что имеет в виду Уитмен, должны были быть запружены, чтоб вертеть колеса «общего дела».)

Федоров обладал необычайной памятью, о его эрудиции ходили легенды. Тем более замечательно, что все его тезисы, все его конструктивные «научные» сентенции предстают как почти неизменные цитаты из чеховского «Письма к ученому соседу».

— Увенчавшийся блестящим успехом опыт произведения искусственного дождя посредством артиллерийского огня или вообще огненного боя, посредством взрывных веществ, дает новое назначение войску.

— Хлеб есть сила, и всякая деятельность человеческая, умственная и физическая, есть проявление этой силы.

— При регуляции же метеорического процесса сила получается из атмосферы.

— Сновидения должно причислить отчасти к болезненным явлениям, отчасти к праздной жизни. Они составляют проявление тех сил, которые не перешли в работу…

Конечно, сегодня об этом учении нельзя говорить на полном серьезе. Улыбка — не обязательно едкая, даже необязательно снисходительная, пусть доброжелательная, пусть умиленная, — но какая-то улыбка должна смягчить неправдоподобную жесткость этих конструкций. Тогда же, в конце прошлого века, множество умных и тонких людей поначалу отнеслось к учению Федорова с серьезным вниманием. Даже Достоевский не избежал. (Он, первый увидевший бесовщину, увидел одну, и глаза закрывал на другую, и сам проповедовал третью…)

Конечно, мир, построенный Федоровым, не только смешон и детски наивен. Он поражает широтой замаха, он красив и страшен, как Дантов ад, он почти величествен. Но, как всякий проект общественного спасения, скорее все-таки страшен.

Он страшен прежде всего — несвободой. Федоров не был настолько наивен, чтобы полагать, что люди, все без исключения, добровольно примут его проект. И однако он требовал всеобщего участия. Естественно, что все его практические замыслы, если можно, конечно, их так назвать, основывались на первоначальном принуждении, на рабском—он так и выражался — труде, со временем переходящем в труд добровольный. Вообще идея личной свободы представлялась ему одной из самых вредоносных западных выдумок. Он говорил об этом впрямую: «Освобождение личности есть только отречение от общего дела и потому целью быть не может, а рабство может быть благом, вести к благу». Сожалел об отмене крепостного права и введении дворянских вольностей. Всеобщая воинская повинность выступает в рамках его философии как главный способ объединения людей и направления их сил на общее дело. Примечательно, как при всем своем пацифизме Федоров любит слово «армия». Главный практический его инструмент — это «единая армия народов, производящих исследования и опыты».[21]

Вообще многие его декларации, не только по смыслу, но даже по форме, удивительно напоминают постановления и лозунги недалекого грядущего времени.

«Солнечная система должна быть обращена в единую хозяйственную силу…»

При таких хозяйственных вселенских масштабах он был не только воинствующим патриотом, но убежденным и, как во всем, жестким проводником имперской идеи. Все русское хорошо, все плохое — не русское. В России даже запустение кладбищ — вполне простительная случайность, на Западе ухаживание за могилами — отвратительная «полицейская выправка и желание подбелить смерть». Мало того. Оказалось, что русская имперская политика счастливым образом совпадает с целями общего дела. Россия, видите ли, в своей экспансии осуществляет великую миссию «собирания», что впоследствии обеспечит использование армий народов для уничтоже… то есть покорения природы и всеобщего поголовного воскрешения.

 Разумеется, в нем не было и тени юмора. Даже Лев Толстой в сравнении с ним — шутник и затейник. (Он однажды пошутил, что если быть последовательным, то уж надо бы сжечь и все книги. Федоров затрясся от злости, заболел и едва не умер.) Всякий, кто не разделял его взглядов, в лучшем случае становился ему безразличен, в худшем — вызывал его ненависть. Так перестал для него существовать быстро опомнившийся Достоевский («мистик, — говорил о нем презрительно Федоров, — убежденный в существовании каких-то иных миров…»). И так в настоящего врага превратился Толстой, отказавшись заняться проповедью общего дела…

Примиряет с Федоровым только то, что его идея, помимо его желания, просто внутренне рассчитана на неосуществление. Ведь он не только не отвечает, но, по сути, и не ставит главных вопросов: каким образом и что же дальше.

Это встают из могильных курганов,

мясом обрастают хороненные кости…

Ну восстали мертвые, расселись в Космосе, как птицы на ветках, и что же теперь им делать? Снова заниматься любовью и искусством, воссоздавать уничтоженную культуру, лишь в музеях сохранившую свои атрибуты? Но какую, какого же века? Или процесс воскресения бесконечен и во всем обозримом нами будущем все новые и новые поколения должны подниматься из тихих могил — для чего? — для того, что Николай Федоров именует жизнью: для бесполого, безликого существования во вселенском концлагере? Да, в концлагере убивают, а здесь воскрешают. А не все ли равно? Федоров живой, ненавидящий смерть, решил величайший вопрос бытия не только за живых — он решил и за мертвых. А ведь он их не спрашивал. А быть может, для них, для мертвых, воскреснуть, да еще для такой замечательной жизни, какую он им уготовил, — сто раз мучительней и страшней, чем для нас умереть?..

6

Но для Маяковского учение Федорова было просто незаменимой находкой. Оно соответствовало почти по всем показателям. Оно импонировало и его механицизму, и нелюбви к природе, и нелюбви к свободе, и наукопоклонству, и другим суевериям, и близоруко-умиленной модели будущего. Почти все здесь должно было прийтись ему впору, даже, как это ни странно, аскетизм. Нет, он сам, конечно, не был аскетом, далеко нет, он любил комфорт (с гневом отказывался от гастрольной поездки, если не было билета в международном), но идея аскезы ему нравилась, и он постоянно в нее играл. Не только ненависть к собственности (чужой), но и настойчивые напоминания о своем бессребреничестве и неустанные клятвы в бескорыстии — все это работало на романтический образ «не для денег родившегося».

Разумеется, он не читал Федорова («на книги одни ученья не тратьте-ка!») и о работах его узнал понаслышке. Художник Чекрыгин пересказал ему вкратце основные «научные» положения. Но большего ему и не требовалось. Отныне он стал убежденным и страстным приверженцем новой веры, стал, подобно Федорову, в научных слухах ловить совпадения и подтверждения и слух о Теории относительности воспринял именно в этом качестве.[22] Его склонность к фантастике как методу творчества в данном случае совпала со свойствами темы, и из поэмы в поэму стал путешествовать заманчивый образ: научно, марксистски, материалистически воскресающего человека.

Надо признать, что в интерпретации Маяковского этот проект теряет часть наукообразия, иллюзию последовательности и завершенности, но и теряет вместе с тем почти всю свою жесткость. Та самая, совершенно необходимая улыбка возникает в его произведениях не только впрямую, в виде легкой иронии, но и косвенно, как литературная условность. Вне зависимости от формы произведения, оно заявлено как художественное, и, следовательно, даже в самой прямой декларации остается место для символа и аллегории. Да и некоторые конкретные положения смягчены за счет «научной» обоснованности. Нет всеобщего переключения творческой энергии, ее хватает и на то, и на это, и на любовь, и на работу по воскрешению, и работой этой занимаются не все подряд, а только специальные ученые-химики. Но главное — воскрешают тоже не всех, а только немногих. Так что никакого такого равенства не соблюдается в коммунистическом раю Маяковского, во всяком случае по отношению к мертвым.

Но какой же принцип, какой критерий принят в этом совершенном мире, в этом, наконец-то достигнутом, светлом завтра? Ведь речь идет не о раздаче похлебки и даже не о присуждении чинов и регалий. Ничего себе выбор: воскрешать — не воскрешать!

Давайте мы на минуту притворимся, что не помним, не читали поэмы Маяковского. Давайте попробуем сами придумать, какое качество он мог предложить для отбора людей. Какой человек из нашей паскудной эпохи может подойти для золотого века? Добрый? Невозможно себе представить, такого эпитета нет в словаре Маяковского. Умный? Уж это, казалось бы, ближе. Но нет, тоже никакой вероятности. Эта характеристика — для вождей. Талантливый? Можно не комментировать. Под неусыпным надзором Брика это слово могло быть употреблено разве что насмешливо-иронически.

Совершенно очевидно — и нечего тут гадать, — что никакое душевное, вообще никакое внутреннее качество неуместно в системе оценок Маяковского. Его критерий может быть только внешним:

Она красивая —

ее, наверно, воскресят.

Недостаточно поэт красив…

Но красота или даже красивость — это, в конце концов, человеческие качества, в которых, если очень захотеть, можно увидеть и образ добра. В дальнейшем он отказывается и от этого, ограничиваясь социально-обобщенными категориями. В пьесе «Баня», где, кстати, идея воскрешения окончательно теряет поэтическую неопределенность, овеществляясь в уэллсовской (эйнштейновской?) машине времени и тем переходя обратно в «научный» ранг, — в этой пьесе в далекое коммунистическое будущее переносятся уже энтузиасты и труженики, а за бортом остаются бюрократы, подхалимы и прочие классовые враги.

В этом смысле «Клоп» стоит особняком. Здесь, как это часто бывает с Маяковским, он бессознательно пародирует сам себя, пародируя и свои суеверия. Здесь не только разогревание замерзшего пьяницы, к которому сводится воскрешение, но и весь научно-технический прогресс и все социалистическое будущее. Вспомним хотя бы зал заседаний, где вместо людских голосов — радиораструбы и механические руки для голосований… Естественно, что в современных постановках на Западе в этой пьесе все так и трактуется: будущее — как пародия на социализм, а изобличаемый отсталый Присыпкин — как единственный живой человек. Но это уже дела режиссерские, у нас заботы иные. Не будем путать трактовку — и замысел, пародию — и автопародию. Ирония Маяковского в адрес будущего — это всего лишь доброжелательная усмешка, а живое, человеческое в Присыпкине — результат безуспешной борьбы его автора со всем человеческим.

Но главное расхождение Маяковского с Федоровым—в вопросе направленности и объекта. Преданность предкам, любовь к отцам — ничего нелепее для него не придумать. Его взгляд был направлен исключительно в будущее, прошлое начиналось с него самого. Федоров был наивен и нетерпим, но его искренность и самоотречение бесспорны. Коллективизм Федорова фанатичен и подлинен. Коллективизм Маяковского — демагогичен, это способ воздействия, способ общения и в конце концов — способ прожить, путь к психологическому благополучию. Как выражается его герой-двойник: «Я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором».