ПОКОЛЕНИЕ 1890-х ГОДОВ В СОВЕТСКОЙ РОССИИ

ПОКОЛЕНИЕ 1890-х ГОДОВ В СОВЕТСКОЙ РОССИИ

Много лет назад, а именно в начале 1960-х годов, в жизни огромной страны, вооруженной не хуже высокоразвитых стран, но по качеству повседневной жизни своих рядовых граждан едва достигнувшей уровня слаборазвитых, происходили подспудные, не заметные на поверхности и, конечно, ввиду отсутствия гласности никем не оглашаемые явления.

Появились и становились понемногу заметны люди, про которых несколько десятилетий мало кто помнил. Это было поколение конца 1880–1890-х годов рождения – те, что встретили роковые события ХХ века, Февральскую революцию и Октябрьский переворот, взрослыми и сделали, как правило, сознательный выбор, оставшись в России, которая этого выбора не оценила.

Это были люди огромного слоя российского дворянства, выкашиваемого начиная с 1918 года на протяжении трех с лишним десятилетий, а затем, в середине 1950-х, оправданного («реабилитированного») перед отечеством и отпущенного из лагерей и ссылок на все четыре стороны – доживать по своей воле те немногие годы, которые из всей перемолоченной жизни им милостиво оставили. Несрубленные и несломленные из этого поколения сели за уцелевшие фамильные письменные столы (мало у кого – но все-таки уцелели) – и стали писать, потому что умели это делать гораздо лучше последующих поколений.

Они понемногу, повторим, стали заметны, не в публичной – в невидной, домашней жизни Москвы и Ленинграда (город носил тогда это временное название, казавшееся назывателям вечным). Они не только отличались от всех нас – они вносили в тогдашнюю жизнь другую мерку, иной отсчет.

Если попытаться определить главное, что их отличало от тогдашней образованной, даже можно сказать интеллигентной среды, то это – доброжелательность. Сами они, впрочем, называли такое качество любезностью. Не сразу становилось понятно, что это и есть светскость, но не в ходячем, а в глубинном смысле. Это была воспитанность как воспитанность чувств.

Таково было главное, и очень быстро складывавшееся впечатление от одной из женщин этого слоя, всплывшего со дна истории, куда он спущен был насильственно, – невысокой женщины с ярко-голубыми глазами и молодой повадкой, в разговоре с которой собеседник быстро переставал замечать ее возраст. Это была Татьяна Александровна Аксакова-Сиверс.

… В 1971 году Сергей Дмитриевич Шипов (1885–1979), сын известнейшего земского деятеля Д. Н. Шипова (1851–1920) и сам активный земец, в предреволюционные годы – заведующий финансовыми отделами Земгора (то есть ведавший огромным делом финансирования воюющей армии), а в пореволюционные с конца 1930-х и до середины 1950-х годов – зэк и ссыльный, передал материалы своего двоюродного брата Николая Борисовича Шереметева (как увидит читатель воспоминаний – отчима Т. А. Аксаковой) в Отдел рукописей Библиотеки, не по праву носившей носившей несколько десятилетий имя Ленина. В мае следующего года С. Д. туда же передал воспоминания Т. А. Аксаковой (а потом и свои). В те годы я была сотрудницей этого отдела; в качестве специалиста по советской литературе занималась описанием документов ХХ века – как обычно в архивах, далеко не только литературных и не только советских.

Принимала у С. Д. Шипова материалы сотрудница Отдела Н. В. Зейфман, историк, незадолго до этого разбиравшая архив его отца и в 1969 году опубликовавшая в «Записках отдела рукописей» научное описание архива. Описание это глубоко тронуло видавшего виды старого человека – тем, что там не было ни одного уже привычного для него за десятилетия советской власти, но неизменно больно ранившего бранного слова по адресу покойного отца как ненавистного для советской власти либерала. (Надо добавить, приятно поразило это не только сына. Из Ленинграда приехал известный историк и пришел в Отдел рукописей – купить себе и коллеге «Записки» с этой статьей и засвидетельствовать свое почтение автору появившейся в советской печати работы, где непонятным для него образом не оказалось ни одного положенного по всем тогдашним стандартам советской исторической науки, а особенно – повествующей о 1900–1910-х годах, лживого и демагогического слова.) Даже простые и трагические слова – «в 1920 г. был арестован и вскоре умер в тюрьме» – были сказаны в советской печати впервые (но что «умер от голода» – написать было невозможно).

Воспоминания Т. А. Аксаковой поразили Наталью Зейфман, и она показала их мне. 28 октября 1972 года я записала в дневнике:

«Вчера не дочитала, но пока – только досмотрела воспоминания Татьяны Александровны Аксаковой (урожденной Сиверс), восьмидесятилетней ленинградки, летом пришедшие в отдел рукописей. Они почти целиком пойдут, как решила Житомирская, в спецхран – не только та часть, где рассказывается о тюрьме и ссылке, но и первые части – детство, юность, – где встречаются иногда туманные воспоминания о судьбе ровесников. Печатная литература такого рода – в открытых фондах, а рукописи почему-то идут в спецхран.

Аксакова на несколько дней приехала в Москву, и Наташа договорилась с Шиповым, что мы напишем ей письма о наших впечатлениях. Вчера вечером спешно писала, сидя в отделе, письмо, хотя С. ждал в такой день [речь шла о семейной дате] пораньше; тяга к неким действиям, как всегда, мешает мне достойно вести частную свою жизнь. Наташе и С. письмо понравилось; копию сохраняю».

Комиссия по комплектованию состояла из разных людей (к тому же утвержденные комиссией заключения подписывались еще и членами дирекции Библиотеки). Некоторые из них легко могли отвергнуть идею приобретения мемуаров, подобных которым в подцензурной советской печати к этому времени давно уже не было – с середины 1960-х они запрещались цензурой на стадии рукописей и корректур. Помещение таких – естественно, не прошедших через цензурный контроль, – материалов в хранилище главной государственной библиотеки все больше начинало выглядеть полулегальной деятельностью. (Всего через два года чекисты уже искали по архивам – именно среди подобных мемуаров – источники «Архипелага Гулаг».) Но заведовавшая отделом с 1952 по 1976 год С. В. Житомирская неукоснительно старалась приобретать такие мемуары, чтобы сохранить их для никому неведомого будущего, хотя бы и на так называемом «специальном хранении» («спецхран» – отечественный позор советского времени). Сохранился автограф экспертного заключения Н. В. Зейфман на мемуары Т. А. Аксаковой с добавлениями С В. Житомирской – в них очевидна ее задача усилить аргументы в пользу их приобретения Отделом (ее добавления выделяю курсивом):

«Воспоминания Т. А. Аксаковой – документ, выдающийся среди приобретаемых отделом мемуаров ХХ века. Они отличаются широтой, достоверностью, богатством фактического материала, из других источников практически неизвестного, живостью, прекрасным литературным стилем и представляют исключительный интерес для историков ХХ века. Их следует приобрести, уплатив 300 рублей»

(для сравнения отмечу, что месячная зарплата сотрудника Библиотеки – кандидата наук была тогда 220 рублей).

Когда наступит время для цитирования этих мемуаров в печатных трудах историков ХХ века – никто из нас не знал.

Тогда мы думали только о том, как все это собрать и сохранить – не дать погибнуть после смерти авторов.

5 ноября 1972 года из Ленинграда послан ответ Наташе Зейфман:

«Многоуважаемая Наталия Виловна! Ваше письмо, переданное мне С. Д. Шиповым, меня несказанно тронуло, и я приношу Вам сердечную благодарность за добрые слова, сказанные по поводу моих записок. – Можете себе представить, как радуют меня эти первые благожелательные отзывы! – Если будете в наших краях – доставьте мне удовольствие и посетите меня в моей 10-метровой комнатке, которая находится в прекрасном районе на Петроградской стороне, недалеко от Петропавловской крепости и которую мне удалось устроить по своему вкусу. Буду рада Вас видеть, а пока еще раз сердечно благодарю за милое письмо. Ваша Т. Аксакова».

Я вскоре увиделась с Т. А. по ее желанию и потом встречалась с нею не раз.

Первое, что я выписала, читая ее мемуары, в записную книжку (16 ноября), – «Разговоры мелких начальников с нами неизменно начинались словами: “ К Вашему сведению” и кончались словами “Учтите!” С тех пор эти выражения стали мне ненавистны»; а также – «О дайте, дайте мне возможность!» – так пели со сцены лагеря знаменитую арию.

18 ноября я пыталась наскоро – конечно, для себя, но с невольной претензией на литературность (отсюда, видимо, прошедшее время глаголов) – зафиксировать сильное впечатление от прочитанного:

«… Неподражаем был тот тон, которым описывала она балы своих юных лет, свое бальное платье – лимонно-желтое с голубым поясом (“сочетание цветов, модное в эпоху Директории”).

Тут было не сожаление, не уязвленная раз навсегда гордость; не было даже стоического холода. Все было проникнуто ровно-оживленным, не лишенным юмора тоном.

… Дворянские эти девочки, оказалось, были выучены многому и сумели занять свои руки на десятилетия жизни в глухих углах России. Они вышивали, умело перевязывали раненых. И учили языкам. Оказалось, они несли даже с собой свет просвещения – тот самый свет, который Россия думала получить, лишь освободившись от них. (… Я чувствую, однако, нечто ханжеское и едва ли не живодерское в этом своем рассуждении.)

Жалко, что все они попали туда не молодыми и не могли уже изменить курносости и скуластости местного населения. Время, когда они могли рожать, было специальным образом поставлено под контроль конвоя».

Запись следующего дня, 19 ноября:

«В отделе (дежурила) [по субботам-воскресеньям научные сотрудники поочередно помогали работникам читального зала – “поддежуривали”] дочитала полностью Аксакову. Да, это история сословия в ХХ веке. Одновременно – продолжение (в советское время) генеалогических штудий ее отца: не история существования рода, а история его добивания и выживания».

В то время я писала книгу «Беседы об архивах». Главным стимулом было – призвать людей к писанию дневников и мемуаров. Охота заниматься этим вполне обычным для людей добольшевистской России делом была прочно отбита предшествующими десятилетиями – человек принуждался откреститься от своего прошлого и не фиксировать настоящее, в котором каждый день обнаруживались «враги народа», само упоминание которых в письме или дневнике могло стоить жизни. Меня ужасала мысль, что страшная история России ХХ века останется запечатленной только в лживом официозном изложении. Мемуары Т. А. Аксаковой убеждали в своевременности моего замысла и призывов, звучавших тогда вдвойне сомнительно: для цензурующих инстанций – по причинам самоочевидным; для некоторых же людей того поколения, о котором я веду речь, переживших столько, что хватило бы на несколько поколений, это вообще могло показаться чем-то близким к провокации: «Что же вы хотите – чтобы к нам опять пришли и забрали наши мемуары вместе с нами?..» Возразить здесь было нечего. Советская власть отнюдь не благодушествовала. Людей продолжали сажать за чтение и распространение Самиздата, а мемуары – для КГБ это ведь был типичный Самиздат, да еще и распространение в придачу (напомню, что люди сидели в лагерях за «распространение» своих рукописей в кругу своей семьи). Вот почему я не могла назвать имя Татьяны Александровны, когда писала в книге о ней, решившейся на это огнеопасное дело – при жизни Сталина! Но и она сама, и друзья узнали ее:

«Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение – люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающих их в своей памяти. “… В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, “кого уж нет…”, – так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями».

Позже я узнала, что она начала эту работу еще раньше – в 1945-м.

Я встречалась с ней в Москве, в том скругленном угловом (угол бывшего проспекта Калинина и бывшего переулка Грановского) доме Шереметевых, в котором их потомкам был оставлен, можно сказать, также угол; бывала и у нее в Ленинграде, в описанной ею «каморке на Гулярной». С 1974 года в Музее-квартире Достоевского каждый ноябрь шла конференция под названием «Достоевский и мировая культура» (сейчас уже невозможно объяснить, как трудно было этого добиться), и я пользовалась случаем побывать у Т. А.

16 ноября 1974 года, после закрытия первой конференции, я была у Т. А. и коротко записала:

«… Когда я уже уходила, пришел некий Евгений Евгеньевич Карчевский, круглолицый блондин 40 лет, выглядящий как белый офицер, переодетый в штатское, щелкающий каблуками, сгибающий спину перед дамами и т. д. Пахнуло прямо-таки двадцатыми годами.

“Этот молодой человек, – рассказала до этого Т. А., – потерял свою мать и теперь постоянно провожает и встречает таких старых дам, как я… Не женат; из дворян; родителей его всю жизнь сажали, и он не смог получить приличного образования – техник”. В ужасе рассказывала мне Т. А. о мемуарах чекиста Сапарова в “Зв<езде>”, 1972, № 4–5, – о “лицейском” процессе, после которого погиб ее брат» (запись от 24 ноября 1974 года).

28 сентября 1976 года она писала мне:

«Лето прошло как-то незаметно. Я лишь один раз съездила к друзьям на Сиверскую и почти все время сидела в своей “каморке на Гулярной”, читала, принимала гостей и, от случая к случаю, делала заметки (продолжение моих воспоминаний), которые, несомненно, попадут в Ваши дружественные руки, поскольку, создавая эту тетрадь, я следовала Вашим рекомендациям!»

Я была у нее и во время конференции 1976 года (шедшей с 6-го по 15-е ноября), но записать что-либо о нашей встрече (как и о других ленинградских встречах) так и не успела. В письме от 6 декабря того же года она писала:

«… Я веду “домашний” образ жизни и бываю очень рада, когда меня посещают друзья. Это мне помогает скоротать длинную, холодную и темную зиму. С удовольствием вспоминаю Ваш визит на берега Невы!»

В 1977 году мне захотелось еще раз прочитать ее мемуары. Сделать это внутри Отдела рукописей было уже невозможно – с 1976 года ситуация там резко изменилась: новая заведующая Отделом А. П. Кузичева, просматривая выписанные читателями материалы ХХ века, ставила на обложках стереотипную помету «н/в» – «Не выдавать». В моем архиве среди несколько десятков писем, написанных замечательным, никогда себе не изменяющим почерком, уцелела и записочка Т. А., датированная (как всегда, без исключения) 7 июня 1977 года и адресованная О. Б. Шереметевой: «Дорогая Ольга Борисовна! Очень прошу Вас передать мои мемуары Мариэтте Омаровне Чудаковой. Целую. Ваша Т. Аксакова».

По-видимому, предъявлять записку Ольге Борисовне не понадобилось – меня уже знали в этом доме, – и она осталась у меня.

Чувства Т. А. были приведены в стройный порядок. Владение собой – безукоризненно. Не было, например, ни следа той уже привычной раздражительности, с которой не все реже, а все чаще сталкивались все «советские» в тесном общении с дальними и близкими. А, кажется, у нее были условия для приобретения раздражительности! Не было и поддразнивания – будто бы веселого помещения собеседника в неудобную, конфузную ситуацию, что было тогда непременной частью общения в либеральной среде, на пресловутых «московских кухнях» да и на вполне организованных застольях в достаточно обширных комнатах «писательских» домов. У нее был юмористический взгляд на вещи – но вовсе не было насмешливости, которая давно считалась в этой (едва ли не лучшей!) среде хорошим тоном.

В той среде, которую представляла Татьяна Александровна, были свои, не деформированные за долгие годы представления о дурном и хорошем тоне. И при всякой встрече с первых секунд создавался тот обволакивающий душевный комфорт, который и есть самое лучшее в общении людей. Это была постоянная забота о собеседнике, о его самочувствии в разговоре – не нарочитая, а вошедшая в привычку. В разговоре с ней собеседник не ощущал никакой на себе нагрузки.

Современники уже не знали, что такое пауза. Слова заполняли пространство разговора полностью. А ведь некоторые темы, казалось бы, предполагают паузы. За ними – привычка к вслушиванию в слова другого человека, с одновременной переброской своего внимания и воображения к миру его мыслей, чувств и ценностей. Появившиеся в обществе из «глубины сибирских руд» люди учили нас этому – примером своего обхождения с нами.

Между делом говорит Т. А. на какой-то странице своих мемуаров, что легко завоевать приязнь нового знакомого, следуя правилу ее матери – говорить о том, что интересно собеседнику. Поражала ее внимательность к его реакции – не задел ли собеседника ненароком какой-то поворот разговора? Это было так далеко от привычного невнимания друг к другу людей 1960–1970-х годов именно в разговоре – тех же самых тогдашних людей, которые, кстати, вполне были готовы к деятельному самопожертвованию; в повседневности же любили говорить правду, предпочитали не закрывать глаза на реальность. К этим формулировкам порою прибегали и прямо, произнося их не без высокопарности, полагая, возможно, что совершают некоторое открытие в области этики, – что-то в сфере очистительной силы правды и т. д., забывая, что правда – совсем не такое простое понятие, как может показаться.

Механическая напористость была непременной чертой любой речи, обращенной к собеседнику. Мы все время что-то друг другу доказывали, в чем-то убеждали, затягивали на свою сторону. Одновременно видна была некая расслабленность мысли, верчение по одному и тому же кругу, неспособность закреплять какой-либо умственный или душевный результат разговора.

Трудно понять, как и почему это происходило. По-видимому, уже сама душевная организация советских людей сопротивлялась тому, чтобы делать душевные усилия по этическим – в широком смысле слова – поводам. (Хотя каждый из них по поводу конкретного своего поступка мог «переживать» много дней.) На нашем фоне Т. А. была как только что вернувшаяся с олимпиады гимнастка в кругу расплывшихся матрон.

У нее, как и у тех, кто был ее кругом и составил тончайшую, но, повторим, ощутимую прослойку в нашей тогдашней жизни, была особая интонация – гораздо более богатая, чем та, что давно звучала вокруг. Быть может, запись в дневнике К. И. Чуковского лучше передаст то, что я стараюсь выразить: в номенклатурном санатории в Барвихе он писал 7 марта 1957 года о

«здешних отдыхающих… Главное: все они в огромном большинстве страшно похожи друг на дружку, щекастые, с толстыми шеями, с бестактными голосами без всяких интонаций, крикливые, здоровые, способные смотреть одну и ту же картину по пять раз, играть в козла по 8 часов в сутки и т. п.» (курсив наш. – М. Ч.).

Была ли она смиренной и кроткой в своем повествовании? Нет. Но мы не найдем на этих страницах и поношений, злобы и мстительности. Аксакова сдержанна, но однако всегда тверда в своих оценках. В 1 томе, еще оставаясь на почве своей России, она вспоминает, как вдова разорванного каляевской бомбой великого князя, московского губернатора, сестра императрицы Елизавета Федоровна (бывшая, по ее словам, «в расцвете своей красоты» и до гибели мужа притягивавшая к их дому «светское московское общество») посетила Каляева в тюрьме и два часа с ним говорила. Никто не узнал содержания этой беседы. Но когда после нее вдова губернатора подала царю прошение о помиловании, пишет Аксакова,

«люди называли этот поступок “позой”, исканием популярности и всячески осуждали женщину, у которой, по евангельскому изречению, “недостойны были развязать ремни на обуви”».

К тому времени Татьяне Александровне наверняка было уже известно то, что в российской печати рассказано только в постсоветские годы, – когда в награду за годы благотворительной милосердной деятельности в своем отечестве Елизаветы Федоровны, постригшейся после гибели мужа в монахини, большевики в 1918 году сбросили ее вместе с великими князьями живою в шахту, она на дне шахты до последних минут жизни перевязывала умиравшим рядом с ней раны… Мемуаристка краткими словами обозначила масштаб – и свой, и тех, кто просто не умеет, во все времена, при любом царствовании, различить благородство души и помыслов.

Зато как легки и изящны ее беглые характеристики ничем не прославивших себя, но милых и добрых людей, которые в таком изобилии водились когда-то, если верить ее мемуарам, а не верить невозможно, по городам и весям нашей родины!

«… Дожившая в девичестве до глубокой старости и сохранившая в неприкосновенности главные черты своего характера – наивность и деликатность», «Если только на свете существует понятие “тургеневские девушки”, включающее в себя благородство натуры, полное отсутствие рисовки и что-то неразрывно связанное с русским бытом и природою, то его с успехом можно применять при описании наших новых знакомых…».

Простые беглые штрихи описаний, выдающие человека, легко и гибко владеющего родной речью, ее изобразительными возможностями: «… Я спешила в Москву, которая встретила меня великопостным звоном, потемневшим снегом на улицах и капелью с крыш», «Непривычно было собираться на бал не темной зимней ночью, а светлым весенним вечером». А сколько милых сердцу москвича топографических подробностей! Возвращение улицам Москвы исторических названий (чего не сделано в огромном количестве российских городов, и вместо Дворянской или Соборной улицы по ним по-прежнему проходят Советская, Интернациональная и улица Ленина), конечно, делает эту книгу совсем иным чтением, чем в середине позднесоветского времени; ты ясно понимаешь, где именно все это происходит – путь в гимназию, балы, встречи.

В описании повседневной жизни образованной семьи предреволюционная Россия предстает в этой книге правовым государством, где осталось множество недостатков, но все же человек себя чувствует свободной личностью – и может распоряжаться собственной жизнью по своему усмотрению, сообразуясь только с состоянием своего кошелька.

Раз в несколько лет – поездки всей семьей за границу: показать детям искусство Возрождения, античность.

«Пятидневное пребывание в Париже отметилось семейным обедом у oncle Albert’а и осмотром Версаля. Не останавливаясь в Берлине, через Вержболово мы вернулись на родину, и московская жизнь вошла в свою колею».

Читая тогда, в 1972-м, эти строки, я вспоминала недавнюю первую (хотя мне было не пятнадцать лет, как Татьяне Сиверс в момент описываемого турне) поездку за границу – «туристическую», работников библиотек, с несколькими осведомителями в группе (непременно запевали в ресторане «Подмосковные вечера», и официанты шарахались от нас в ужасе), с требованием ходить по городу только кучей…. А ученики Татьяны Александровны в школе рабочей молодежи в Вятских Полянах? Несчастные молодые люди! Они и не осознавали своего несчастья – своего крепостного состояния. «Расскажите про Венецию, как там на гондолах плавают!» – просили они ее. Она была для них из иной галактики – той, откуда можно увидеть Венецию, Париж… «Нет! Лучше расскажите про пирамиды!» И однажды какой-то юный девичий голос «отважился пропищать: “Расскажите, как вы сами на балы ездили!”»

… Уничтожалась страна, уничтожался высокообразованный слой и вместе с ним – огромные резервуары прекрасного образования, которых хватило бы, чтобы неуклонно поднимать градус культурной жизни, чем этот слой и был активно занят в лице лучших своих людей все пореформенное время; и в мемуарах Т. А. то одна, то другая энергичная помещица занимается организацией «школ с сельскохозяйственным уклоном или еще чем-либо». Но политический выбор был в понижении градуса культуры – при видимой большой суете ликвидации безграмотности[715].

В мемуарах развернуты проблемы экзистенциальные, не поддающиеся логическим, рациональным решениям.

«Охваченная паникой буржуазия устремилась на Украину в надежде уехать оттуда за границу. <…> Вместе с тем в старинных дворянских семьях были люди, считавшие, что неблагородно “бежать с тонущего корабля”, что надо умирать на родной земле. Такие воззрения господствовали на Воздвиженке у Шереметевых. К старому графу Сергею Дмитриевичу судьба была милостива – он умер 17/XII 1918 г., когда пришли его арестовывать. Но оба мужа его дочерей <…> были увезены и никогда не возвратились».

И старый дипломат, «бывший посланник при Ватикане, а затем в Стокгольме» Кирилл Михайлович Нарышкин, постоянно живший в Париже, в начале войны, сказав, «я обязан ехать домой», вернулся в Россию – и не поехал затем с семьей обратно за границу, а, по легенде, «вышел пешком из Москвы в неизвестном направлении» – и канул в пространствах России…

Кто может сказать человеку в роковые часы и дни, что он должен сделать со своей единожды данной жизнью? Никто; только он сам – не на уровне прагматики, а на каком-то ином. Впрочем, надо правду сказать, если бы все они знали, что именно ждет их в камерах следователей, где, помимо пыток и издевательств, им – бывшим морским офицерам, заслуженным общественным деятелям и просто людям с нормальным, еще не растоптанным самоуважением (дальше процесс растаптывания шел – до самого конца советской власти – очень успешно), будут плевать в лицо – не в фигуральном, а прямом смысле слова, и мочиться на голову – возможно, их решение оказалось бы иным. Но они не могли этого предвидеть – для этого надо самому быть ничтожеством и садистом.

Описание пяти лет ее лагерей посвящено главным образом другим людям.

«… Незадолго до нас прибыл этап с Дальнего Востока. В забитых досками вагонах за долгие недели следования развились все виды гноеродных инфекций. По словам очевидцев, многие в дороге умерли, а оставшиеся в живых и попавшие в Пезмот заполняли наше хирургическое отделение».

В ее мемуарах найдется кое-что и для тех, кто вздыхает о «дружбе народов» советского времени и распад Советского Союза объясняет злой волей отдельных лиц. Например – краткий этюд о том, как увидели зэки «на фоне северного неба» смуглые лица и пестрые халаты.

«Это был грандиозный этап, пришедший из Ташкента. Несчастные “дети юга” были очень долго в пути, и этапу, по-видимому, предшествовало длительное тюремное заключение, потому что в больницу стали поступать люди в наивысшей степени скорбута [цынга]. Некоторые из них совсем не могли разогнуть коленных суставов и ползали на четвереньках. <…> Трагедия усугублялась тем, что эти узбеки, таджики и туркмены ничего не понимали в случившемся. Вопросы: “Где мы?”, “За что мы все это терпим?” – стояли в их черных широко раскрытых глазах. <…> Гибли они сотнями, как цветы, в жестоких условиях северных лагерей».

(Помню, как поразили меня при первом чтении эти столь естественно вырвавшиеся из-под ее пера слова – «как цветы». Они стоят целого трактата об отношении лучших людей русского образованного сословия к этносам и нациям, населявшим Российскую империю. А как сегодня подавляющее – заметьте! – большинство москвичей, в том числе и «образованных», именует эти же этносы?..)

Душераздирающую историю бессмысленной гибели двух братьев-таджиков читатель сам прочтет в книге.

«Много страшного прошло перед моими глазами, но лица этих братьев – грустный взор Шабука и красивые изможденные черты Али-Мамеда, увенчанные чалмой из больничного полотенца, с какой-то особой четкостью врезались в мою память. Может быть, это потому, что я сказала себе: “Не забудь!” И не забыла».

… И неужели, когда разваливался после Августа 1991 года Советский Союз, можно было предполагать, что люди Узбекистана, Туркменистана и Таджикистана забыли о судьбе своих дедов и прадедов?..

Татьяна Александровна описывает, как смотрела один из первых, видимо, спектаклей «Дней Турбиных» (1926) –

«и в лице Алексея Турбина (играл Хмелев) я оплакала ту Россию, с которой была связана с детства, причем я была не одинока в своих чувствах – справа и слева сидели люди, прижимавшие к глазам мокрые от слез платки».

Она не знала, что в день генеральной репетиции, 22 сентября 1926 года, автора пьесы вызывали на допрос в ГПУ, там ему задавали вопросы о его политических взглядах, а также о том, почему он не пишет о крестьянах и о рабочих. И в своих собственноручных показаниях Булгаков написал слова, которые, наверно, еще раз заставили бы Т. А. прижать к глазам мокрый от слез платок:

«Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочих хотя и представляю себе гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. <…> Я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги» (выделено нами).

Так кто все-таки эти люди, о которых пишет Булгаков, о которых плачут в зрительном зале МХАТа, о которых вспоминает Т. А., которых по «ленинской» конституции отлучили от участия в гражданской жизни своей страны и затем бессмысленно погубили?

Любимый Татьяной Александровной Булгаков (мы не раз говорили с ней о нем) – один из немногих литераторов советского времени, кто пролил на это свет. Чем более усиливаются гонения на интеллигенцию, тем безоговорочней он себя к ней причисляет. Именно тогда, когда это слово стало откровенно уничижительным, Булгаков отождествил себя с этим слоем: в 1930 году в письме правительству СССР как важную черту своих произведений (роман «Белая гвардия», «Дни Турбиных», снятые со сцены, и «Бег», так на нее и не вышедший) он назовет

«упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях “Войны и мира”. Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией»[716].

Он подчеркнет свою кровную связь с этим слоем именно тогда, когда эта связь становилась криминальной и влекла за собой, как увидит читатель мемуаров Аксаковой-Сиверс, тюрьму и смерть.

Дворянство и интеллигенция были совсем разными слоями в дореволюционной России – дворянство было слоем более консервативным, с давних пор считая себя призванным служить монархии; интеллигенция склонялась к оппозиции и к революции. Советская власть, лишив оба слоя политической жизни, возможности публичного выражения своих убеждений и подвергая равным репрессиям, соединила их в один – практически по признаку образованности. Напомним, что «эксплуататором», лишающимся в новом государстве, воздвигнутом на месте России, всех прав, считался в двадцатые и первой половине тридцатых годов любой гражданин, использовавший наемный труд. Достаточно сказать, что почти у любого человека с университетским образованием была кухарка. Такой человек не только сам лишался прав, но и дети его (!) не могли в Советской России поступить в университет – прежде, чем заработают себе это право на заводе или где-то еще и получат профсоюзный билет. Страной же отныне и до последних советских лет управляли люди, не запятнавшие себя хорошим образованием. Гордые строки в биографии последнего (перед М. Горбачевым) генерального секретаря КПСС – «с пяти лет был батраком» – это была наилучшая биография для руководителя огромной страны…

Так к концу двадцатых годов возникнет единый – интеллигентско-дворянский – слой, попираемый и уничтожаемый новой властью. И, верно поняв ее настрой, ее покорные подданные, не принадлежащие к этому слою, многие десятилетия с вызовом и удовлетворением заявляли при любом удобном случае: «Мы университетов не кончали!»

* * *

13 марта 1981 года я получила по почте письмо от Константина Сергеевича Родионова:

«Это письмо пишет брат Николая Сергеевича Родионова (исследователя Л. Н. Толстого и толстовца. – М. Ч.), рукописи которого Вы, по-моему, принимали (они поступили при мне в Отдел рукописей. – М. Ч.). Недавно в Ленинграде я встретился с другом детства Татьяной Александровной Аксаковой (оба мы рождения 1892 г.). Встреча была особенной, но я заметил, что она многое стала забывать и сказала, что она “одинокая бедная женщина”…».

Мы встречались и переписывались; милейший Константин Сергеевич, наделенный сполна всеми теми качествами людей «поколения 90-х», которыми я была покорена, рассказывал о своем времени, о людях своего круга, о том, как и тем из них, кто оставался на свободе, НКВД не давало покоя, стремясь их завербовать и заставить доносить на друзей. «Понимаете, чем более старинным был дворянский род, тем легче было шантажировать происхождением». Текшая в жилах кровь стала после Октября 1917-го опасной для жизни.

2 декабря он писал мне:

«… Татьяну Александровну хорошо устроили в Ижевске… Дали ей лучшую комнату в 18 м2 в доме старого типа. 1/ХII получены разными друзьями письма, что у нее злокачественная опухоль в желудке и сегодня на 3 дня к ней поехала Ольга Борисовна. Вы ее друг, поэтому ей радостно будет получить от Вас пиcьмо. <…> Мне, ему незнакомому человеку, Миша [Сабсай] написал хорошее грустное письмо. Когда вернется Ольга Борисовна и привезет точные сведения, я Вам сообщу. Моя знакомая, ничего не зная о болезни, была с цветами у Т. А. 14/XI. Она говорила, что Т. А. ухожена и хорошо выглядит. Она не верит, что Т. А. больна».

К. С. просил прислать ему

«для прочтения и возврата Вашу книгу о работе над воспоминаниями. Может быть, это на меня повлияет. У меня много писем ко мне и достаточно черновиков моих писем. Написал Вам, хотя отношения наши затихли, потому что Пришвин сказал: “Пишу – значит люблю”. И вообще это долг перед Татьяной Александровной».

В эти годы заворачивались гайки в архивах. В Отделе рукописей не только не выдавали огромные массивы документов ХХ века, но вынимали сотни карточек из Сводного каталога, стоявшего перед читальным залом, лишая читателей даже информации о самом наличии материалов. В Ленинграде шел суд над историком А. Рогинским – и он получил 5 (!) лет за подделку подписи своего научного руководителя под «отношением» для работы в архиве… На самом деле этот был суд над составителем замечательных исторических сборников «Память», с огромным количеством сведений о современниках Татьяны Александровны, погубленных в тюрьмах, лагерях и ссылках, – эти сведения уже давно, после краткой «оттепели», не могли быть опубликованы на их родине. Но Комитет госбезопасности

(КГБ) не хотел объявлять, что он расправляется с историком за Тамиздат. Каждый по-своему, мы – наша среда архивистов, филологов, историков, литераторов – стремились, как могли, этому противостоять. Но силы были неравны.

На следующий день после того, как К. С. написал мне, Татьяна Александровна скончалась. Вскоре М. Сабсай известил меня об этом письмом.

Скромное, но столь значительное по духовному присутствию место, которое занимало ее поколение в нашей жизни второй половины 1960-х – начала 1970-х, в течение последующих лет быстро пустело. Потому, в частности, первая половина 1980-х была столь беспросветной.

В 1988 году свою книгу «Жизнеописание Михаила Булгакова» я посвятила «Памяти родившихся в девяностые годы ХIХ столетия».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.