О РОЛИ ЛИЧНОСТЕЙ В ИСТОРИИ РОССИИ ХХ ВЕКА
О РОЛИ ЛИЧНОСТЕЙ В ИСТОРИИ РОССИИ ХХ ВЕКА
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
А. Ахматова
Время?
Время дано.
Это не подлежит обсужденью.
Подлежишь обсуждению ты…
Н. Коржавин
1
История России ХХ века при должном рассмотрении вынуждает изменить давно установившийся под воздействием марксистских (и – «марксистско-ленинских») построений и никогда толком не пересматривавшийся взгляд на так называемую роль личности в истории.
Полагают ли доныне европейцы, что, не родись Наполеон, история Европы в основном пошла бы по тому же самому пути? В российском ХХ веке ситуация представляется нам менее туманной, более очевидной. Да, революция назревала в России в течение ХIХ века; да, в начале ХХ-го мировая война с силой толкнула страну в эту сторону. Но если бы не несчастные личные свойства последнего монарха России, то, возможно, вместо конца монархии, произведенного в течение нескольких часов, мы увидели бы совсем другой ход событий и постепенный переход к монархии известного в Европе ХХ века образца. И с гораздо большей уверенностью можно утверждать: если бы не выходящая за мыслимые рамки целеустремленность и непредставимое отсутствие каких-либо моральных барьеров в стремлении к поставленной цели у того, кто возглавил Октябрьский переворот, – вряд ли этот переворот произошел бы и повлек все свои последствия. Про личность Сталина, давшего этим последствиям неслыханные количественные выражения, давно известно и ясно.
Но речь не об этих людях, повлекших своей волей Россию по ее пути, – о тех, кого называют историческими личностями (их роль описана, с одной стороны, подробно, с другой – в том ракурсе, который мы предлагаем, – невнятно). Речь – о множестве людей и об их новой роли в российском ХХ веке.
Если до большевиков история России описывалась как история царствований, а после их прихода к власти – как история народных движений, то история ХХ века не может быть изложена, на наш взгляд, вне описания этой новой роли личностей – тех, кто были известны узкому кругу лиц, в определенном регионе, в широкой или узкой профессиональной сфере или даже, сыграв свою роль, остались безвестными. Парадоксальная, до сих пор не зафиксированная отчетливо черта эпохи заключалась в том, что и формирование новых личностей – людей, наделенных яркими свойствами и оказывающих влияние на окружающих (тех самых, про которых говорят: «Это – личность!»), и выявление, активизация, реализация лучших их черт происходили в тисках того самого государственного устройства, которое имело одной из целей обезличить граждан, населяющих страну. Во многом удалось низвести большие массы людей до низменного уровня – прежде всего постоянными инъекциями ненависти, сначала «классовой» – друг к другу, к своим же согражданам, а затем и ксенофобской, лжепатриотической и проч. Но в то же самое время Россия ХХ века дала огромное количество поразительно прекрасных людей.
Напомним, что множество высокообразованных людей, составлявших гордость отечественной науки, или покинули страну в первые же годы после Октября (другие были высланы в 1922 году), или тогда же преждевременно скончались, далеко не только от голода, разрушения нормальных условий труда, но от нравственных страданий, – такие академики, как замечательный архивист и историк В. С. Иконников, В. А. Жуковский, Б. А. Тураев или А. А. Шахматов[717]. Не только научный, но огромный нравственный урон, понесенный обществом, становился постепенно очевидным.
Разгром Академии наук в 1929–1931 годах и несколько последующих процессов (в частности, «дело славистов» 1934 года) еще сократили количество гуманитариев на воле[718]. Вообще в неволе, вне своего дела оказалась огромная часть людей, составляющих цвет нации.
Но специфичность ситуации после Октябрьского переворота и провозглашения в 1918 году «ленинской» конституции была и в том, что они были лишены гражданских прав выключены из активной деятельности. Их не брали – или брали с большими ограничениями – на службу туда, где они могли принести наибольшую пользу. Когда же «сталинской» конституцией 1936 года эти права им были возвращены – в подавляющем большинстве своем эти люди попали в жернова Большого Террора и потеряли, соответственно, какие бы то ни было права.
Действительно ли все они оказались вычеркнутыми из жизни устраиваемого на новых основаниях общества?
Наша мысль, которая может показаться по меньшей мере странной, заключается в том, что даже изоляция людей этого обширного слоя от общества («… Все они были “изолированы”, как деликатно называлось осуждение на заключение в лагерях», – пишет Л. Разгон, пробывший в этих лагерях семнадцать лет[719]), в тюрьме или в советском концлагере, не лишила их особой роли в исторической жизни России. Эта роль прояснилась позже – как и бывает с историческими явлениями. Такие люди (в этом – смысл нашей гипотезы, которая могла бы, вероятно, уместиться в рамках учения Вернадского о ноосфере) своим умом и душой воздействовали на ход жестоких преобразований, частично преодолевая непреодолимое, казалось, давление.
В ссылке или в заключении, лишенные любой возможности какого бы то ни было социального действия (слово «лишенцы» вообще оказалось очень емким и перспективным), обреченные на максимальную пассивность, они воздействовали на других людей (иногда – вплоть до часа расстрела) самим своим душевным и духовным обликом и мешали тоталитарному государству духовно поглотить все подвластные ему личности.
В лагере и в камере многие из тех, кто ранее не имели никакой возможности для изложения своих взглядов, – вокруг были те, кто мог их посадить, – теперь получили (благо они уже сидели! Угрозой же нового срока по доносу зачастую пренебрегали – особенно те, кто уже имели «четвертак» – 25 лет) редкостную для советской реальности возможность влияния на непросвещенные и уже забитые советчиной умы, оказавшиеся в тюрьмах и лагерях наравне с просвещенными. Слои перемешались – и как родовое, так и благоприобретенное благородство личности и поведения оказалось перед глазами тех, кто и знать-то о таких свойствах был не должен, воспитываясь совсем по другим лекалам. Личность, лишенная всех прав и возможностей самореализации, высвобождала, направляла вовне свои душевные свойства с той интенсивностью, которой совсем не всегда остается место во время регулярной профессиональной деятельности. В тюрьме, лагере, в какой-то мере и в ссылке люди жили вне своей деятельности[720] – и тем самым вне ежедневной подчиненности советскому образу действий. Оказавшись вне необходимости лицемерить и даже лицедействовать (эти типы поведения, вызванные к жизни первыми же советскими годами, тонко разделены у Ф. Степуна[721]), многие обнаруживали свой подлинный облик, оказывавшийся для товарищей по несчастью привлекательным. Выступали вперед именно качества личности, отделенные от политических взглядов, от идеологии. Идеология была, и иногда очень разработанная, – разная у разных арестантов. Но она перестала разъединять и вызывать взаимную ненависть – в противовес тому, чего успешно добивались большевики вне тюрьмы. Так беседовали в тюрьме Лев Разгон и М. С. Рощаковский:
«Он был убежденный монархист, националист и антисемит. Я был коммунистом, интернационалистом и евреем. Мы спорили почти все время. И выяснилось, что можно спорить с полностью инаковерующим не раздражаясь, не впадая в ожесточение, с уважением друг к другу… Для меня это было подлинным открытием…»[722].
Освободившись от советского пресса в общении друг с другом, люди могли общаться не функционально, но – сущностно (как говорили зэки: «Да лагерь – это единственное свободное место!..»). Конечно, все это относится отнюдь не к большинству. Но и меньшинство имело – по причине огромности страны и ее населения – довольно внушительное количественное выражение. Достоинства личности обнаруживали как далекие от революционной идеологии и практики выходцы из дворянской и иной среды, так и профессиональные революционеры[723].
Те, кому удалось выжить и выйти, – вышли на свободу, обогащенные этим именно опытом. Многие именно там освободились от советских шор, от груза «марксизма-ленинизма» и обрели внутреннюю свободу – в то время как остававшиеся на свободе продолжали все эти годы изучать этот самый «изм», попадая в той или иной мере под его облучение, и боялись свободных разговоров даже дома. Как будто власть поставила перед собой странную задачу – одних убить, а других, поставив в нечеловеческие условия, освободить, если им удастся выжить, от собственной пропаганды и необходимости ежедневного лицемерия. Роль таких личностей в советской реальности второй половины 1950-х и 1960-х годов оказалась очень и очень значительной.
2
Но был в исторической реальности России ХХ века и другой обширный слой – те, кого плуг революции вывернул на поверхность исторической жизни. Выпадение из деятельной культурной и экономической жизни людей, приготовленных к ней образованием, воспитанием, самими условиями прежней жизни, взвалило огромную ношу на тех, кто заступил покинутую вахту. Огромный объем работы – в просвещении, культуре, промышленности – стали выполнять именно они.
В дальнейшем их ноша не уменьшалась, а только увеличивалась – с каждым новым арестом, выдергивавшим из жизнедеятельности новых и новых профессионалов. Непосильные нагрузки, ложившиеся на тех, кто оставался на свободе, стали нормой жизни. Конечно, это был не лесопо вал, где умирали те, кого они заменили. Однако для европейских коллег, если бы они могли представить себе рабочий день этих людей и их свободное время в тесных стенах советских коммуналок, наверно, это было бы чем-то вроде каторги. Да, порою кажется, что коммунальная квартира 1920–1940-х годов была выдумана советской властью не иначе как со специальной целью расплющивания личности и частичного хотя бы истребления рода человеческого. (Тщательное описание существования семьи из трех поколений в разных коммуналках, но всегда в одной комнате в мемуарах, о которых дальше пойдет речь, – экзотика и познавательное чтение отнюдь не только для славистов-иностранцев, но и для современного российского читателя не старше примерно лет 35-ти.) Люди же, несущие эти нагрузки, все более и более сознавали их как долг, как высокую миссию, как нигде не записанное, не объявляемое вслух обязательство – перед собой и перед культурой. Мало того – они все больше понимали, что делают нечто, что не нужно государству и чему оно поэтому чинит препятствия – с разной степенью жесткости и жестокости в разные периоды. И продолжали делать. Все это еще очень недостаточно понято и описано[724]. Можно назвать это подвижничеством, но можно оставить и без всякого именования. Эти люди не искали себе определений.
Поразительное свойство советской жизни заключалось в том, что когда с годами появилось немалое количество не первосортных, но все же специалистов, ноша не уменьшилась. Во-первых, мы были страной, сознательно лишившей себя технических приспособлений, призванных облегчить деятельность гуманитариев, – так, копировальные машины находились только в спецотделах, под охраной КГБ. Во-вторых, у всех, кто хотел сделать что-то стоящее, 90 % времени уходило на преодоление преград. Зато тем, кто не хотел улучшать духовную среду своего обитания, жилось легко. В те далекие годы я сочинила домодельную максиму: «Население нашей страны делится на две неравные части: одни делают все, другие – ничего, и именно из-за этого первые вынуждены делать все». Собственно говоря, само появление гуманитариев с очень широким научным и культурным диапазоном, удивлявшее западных коллег, ориентированных по большей части на то, чтобы знать все о немногом, тоже связано с этой особенностью отечественной жизни.
Одна из принадлежащих как раз к тем, которые делали все, оставила нам свои мемуары. Она поставила в них точку и на другой день заболела. Через полгода ее не стало.
Воспоминания Сарры Владимировны Житомирской, руководившей Отделом рукописей Библиотеки им. Ленина (сейчас – РГБ) с 1952 по 1976 годы, «Просто жизнь» (М.: РОССПЭН, 2006) – одновременно и история личности, и история целого социального слоя, а вернее – нескольких слоев.
К одному из них она принадлежала по рождению; его контуры живо ею очерчены.
Но революционная эпоха резко преобразовала его, столкнув с другими. Генезис этого нового слоя никогда не пытались отчетливо выделить, равно как и обозначить его границы – потому, среди прочего, что когда снялись разнообразные идеологические ограничения для такой работы, был потерян к ней интерес: пошла резкая смена тем и подходов.
Между тем без учета генезиса разных слоев общества и их сложных переплетений в становящейся и далее развивавшейся в течение десятилетий советской реальности нам не понять ушедшую эпоху достаточно полно. (Сегодня, к сожалению, и власть, и немалая часть населения под вопрос ставят саму необходимость такого понимания.)
За последние 15–20 лет напечатаны уже сотни мемуарных книг. Но все еще мало свидетельств, подобных этому – написанному человеком умным, хорошо образованным, рационально мыслившим – и при этом стремившимся как можно более добросовестно восстановить свое мироощущение на разных этапах жизни, не приписывая себе задним числом раннюю прозорливость и в то же время не закрываясь от пережитого лицемерным «Мы же ничего не знали!». Перед нами – редкая и ценная попытка проследить этапы самоидентификации человека с высоким критическим самосознанием.
С. В. была во многом европейским человеком – хотя в Европу впервые попала в зрелом возрасте. Не просто широко образованным, но с редкими способностями – читала рукописи на нескольких европейских языках. Никогда не проявляла гордости этим обстоятельством. Была в этом какая-то светскость, некий аристократизм. Ей, очевидно, совершенно хватало сознания своих замечательных умений.
Воля к достижению больших и не корыстных целей – не частая добродетель в российской реальности. Когда с этим качеством соединяются талантливость натуры, яркие способности, почти сверхъестественная работоспособность и полное отсутствие чувства жалости к себе, замененного самоотверженностью, – результаты ожидаемы. (Необходимое пояснение: к ее чести, от других С. В. не требовала того же – понимала, видно, что такой набор свойств не каждому дается.)
Думаю, нередко С. В. испытывала – с конца 1940-х и, пожалуй, до середины 1980-х – горечь от того, что люди, стоявшие и в знании русской культуры, и уж тем более – в значительности личного вклада в нее – на неизмеримо более низкой ступени, смели искоса поглядывать в ее сторону и презрительно судачить среди «своих» о ее этнической отделенности (с их кухонно-антисемитской точки зрения) от этой культуры. По моим впечатлениям, сама она временами вообще забывала об этом обстоятельстве, органически ощущая себя частью России и ее культуры, – как очень многие, как, скажем, В. А. Каверин (ставший ее свойственником), с которым мне приходилось об этом говорить.
Перед нами история активной натуры. Участь активных была незавидна – для них проблема духовного, да и физического самосохранения стояла в советское время гораздо острее, чем для натур пассивных: они не могли пересидеть дурное время.
И еще одно. Она не хотела быть падчерицей века в своей стране. И понятно, что этот тип самосознания обострял внутреннюю жизнь и поведение.
И вся история этой личности – отношения «деятеля культуры» и государства. Вот директор библиотеки, при котором можно что-то делать. Вот директор, при котором делать что-либо становится крайне трудно – и опасно для самого дела. Но стремление делать то, что она считает необходимым и что расходится с мнением тех, кто персонифицирует государство, никогда не подвергается сомнению.
… Когда она пишет, что к моменту поступления в Отдел рукописей «никогда в жизни не держала в руках подлинного документа, а тем более рукописной книги, и понятия не имела о том, как их описывают», – тем, кто узнал ее двадцать с лишним лет спустя, в высшей степени странно читать эти строки. Казалось, знание архивного дела было ей дано изначально. Умение учиться, впитывать новые знания, как и умение развивать, доводить до осуществления захватившую идею были важнейшими ее чертами. Причем идеи даже чаще были высказаны кем-то другим – это совершенно неважно, потому что в России никогда не было недостатка идей, но всегда наблюдался дефицит их воплощения и воплотителей.
Но вернемся к соображениям, высказанным ранее, и продолжим их.
3
В первые советские годы было, как известно, немало тех, для кого Великая Утопия, провозглашенная целью нового социального устройства, оказалась зажигательной, послужила сильнейшим импульсом и стимулом. В первую очередь – для людей искусства. Был в этом несомненный пафос именно для тонкого, даже тончайшего и тем особенно драгоценного слоя российской интеллигенции – тех, для кого политика не имела цены вне искусства. Это и были те, кого можно называть истинно художественной интеллигенцией (позже власть стала именовать их преемников творческой интеллигенцией[725]), еще не вытесненной в эти годы полностью политическими функционерами – неколебимыми поклонниками передвижников и отжатого до грубого народопоклонства Некрасова. Радуга нового искусства повисла над страной – лишь на мгновение, как подобает радуге. В следующее историческое мгновение она погасла. Не период, а эфемерный миг призрачной эстетичности революции растворился в потоках крови.
Вскоре исчезло и творившее под аркой этой радуги поколение[726]. Но они дали особую краску времени. Она далеко не сразу выцвела – окрасила в какой-то степени еще и начало 1930-х и даже тронула вторую их половину. Полуосознанное воспоминание об этом – о том, как «Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля», – и порождает, заметим, в обществе сегодняшнее умонастроение, в котором ощутима ностальгия по советскому и нежелание «мазать все черной краской».
Интенсивность самоотдачи входила в состав этой краски важным компонентом.
«Люди, заполнившие просторные улицы спокойного провинциального города, изменившие весь его облик <…>, незнакомые друг другу, эти люди вошли сюда совсем по-особенному: <…> как посланные или позванные судьбой ради какого-то дела. Они вошли и жили здесь жизнью большого напряженья, повышенной траты энергии. И воздух в то время, казалось, стал ярче, <…> и время неслось быстрее… <…> Когда они ушли, что-то окончилось, минуло; кончился какой-то период, изменился пласт времени»[727].
Что-то близкое к этому было и в столицах.
«В первые годы революции театральная культура Петрограда была на высшем взлете. <…> У <…> Блока, Добужинского, Бенуа, Щуко, Монахова – у каждого было желание честное и серьезное: дать народу, зрителю все, что они знают и умеют, в полную меру своей культуры и своего таланта. <… > это был подвиг, и в этой чистоте подвига было то русское, что предопределялось множеством примеров из предшествовавшей русской культуры.
Правда, были в те годы и трудно переносимые старшим поколением душевные ссадины. <…> Приходилось с горечью выслушивать и фразы вроде такой: “Незаменимых людей нет! Всех вас можно заменить! Подождите, подрастет молодежь – наша, своя молодежь!”»[728]
Идея Бердяева о необходимости «собрать оставшихся деятелей духовной культуры и создать центр, в котором продолжалась бы жизнь русской духовной культуры», привела к созданию Вольной Академии Духовной культуры (в Петрограде в это же время действовала Вольфила – Вольная философская ассоциация[729]) – с публичными докладами на которых – особенно, вспоминал Бердяев, в последний, 1922-й, год, –
«было такое необычайное скопление народа, что стояла толпа на улице, была запружена лестница <…>. Была большая умственная жажда, потребность в свободной мысли»[730].
У многих людей искусства были точечные или временные схождения с революционным порывом. К 1922 году одни из них погибли – прямо или косвенно от руки власти, другие уехали или были высланы (как Бенуа, Бердяев). Уехавшие размышляли на эту тему публично, оставшиеся – нет. Одна Ахматова дважды отрефлектировала свою позицию в стихах. Она и стала одной из тех, кто сознавал свою миссию, – роль ее личности для целого круга интеллигенции была значительной[731].
Но было много и тех, кто энтузиастично становились рядовыми работниками новой культуры. Важной чертой времени была «вера работников просвещенья в большую культурную и этическую силу искусства», о которой вспоминала дожившая почти до наших дней сверстница М. Булгакова и Мандельштама художница Магдалина Вериго. Она вспоминала, с какой горячностью в 1920–1921 годах в Сибири
«эти уездные и сельские просветители выражали надежду на свое приобщенье к культуре, которая для них была связана с наглядностью живописного изображения. <…> была вера, что через искусство они приобщатся к культуре»[732].
Тогда складывался и возник вполне определенный слой и тех, к кому стали относить быстро примелькавшееся в советское время обозначение – деятели культуры. Среди них были настоящие движки, без участия которых течение советской жизни было бы просто иным. В их работе с первых же послеоктябрьских месяцев были перемешаны задача сохранения «старой» культуры – и во многом агитационная, идеологическая задача насаждения культуры «новой». И лекции, которые читали в первые пореволюционные годы в Петрограде Блок, Гумилев, Замятин, Чуковский (организовавший студию переводчиков для этих в первую очередь людей), были тоже вдохновлены именно таким двойным пафосом.
Возникала амальгама ценностей – разные слои приносили свои. Из кого же состояла толща новых деятелей в первые пореволюционные годы?
Во-первых, революционеры дооктябрьской складки (в том числе и большевики, но не только), более или менее образованные люди, а также их младшие сотоварищи – поколение 1900-х, те, кто успели получить хотя бы первоначальное «дореволюционное» воспитание и образование, а в 1920-е сумели стать не «лишенцами», а ранними комсомольцами. В этот слой влились и выходцы из обширной массы еврейской молодежи, хлынувшей из «черты оседлости» в столицы и жаждавшей участия в русской культуре – и в то же время в еще неведомой новой социалистической, которую они должны были строить взамен старой. Энтузиазм этой молодежи не требует особых пояснений. Однако вскоре вмешались новые, «классовые» стратификации, и (уже в 1930-е годы) С. В., например, отодвигают от образования с резолюцией – «Отказать, как дочери специалиста».
Те из этого слоя, которые уцелели впоследствии в чистках (в лагерь или под расстрел пошло явное большинство и тех и других), сохранили свою «идейность» – то есть бессребренничество, бескорыстие, самоотвержение (вместе с верой в то, что это – неотменяемые качества коммунистов) – до конца 1950-х годов и далее. Вышедшие из лагерей живыми после смерти Сталина, – скажем, такие, как Е. А. Гнедин, Евгения Гинзбург или Лев Разгон, – потеряв веру в утопию, давали пример душевного благообразия.
Во-вторых, беспартийные «сочувствующие» – образованные, с давних пор действительно сочувствовавшие революции и главным образом «народу» люди, интеллигенция в широком смысле слова, – как русские, так и евреи, получившие университетское образование и вместе с ним основные права (в отличие от жителей черты оседлости; сюда, видимо, относился отец С. В.). Это были, скажем, земцы и близкие земству, бывшие земские учителя и врачи, а также журналисты, литераторы – все те, кто не попали под лишение прав и надеялись способствовать новому устройству России. Они продолжали питать иллюзию, что это устройство выбрал для себя «народ». Условно можно назвать умонастроение этих людей с их просветительским пафосом – народническим или толстовским (с его предпочтением физического труда – умственному: здесь моральный авторитет Толстого очень был на руку большевикам, как раз и укоренявшим это предпочтение в государственном порядке). Уже упомянутая Магдалина Вериго вспоминала работников Отдела народного образования (Наробраз) в Томске первых советских лет:
«… Тут была еще живая связь с недавней эпохой тех самоотверженных учителей, что шли из столиц к некрасовским школьникам, упрямым и трудолюбивым маленьким мужичкам, и к ясноглазым, терпеливым школьникам Богданова-Бельского, но было уже и что-то новое в широте задач, в новом государственном оптимизме, в новом безмерно возросшем и растущем объеме знаний. И это новое уже создавало иную формацию духовной жизни…»[733].
Импульс Великой Утопии был столь силен, что и те и другие какое-то время продолжали чувствовать себя хозяевами (или слугами?) Новой Страны, строившейся на месте бывшей.
Но была и третья группа – с трудом удержавшиеся на краю (большинство – временно, как стало ясно впоследствии), не попавшие в лишенцы, допущенные к работе на благо советской власти образованные люди исчезнувшей России – и из дворянского сословия, и дети богатых московских купцов, получившие прекрасное образование (жители главным образом бывшей Староконюшенной части Москвы, с которыми сошелся в середине 1920-х годов тот, кто составил одну из важных сюжетных линий мемуаров С. В., – М. Булгаков, перебравшийся с Большой Садовой в переулки Пречистенки…). Эти люди знали, что страна – уже не их. Но тем острее верили, что ее многовековая культура – их, они – ее если не владельцы, то хранители, хозяева ключей от нее. Собственно, к ним причислял себя, если вчитаться в его московские фельетоны-хроники первой половины 1920-х годов, Михаил Булгаков – озаглавивший дневник этих лет «Под пятой». Это у него профессор Преображенский заявляет гордо: «Я – московский студент, а не Шариков!» Помимо сословных представлений о типе поведения, о долге по отношению к стране[734] корпоративная этика врачей, профессоров, людей науки существовала долгое время как бы помимо официозных новых ценностей. Одновременно существовала и религиозная этика – тех, для кого Россия по-прежнему оставалась страной православия.
Дворянство и интеллигенция были разными слоями в дореволюционной России. Советская власть, лишив страну политической жизни, а ее граждан – возможности публичного выражения своих убеждений, соединила эти два слоя в один – практически по признаку образованности. К концу двадцатых годов возникнет единый – интеллигентско-дворянский слой[735] – попираемый, унижаемый и уничтожаемый новой властью. И, верно поняв ее настрой, ее покорные подданные, не принадлежавшие к этому слою, многие десятилетия с вызовом и удовлетворением заявляли при удобном случае: «Мы университетов не кончали!»
Усилия тех, кто считал новую страну своей, до поры до времени были не лишены пафоса. Но и их настроение с годами, под бременем слишком давящих обстоятельств, окрашивалось индифферентностью и меланхолией, уже мало чем отличаясь от настроения тех, кто сразу ощутил себя под пятой.
4
Можно удивляться – почему столь разумной оказалась реформа архивного дела в столь неподходящее для подобных разумных действий время – в первые советские годы? Да просто потому, что взяли готовое – эта реформа была продумана до деталей и должна была реализоваться в 1910-е годы[736]. Упоминать об этом было, разумеется, не положено: реформа подавалась как замечательное достижение советской архивной мысли. В свое время с большими трудами удалось в книге об архивах, рассчитанной на самые широкие круги (тираж первого издания был 100 тысяч), «вспомнить замечательного деятеля русского архивного дела Николая Васильевича Калачова, с 1865 по 1885 год управлявшего Московским архивом Министерства юстиции», и «протащить» в эту широкую печать обширные цитаты из Калачова, недвусмысленно показывавшие (что для автора книги было крайне важно), что именно он, а не советские руководители архивного дела, «обратил внимание на научное значение архивов и выдвинул свой проект архивной реформы, одним из главных пунктов которой было учреждение центральных архивов. До него на архивы смотрели как на придатки учреждений, склады дел, законченных производством. Читатель, уже пожелавший составить некоторое представление об архивном деле, оценит, нам кажется, разумное и ясное рассуждение одного из его основателей». Далее следовали вполне крамольные по тем временам – поскольку слишком уж «разумные» – обширные цитаты из его трудов[737]. От мысли описать хотя бы кратко вклад Д. Я. Самоквасова и В. С. Иконникова пришлось отказаться.
Эту концепцию и взяли известные историки С. Ф. Платонов и А. Е. Пресняков, и результатом их работы стал декрет об образовании единого государственного архивного фонда, о централизации архивного дела, попавшего под эгиду Наркомпроса; в его же подчинении были и библиотеки, и музеи. Хотя библиотеки с самых первых лет отказались от задачи «благого просвещения» (прежде многого сбили буквы надписи «На благое просвещение» с фронтона Пашкова Дома)[738], а музеи получали новое направление, но это не сразу сказалось – прежде всего из-за тех самых личностей, о роли которых в истории России ХХ века мы здесь говорим. Замена «спецов» новыми людьми пошла уже спустя несколько лет – в октябре 1922 года в Петрограде была проведена
«первая волна чистки архивных кадров от всякого “балласта, доставшегося нам в наследство от ведомственных архивов и первого периода деятельности Архивного управления”. (Цитируются подлинные слова архивного функционера из его отчета об итогах проделанного.) <…> В мае 1923 г. академики С. Ф. Платонов и А. Е. Пресняков выразили официальный протест против “ненормальности того положения, в какое поставлено заведование Петроградским отделением Центрархива, лишенное <…> доверия и полномочий, необходимых для ответственного ведения дела” и вынуждены были отказаться от службы в архиве»[739].
Но в архивохранилищах еще сидели первоклассные ученые, сообщения о новых находках появлялись в «Красной газете» и «Вечерней Москве»; архивы явно были частью жизни общества, хоть и в суженных тематических пределах (приоритетной была история «освободительного движения»).
Ситуация переломилась, пожалуй, в 1929–1930 году – когда чекистами было состряпано в Ленинграде дело, получившее примечательное именование «архивного»: оно началось с того, что правительственная комиссия по чистке аппарата Академии наук «обнаружила» в Библиотеке Академии наук (БАН) «архивные материалы, представляющие большую историко-политическую ценность» – подлинники отречения Николая II и Михаила, документы партий эсеров и кадетов, список членов Союза русского народа и т. п. Часть была сдана в Академию еще до февраля 1917, часть – до октября, а часть – после; властям об этом прекрасно было известно с 1926 года; однако по сценарию, потом многократно повторявшемуся – в такой или ослабленной форме – «сразу после обнаружения “криминальных” материалов в Ленинграде начались первые аресты среди работников Академии», и из Москвы специально вызваны были Я. Х. Петерс и Я. С. Агранов…[740]
«Рукопись», «архив» – звучание этих слов приобрело криминальный характер. Этот новый потенциал слов в советских условиях стал далее легко востребоваться по мере гэбэшной надобности (как произошло в конце 1970-х и в 1980-е годы, когда это значение рукописи и стало полем активной деятельности для тех, кто шел работать в архивохранилища со своей целью).
Кардинальные перемены пошли с 1933–1934 годов – новая волна (после «архивного», оно же «академическое», дела 1929–1930 годов) арестов, резкая убыль настоящих специалистов, дотошные расследования (иногда – с весьма серьезными последствиями) – почему были куплены такие-то материалы…[741] Но тогда же – по сложной, извилистой стратегии самосохранения утвердившегося режима, – были вновь открыты исторические факультеты, «истории возвращались права гражданства»[742].
Что такое архивохранилища, собравшие в своих стенах (в отличие от разного рода государственных архивов) главным образом так называемые личные фонды? Это – законсервированная память о разрушенных сословиях, в первую очередь – дворянстве и духовенстве: большая масса архивов вывезена была, как напоминает автор мемуаров, из национализированных помещичьих усадеб и закрытых монастырей[743].
Примечательно, что музей «художественной литературы, критики и публицистики» – то есть специальное хранилище для памятников прошлой культуры – создается в начале 1930-х, когда стало ясно, что эта культура окончательно и бесповоротно разрушена[744]. Если мы зададим себе вопрос – входила ли в телеологию власти идея сохранения памяти о прошлом и в этот именно момент? – то вряд ли сумеем дать уверенный ответ. Уверенно можно говорить о ведущей роли в этом личной инициативы – в данном случае инициативы В. Д. Бонч-Бруевича, которому в мемуарах С В. отдана немалая дань.
Архивы и архивохранилища в любой стране в новое время – дело рутинное, поскольку память о прошлом, в них заключенная, как бы ни разнились в оценках национального самосознания (в свою очередь – величина переменная) разные периоды истории страны, – должна сохраняться. В тоталитарных обществах, напротив, простые архивные задачи в высокой степени проблематизируются, поскольку память становится средством государственной манипуляции национальным сознанием. Это давно показано Оруэллом и не требует повторения и пояснения.
Начиналось это с простых, грубых и главное – эксплицированных форм: после Октября 1917 года «бывшими» становились чины, звания, ордена, принадлежность к сословиям (впрочем, остававшаяся в анкетах в графе «социальное происхождение») и титулы (княжеские, графские и другие; известна недоуменная реплика, приписываемая И. А. Орбели: «Бывший князь?.. Это все равно что бывший фокстерьер»). После отмены и последующих санкций и репрессий по отношению к носившим все эти знаки отличия стали скрывать, то есть отказываться от памяти рода – фундамента личных архивов.
Когда же тоталитарное государство стало строить свою историю, оно занялось неэксплицированным отказом от памяти. Убирание изображений людей с коллективных фотографий (и превращение их, скажем, в фото «Ленин с Горьким»), неупоминание Троцкого и Антонова-Овсеенко в описаниях Октябрьского переворота – примеры колоссальной деформации памяти в течение долгих десятилетий.
И именно в противовес этой государственной интенции формировалось у тех, кто стремился ей противостоять, представление о важности сохранения памяти. Работа в архивах стала приобретать – для узкого слоя людей, осознавших свой выбор, – черты служения.
5
Историческое время пошло С. В. навстречу – к последнему году ненужного ей химического техникума в страну вернулось историческое (невольный каламбур) образование, аннулированное ленинским декретом в 1921 году, – «режим “вспомнил” о пользе отечественной истории в воспитании патриотизма», пишет она, когда на европейской сцене появился Гитлер.
Менялось само состояние воздуха времени – в середине 1930-х комсомольские дела для С. В. стали формальностью: «Азартный интерес, переполнявший меня в пионерском отряде, как-то испарился».
За решением 1938 года о передаче в ведомство НКВД государственных архивов[745] последовало и решение 1941 года, по которому в государственные архивы должны были влить фонды из рукописных отделов библиотек, музеев и всех ведомств, еще не подчиненных НКВД. Но выполнить его, к счастью, не успели. Это сыграло в дальнейшем свою роль в судьбе С. В. И она, в свою очередь, сыграла свою роль в судьбе по меньшей мере одного, но крупнейшего из этих не успевших подчиниться НКВД архивохранилищ.
Послевоенное семилетие (начавшееся в августе 1946-го докладом Жданова, а закончившееся в марте 1953-го смертью Сталина) было наихудшим для культуры. Но и оно не было полностью потеряно для участия личностей в духовной истории страны. И оно показало возможность выбора. Характерная вообще для России прерывистость научной и культурной традиции компенсировалась (весьма частично) только и исключительно личными усилиями.
1946-й был годом возвращения молчащих. Так мы назвали бы тех сравнительно немногих, кто в 1936 году успели получить 10 лет (срок, который в послевоенных лагерях уже называли «детским»; или – 5, к которым по отбытии добавляли еще 5) и, отсидев их, вышли – без права жить в крупных городах, проявляться публично и печатать свои сочинения (это правило было неписаным), если речь шла о литераторах. (Лучшие стихотворения вернувшегося из ссылки Заболоцкого написаны в этом именно году – а напечатаны через десятилетие.)
В конце войны заведовать Отделом рукописей ГБЛ приходит фронтовик и будущий блестящий историк П. А. Зайончковский, а в начале 1945-го он берет на работу С. В. Житомирскую. Роль двух этих кадровых решений в истории отечественной культуры середины ХХ века весьма велика.
Встречу с Е. И. Коншиной С. В. называет «одной из самых примечательных удач» в своей жизни. Причем речь идет не только о «профессиональном становлении» – без этой встречи С. В. «никогда не соприкоснулась бы с тем кругом дореволюционной московской интеллигенции, к которому, как одна из младших отпрысков, Е. И. принадлежала». С. В. раскладывает карты: выпускник Московской духовной академии Г. П. Георгиевский пришел руководить рукописным отделением Румянцевского музея в 1890 году – и С. В. еще застала его в Отделе в 1945 году.
«… Он был “дедом”, чудом уцелевшей реликвией прошлого (слово “чудо” здесь вполне на месте – вот уж кому по всем советским правилам было место в лагере, причем с первых послеоктябрьских лет. – М. Ч.), а Елизавета Николаевна – ярчайшим представителем “отцов”. Мы же были “дети”, наследники лучшего в их традициях – в условиях нашего времени и нашего воспитания не всегда, конечно, соответствовавшие этим традициям».
То есть С. В. пользуется восстановленной – при помощи поколения «отцов» – их, в сущности, шкалой ценностей (лучшего в их традиции).
В те годы архивы были отъединены от науки и общественной жизни. В послевоенных диссертациях уже редко встретишь архивные ссылки. Печатной информации об архивах почти нет. И надо представить себе, каким дерзким, по тем временам – революционным шагом было решение о подготовке, а затем и издание – все это сжато, но ясно описано С. В. – «Краткого указателя архивных фондов Отдела рукописей» (ГБЛ, 1948), «Указателя воспоминаний, дневников, путевых записок ХVIII– ХIХ веков (из фондов Отдела рукописей)» (ГБЛ, 1951. А каково было принять решение отсечь в этом издании всю первую половину ХХ века – чтобы не уродовать цензурой!). С. В. с восхищением вспоминает о том, как в 1944–1952 годах,
«на которые пали все послевоенные бесчинства сталинского режима, он (П. А. Зайончковский) в этих условиях ухитрился превратить Отдел рукописей <…> в серьезное научное учреждение с огромным размахом научно-публикаторской и информационной деятельности, будто не замечая идеологических бурь, чудовищных потоков лжи и клеветы в истерических партийных постановлениях…»
Он сделал свой выбор.
А ведь не так просто было собрать штат для такой работы – хотя бы для описания русских рукописных книг (то есть, как правило, духовного содержания). За прошедшее после Октября время погибло в ссылках и лагерях немало тех, кто был хорошо знаком с этим делом, поскольку они-то и имели скорей всего подозрительное происхождение – духовное, купеческое или дворянское. А архивами пришли заниматься женщины, что называется, из хороших семей, подготовленные для получения дальнейшего образования, но именно им-то, «лишенцам», и затруднили путь к завершению образования!.. Несколько сотрудниц Отдела получали заочное образование – с большим и, в сущности, непоправимым опозданием.
… Сразу после смерти Сталина, когда доклад Хрущева 1956 года еще не мог никому и присниться, тогдашние руководители Отдела рукописей ГБЛ внезапно – по-другому не скажешь – осознали новые возможности и резко двинули вперед архивное дело. Замечательный документ опережающего самосознания – их письмо в журнал «Вопросы истории». Оно дает почувствовать, что именно в 1954 году было совершенно новым – и что особенно активно начало вновь забываться людьми, пришедшими на смену этим архивным деятелям, со второй половины 1970-х годов:
«Архивохранилища должны считать своей непременной обязанностью предоставление материалов исследователям. Деятельность архивов должна быть активной, направленной в сторону читателя, исследователя. <…> Нужно организовать копирование документов по заказам читателей с широким использованием современной техники фотографии и микрофильмирования, пересылать документальные материалы и их копии для использования научными работниками на периферии. В архивах хранится множество материалов, совершенно еще не раскрытых и не приведенных в доступное для исследователей состояние. <…> Все дело нередко ограничивается описанием документов с целью учета и хранения, а не использования…»[746].
Именно по этому письму и было принято – хоть и нескоро, в 1960 году – постановление о передаче государственных архивов из системы МВД в ведение Совета Министров (говорили, что авторы письма сняли с работников госархивов погоны, – пока не стало ясно, что они превратились в невидимые). При этом многое все-таки продолжало держаться на личностях – Б. В. Томашевский, М. И. Малова в Рукописном отделе Пушкинского Дома; П. А. Зайончковский и его преемница (с 1952 года) С. В. Житомирская в Отделе рукописей ГБЛ…
Свободный доступ к описям… Он и сейчас – не во всех архивохранилищах; информация и сейчас для многих является тем, что нельзя взять да и предоставить просто так…
6
Российский ХХ век, во всяком случае, показывает, что в воздействии личностей на социальные процессы немалое место занимают внеэкономические и даже внеидеологические категории – такие, как пафос (патетическое отношение к возложенным на себя обязанностям), обостренное чувство долга. «Такими фанатиками работы и пользуется Советская власть, – записывал К. И. Чуковский в дневник 22 января 1928 года. – Их гнут, им мешают, им на каждом шагу ставят палки, но они вопреки всему отдают свою шкуру работе»[747] – и это свойство определенной части работников культуры сохранилось до конца советского времени.
Этими людьми двигала вера, в данном случае – нерелигиозная (хотя понятно, что для какой-то их части постулаты религии оставались определяющими), а, в частности, научная. Здесь мы можем опереться на представления, предложенные еще в 1914 году В. И. Вернадским.
Размышляя над тем, что же «позволило создать непрерывность научного творчества в России при отсутствии в ней преемственности и традиции» (которая в Европе продолжалась в монастырях, когда прерывалась на какое-то время в миру), Вернадский пришел к следующей мысли: «В обществе без научной веры не может быть научного творчества и прочной научной работы». Научная вера «является опорой в тяжелых условиях русской действительности, служит импульсом, направляющим вперед, среди самых невозможных внешних условий, создателей творческой работы русского общества в области научных явлений… Точному учету истории эта научная вера не может подвергнуться», но «мы должны помнить, что только при ее наличности может идти большая научная работа, живое научное творчество»[748].
В бесконечно большей мере эта мысль относится к советской истории, при одной важной поправке – тоталитарное устройство все равно приводило к перерывам в научной традиции. Но без этой веры они могли быть и гораздо более длительными, и, главное, необратимыми по своим результатам.
Рост роли личности в российском ХХ веке, прошедшем в большей своей части под знаком государственного устройства, стремившегося растереть личность в пыль, был связан с уничтожением после 1917 года начатков гражданского общества, складывавшегося в России пореформенной. Рискнем высказать соображение, на наш взгляд, очевидное – общество с развитыми гражданскими и юридическими институциями не особенно нуждается в личностях (или, вероятней, нуждается как-то иначе). Не столь важны ведь имена и личности тех, кто зафиксировал свой голос под тем или иным решением той или иной общественной группы, решившей поддержать ту или иную инициативу, – достаточно их простого участия в голосовании. Неважно, кто именно – и поименно – участвует в многотысячной демонстрации, в многолюдном пикете. «Штучные» действия – черта тех обществ, где гражданская структура разрушилась (или разрушается, оказавшись хрупкой и неустойчивой, как в сегодняшнем российском обществе).
Личность приобретает полноту своего значения там, где гражданского общества нет, нет реальных действий отдельных сообществ, а только ирреальные, являющиеся плодом пропагандистской фантазии «действия» бесформенной массы («советская общественность», «весь советский народ»). Однако же не освещаемое в печати личное поведение незаурядного человека все-таки оказывается в какой-то степени на виду и значимо для других. Его готовность участвовать в положительной деятельности, то есть «брать на себя», становится очевидной хотя бы какому-то кругу (скажем, профессиональному) – и потому поддерживает, служит примером и т. п.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.