2
2
Наша эпоха надежд и свершений порождает много различных уродств, и косвенные последствия рабской жизни бывают порой нелепей и досадней прямых. В устных и письменных обсуждениях, в обзорах, появляющихся на Западе, часто производится четкое разделение, причем порой для одного и того же автора: высокий балл для всего ненапечатанного и низкий — для опубликованных произведений, даже если по художественным достоинствам они стоят на голову выше. Эта детская прямолинейность суждений могла бы умилять своей непосредственностью, когда бы она не была опасна. Ведь если судить по формальным, негативным признакам (не напечатано), то любой графоман — автор Самиздата. Списки «вольной русской литературы» переполнены именами дилетантов и графоманов, и не думаю, чтобы редкие профессиональные литераторы радовались, видя себя в этих списках. К сожалению, а может быть, к счастью, в искусстве ничто не дает гарантии, ни то, что разрешили, ни то, что запретили.
И однако… Так ведь можно дойти и до пользы запретов. Нет, конечно же, дело не в том, что разрешенное в принципе лучше запрещенного, а в том, что запрещенное недостаточно хорошо. И тут, быть может, в первую очередь виновата как раз инерция запретов. Вырвавшись из-под глаза цензуры, внешней и внутренней, дорвавшись, наконец, до свободы, мы просто не знаем, за что ухватиться сначала, глаза разбегаются. И хватаем, что на поверхности: прямые проклятия, физиологию, мат[1]… Мы спешим, нам некогда подняться до образа, свобода стоит у нас за спиной и давит на плечи, как прежде — несвобода. Но то был привычный, домашний гнет, мы знали, как жить, как изворачиваться, и шкалу ценностей тоже знали и уверенно ставили себе оценки. А здесь, за рамками, все чужое, все непонятное, не от чего оттолкнуться: мы-то остались прежними…
Удача Александра Галича во многом объясняется тем, что Галич, перейдя границу разрешенности, сменил не только жанр, но и свое обличье: другой автор, другой человек. Это было чудом, и так мы его и восприняли, как чудо, как подарок и неожиданную радость. Радостью была полная свобода, свобода от страхов и от иллюзий, подарком был высокий профессионализм, точность детали, всепроникающий юмор.
И здоровая, добротная злость.
Я живу теперь в дому — чаша полная.
Даже брюки у меня — и те на «молнии».
А вино у нас в дому — как из кладезя.
А сортир у нас в дому — восемь на десять.
А папаша приезжает сам к полуночи.
Холуи да топтуны тут все по струночке!
Я папаше подношу двести граммчиков,
Сообщаю анекдоты про абрамчиков!..
Не забудем, что это пелось не в Швейцарии, а под нашим родным московским небом. Представим себе это, напряжем воображение, и мы поймем, что в тех прямолинейных суждениях (напечатано — ложь, не напечатано — правда), по крайней мере, в их критической части, есть немалая доля справедливости. Что бы мы ни ворчали у себя в углах, так, как Галич, публично, никто но скажет, и не только не позволят, а и сам не захочет.
Пару лет в покое шатком
Проживали А, И, Б.
Но явились трое в штатском
На машине КГБ.
Всех троих они забрали,
Обозвали их на «Б»…
Нет, к такому мы не привыкли, мы привыкли к другому. У нас даже самый беспамятный пьяница помнит, кого можно, кого — нельзя, и кроет продавщицу, евреев, соседа, а дальше уже переходит на китайцев. И писатели, наши доблестные деревенщики, которым сегодня дозволен передний край, самые смелые из них и одаренные, самые одержимые вдохновением, четко знают предел, край края, и строят свой органический мир с учетом высших сил справедливости, располагающихся на разных уровнях, но всегда не выше обкома партии.[2]
Галич в эти игры не играет. Он ничем, кроме правды, не ограничен и никому не приносит извинений. Он свободный человек и он может все.
Тишина на белом свете, тишина.
Я иду и размышляю неспеша —
То ли стать мне президентом США,
То ли взять, да и окончить ВПШ!