Глава I Введение «Вечера на хуторе близь Диканьки»
Глава I
Введение
«Вечера на хуторе близь Диканьки»
1
К 1830 году в творчестве Пушкина в основном завершился процесс первичного формирования принципов реализма. Реалистический стиль, то есть особый вид мировоззрения в искусстве, особая система творческого восприятия действительности и творческой активности, направленной на действительность, этот стиль, возникший в недрах романтизма, явившийся необходимым историческим преемником романтизма, призванным разрешить присущие ему противоречия, — отдалился идеологически от своего предшественника, самоопределился, выявил свое принципиальное отличие от родившего его романтизма, стал новым качеством искусства. Отныне именно реализм становится исторически активной силой, направляющей литературу по пути прогресса в течение всего XIX столетия.
Впрочем, реализм Пушкина 1820-х годов — это только еще самый первый этап развития реализма XIX века, только этап первого завоевания площадки, на которой суждено будет вслед за тем человечеству, и в частности русскому народу, построить здание реалистического искусства слова. Этот этап еще сохраняет явственные черты своего происхождения — пусть революционного — из глубин проблематики романтизма не только в том смысле, что романтики, романтические переживания и идеи остаются постоянной темой литературных произведений (см. образы Ленского, Онегина и др.), но и в том смысле, что самый метод романтизма сохраняет еще частично свою власть над сознанием даже самого передового и реалистического писателя 1820-х годов в мире, Пушкина. Здесь и неполнота и принципиальная случайность социального обоснования человека, приводящая к непреодоленности образной тавтологии, то есть принципиальной повторяемости черт данного историко-национального типа, не дифференцированного достаточно конкретными социальными условиями его формирования. Здесь и глубочайшее противоречие этой тавтологичности с заданием воплотить конкретно-индивидуальный облик отдельного человека, личности, характера. Здесь и целый ряд сохраненных от романтизма стилистических навыков.
Именно эта тесная, не оборванная еще связь с романтической традицией объясняет и то обстоятельство, что даже сам Пушкин в 20-е годы не ощутил необходимости в отчетливом, в том числе терминологическом, отграничении себя и своего искусства от романтизма, не почувствовал потребности определить свой метод теорией и термином, отличными от романтических. Лишь в 30-х годах, и то спорадически, от случая к случаю, он начал высказывать программные теоретические положения, уже не укладывающиеся в принципы романтизма, впрочем, не стремясь привести их в стройную систему теории и не видя необходимости искать новый термин. Правда, и раньше у него проскальзывают отдельные мысли, так сказать, реалистического порядка, показывающие, что он творил сознательно, отдавая себе отчет в смысле своих творческих исканий.
Правда, по поводу «Бориса Годунова» он говорил об истинном романтизме, отличая его от привычного, традиционного романтизма своих предшественников. Но тем значительнее тот факт, что Пушкин все же не усматривал в своих новаторских поисках 20-х годов полного отрицания традиции романтизма и назвал свои творческие искания хоть и «истинным», а все же — романтизмом.
Связь Пушкина 20-х годов с романтизмом не оборвалась и в 30-е годы, и это вовсе не было проявлением ни традиционализма, ни отсутствия новаторской смелости, ни тем более консервативности любого толка. Дело здесь было в существе самого движения литературы, в существе не только первого этапа реализма, но и последующих за ним этапов его, в существе реализма XIX столетия, так называемого критического реализма, в его основных, стилеобразующих и типических, проявлениях. Достаточно указать на то обстоятельство, что связи с романтизмом, заметные в творчестве Пушкина даже в 30-е годы, еще более ярко выступают в творчестве других, притом самых передовых и великих писателей этого же времени, в свою очередь извлекших свои реалистические концепции искусства из своего же собственного романтического опыта, — в творчестве Гоголя и Лермонтова. И даже сам создатель теоретической системы русского реализма, Белинский, не только начал с романтических концепций, но и не счел необходимым совсем отказаться от них даже в период «Отечественных записок». Поэтому-то мы и встретимся опять и у позднего Лермонтова и у зрелого Гоголя с целой галереей героев-романтиков, — среди которых и Печорин, и Пискарев, и другие, — поэтому-то и сам Белинский почти до конца дней своих писал страстным, «субъективным», напряженным слогом романтического бунтаря. Между тем все это не дает нам права не только приравнивать реализм к романтизму (как это делают некоторые западные ученые, объявляющие, например, Флобера романтиком потому, что Эмма Бовари — романтическая женщина), но и нивелировать различные последовательные этапы развития реализма. Различение есть всегда сопоставление, и наоборот. Устанавливая связи и сближения, устанавливая наличие преемства стиля, мы не можем не видеть существенного отличия русского реализма 1830-х годов, создававшегося общими усилиями и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, от реализма 1820-х годов, созданного в основном усилием творческого гения Пушкина, и только его.
Это и дает нам право в основном выделить 1830-е годы в качестве особого, условно отделенного от других, смежных, объекта изучения в общем плане изучения истории русского реализма. Разумеется, здесь суть дела заключена не в цифровых гранях десятилетия — от 1831 года до 1840-го; да и вообще грани периодов такого рода не точны, не могут быть датированы вполне определенно. «Сороковые годы» начинаются в истории русской литературы, в истории этапного развития русского реализма не 1 января 1841 года, а несколько позднее, после гибели Лермонтова, после выхода в свет первого тома «Мертвых душ» и издания сочинений Гоголя, начинаются вместе с формированием «натуральной школы», с выходом на литературную арену и созреванием целой плеяды новых литераторов, будущих деятелей литературного процесса: здесь и осознавший свой путь Некрасов, и Достоевский, и Фет, и Тургенев, и Григорович, и Аполлон Григорьев, и многие другие. Сороковые годы освещены и обоснованы как историко-литературное понятие последним, материалистическим, социалистическим, историко-социологическим и революционным, периодом идейного развития Белинского.
Но ведь и «шестидесятые годы» — это вовсе не просто годы с 1861 до 1870-го, а начинаются они едва ли не с середины «хронологических» 1850-х годов, вместе с выходом на передовую линию огня Чернышевского и Добролюбова. Это значит, что, говоря о «сороковых годах», как и о «шестидесятых годах», в истории литературы, мы имеем фактически в виду не хронологическое обозначение, а определенный историко-литературный, — а за ним и вообще историко-культурный и вообще исторический, — комплекс, определенный и закономерный момент закономерного развития литературы (культуры, общества). Только робостью, или, если угодно, осторожностью, нашей науки, упорным нежеланием «схематизировать», опасением строить гипотезы, самостоятельно и исторически классифицировать материал в терминах своей, литературной, науки, можно объяснить то обстоятельство, что мы принуждены до сих пор пользоваться этими неточными, внутренне бессодержательными и непринципиальными обозначениями периодов нашего литературного процесса — по десятилетиям, и не имеем другой, собственно литературной, терминологии в этом вопросе.
Конечно, все это относится и к «тридцатым годам». Конечно, понятие: «реализм тридцатых годов» — довольно нелепое и, в сущности, пустое; реализм того или иного качества не определяется цифрами, даже цифрами исторической хронологии, а определяется признаками обосновывающего его и осуществленного в нем мировоззрения, признаками диалектически раскрывающейся в нем истины на данном этапе общественного бытия человечества. Все это так, — а все же, пока мы не построили своей научной теории истории литературного процесса, пока не уяснили весь пестрый и живой процесс литературы прошлого с помощью пресловутой «схемы», пока эта «схема» не дала нам терминологии, приходится ограничиваться условными хронологическими знаками. Ведь они не противоречат истине, фактам, действительности; они, правда, не выражают ее, но они указывают на нее, донаучно, примитивно, но в общем верно. Указать перстом на розу и на шиповник и назвать их — это еще не научная классификация. Но это уже различение, нужное для научной классификации. Ограничимся на первый случай, для начала разговора, таким указанием перстом.
Мы имеем на это право, потому что наш объект — «тридцатые годы» — в самом деле отличен и от «двадцатых» и от «сороковых», и это видно невооруженным глазом, до всякого научного анализа. Некий специфический колорит лежит в 30-х годах не только на литературе, но и на всех гранях общественного бытия России, и в частности русской литературы.
Готовился грядущий период торжества демократического общественного движения. Капиталистические начала властно проникали в жизнь, и уже Пушкин видел и понимал этот процесс. На Западе революция 1830 года принесла победу буржуа, самодовольно упивавшемуся властью, казавшейся ему вечной. Наступил краткий миг иллюзорного благополучия буржуазии, рухнувшего уже в 1848 году, когда перед миром воочию возник призрак коммунизма.
Проблемы и переживания буржуазного мира остро ощущались и в России. «Железное» шествие века, занятого «насущным и полезным», занятого им отчетливо и бесстыдно, терзало дух вовсе не одного только Баратынского. Пора утонченной культуры аристократов духа и мысли прошла. На поверхность жизни вышел разночинец. Если раньше «безродный» Плетнев, втянувшись в круг культуры передовых аристократов, принял облик этого круга, утеряв свои «безродные» черты, — то теперь происходило иное. Секретарь Пушкина по «Современнику» Краевский уже не тянулся за пушкинским кругом, а презирал его и обдумывал план победы над ним. Да ведь и сам Пушкин уже протягивал руку человеку новой формации, Белинскому.
Выразителем эпохи становился не человек типа Карамзина, а именно Белинский, плебей до мозга костей. Разночинец стал центральной фигурой дня. Он встречался Пушкину повсюду: и на заседании энциклопедического словаря Плюшара, и на страницах журналов, и в поэзии — в облике Кольцова; и Пушкин, внутренне сопротивляясь, знал, что так и должно быть. Разночинец втягивал в свой круг Лермонтова, все более уходившего и от декабристского и от светского аристократизма в круг литературных Красинских, из кабинета Печорина «Княгини Лиговской» в квартирку рассказа о штосе. Плебей поднял голову в творчестве Гоголя, плебея с шляхетским именем и демократическим нутром, нищего и неприкаянного, бальзаковского юноши, полураздавленного великолепной столицей.
В культуру ворвалась смутная, неведомая, многоликая масса, еще спутанная и пестрая по составу и настроениям, включавшая и степного помещика, и чиновника, и энтузиаста-студента, и мещанина по сословию и по духу. Но эта масса, требовавшая различных вещей от искусства, часто консервативная, чаще всего буржуазная по вкусам и чаяниям, уже несла с собою прозрение другой массы, поднимавшейся вслед за нею. Она открыла двери, — а за дверьми уже волновался народ, и лучшие люди страны потребовали права на вход для него, для народа.
Облик культуры изменился. Она не творилась больше в тиши кабинетов умственных аристократов, в уединенных беседах двух-трех друзей, замкнувшихся от мира и взявшихся представительствовать от всей нации и от всей эпохи (раньше они имели на это право). Она не удовлетворялась больше рукописными тетрадками в качестве тиражей, частными письмами в качестве публицистики, изящными игрушками-альманахами в качестве прессы. Она творилась теперь с шумом, адресовалась к улице, к толпе; она создала толстые журналы, она превратила в своеобразную силу даже довольно плюгавую булгаринскую «Пчелку», но она же придала подлинную мощь журнальным битвам Белинского. Она выдвинула Смирдина в качестве заметного деятеля (недаром говорили о «смирдинском периоде» или «смирдинском направлении» в литературе).
Культуру двигали теперь вперед студенческие и нестуденческие кружки, сборища, коллективы. В этом, в коллективах, была типическая черта, была и сила эпохи. Люди прошлого поколения, привыкшие к действиям кабинетным и уединенным, терялись в новых условиях, в водовороте множества людей, печатных листов, мнений и читательских глаз и ушей.
Пушкин строил русскую литературу в 1825 году один, в Михайловском заточении. Белинскому нужна аудитория, «партия». Конечно, и Пушкин вырос в атмосфере кружка и даже «партии» — декабристской. Но то были группы замкнутые и отъединенные от улицы, от «черни», как светской, так и мещанской и всякой другой. Белинского же читали даже в кондитерских на Невском проспекте.
Пушкинский «Современник» был безнадежной попыткой заставить себя слушать; его просто не читали; его не замечали; спокойный голос «Современника» 1836 года не был слышен среди криков торгующих мещан и рядом с трубными звуками приговоров Белинского. Это не мог не почувствовать сам Пушкин. И, решившись заключить союз с Белинским, он признал новую эпоху в ее самом передовом проявлении.
Белинский был не только силой; он был символом. Это был плебей, это был человек грядущей массы; за ним стояли какие-то, конечно не ясные Пушкину, но несомненные для него группы, массивы людей, коллективы. Массовость становилась законом бытия культуры, массовость еще ограниченная, урезанная, неполная, но принципиальная. Сколько бы ни было декабристов (а их было немало), они чувствовали себя единицами, договорившимися о совместных действиях. Сколько бы ни было членов кружка Станкевича (а их было немного), они были потенциально массой, они были коллективом; они переживали себя как единство.
Для поэта начала 1820-х годов «публика» — это был жупел; писал он всегда для немногих, даже когда писал агитационные стихи; недаром для распространения их не было большой нужды в типографском станке: они распространялись через знакомых. Для писателя 1830-х годов публика — это неограниченное море, слитное и состоящее не столько из отдельных людей, сколько из общественных групп.
Разумеется, нельзя понимать дело так, что все это началось именно в 1831 году и сразу же приобрело большой размах. «Телеграф» Полевого, журнал в общем массовый, издавался с 1825 года. Уже кружок любомудров чем-то, хоть и отдаленно, напоминает будущие кружки Станкевича или Герцена. И наоборот: «массовость», признак коллективизма, вовсе не так уж ярко выражена в 1830-х годах; она будет впоследствии одерживать победу за победой; она разовьется в 40-е годы, расцветет в пору деятельности Чернышевского и Добролюбова. Но уже в 1830-е годы она стала неким новым качеством культуры, и в частности литературы. На одном полюсе это было качество полицейски-чиновничьей нивелировки, но на другом — качество поднимающейся демократии. Разумеется, только этот демократический коллективизм порождал в литературе движение вперед.
В частности, он порождал движение реалистическое. Тут кроется, может быть, самая глубокая суть реализма как метода и мировоззрения искусства. Выводя личность из условий среды, реализм утверждал уже в XIX веке примат не просто общего над частным, но примат конкретного коллектива над индивидуальным зерном личности. Здесь — сущность антииндивидуалистического, коллективистского миропонимания реализма — в пределе его развития. Но именно в пределе, и только в пределе. Пока что, и в 1830-х и в 1850-х годах, реализм, подчинив личность конкретно-общему истории и среды, будет все же «выводить» эту личность из среды, то есть и объяснять ее средой и отделять ее от среды, и в этом глубочайшее противоречие реализма середины XIX столетия — и у Лермонтова, и у Тургенева, и даже еще — в усложненной и менее явной форме — у Льва Толстого. Это противоречие — это есть в ином смысле противоречие демократической тенденции и буржуазных форм мысли; или иначе: противоречие коллективного чувства народа и индивидуалистических привычек самосознания; или еще иначе: противоречие реалистического развития литературы и романтической стихии, сохранной в этом развитии. В основе этого противоречия, единого в различных формах выражения, лежит общий характер исторического бытия России в XIX столетии, бытия культуры страны, наименее буржуазной из стран Европы и, потенциально, наиболее революционной. Но, конечно, русская литература не была литературой только русской действительности. Она была двигателем общеевропейского процесса истории в аспекте русской действительности. Это и вывело ее вперед по сравнению с другими литературами, учтенными ею и использованными на свой лад.
Основной принцип реализма в сути своей антибуржуазен, антииндивидуалистичен, поскольку он признает первичной реальностью (художественной, а стало быть, и всякой) общее исторической среды, а индивидуальный характер признает производным от среды. Более того, в тенденции своего развития этот принцип непременно демократичен, хочет того или не хочет писатель-реалист (история показывает, что в такой мере, в какой он — реалист, он именно всегда хочет этого, хотя не всегда заявляет об этом во всеуслышание); иначе и быть не может, так как этот принцип признает коллектив высшей реальностью, то есть и высшим благом, и высшим правом, и фактическим деятелем истории.
В социальном смысле для XIX века этот конкретный коллектив есть класс и народ. Общественное самосознание народа — это и есть предел, к которому стремится (хотя и не всегда достигает его) русский реализм XIX столетия. Между тем реальный принцип коллективизма может быть достигнут лишь на другом, высшем этапе общества по сравнению с реальным обществом середины XIX века, на этапе социалистического сознания общества. Поэтому противоречие между идеей коллективного (народного, классового) и личного неизбежно и для русской литературы середины XIX столетия.
Но по сравнению с романтическим мышлением, то есть с принципом индивидуализма, объемлющего мир, уже пушкинский реализм 1820-х годов — новое качество; он — уже реализм, и главное в нем то, что указывает путь будущего развития человечества, то есть открытие примата конкретно-общего над индивидуальным характером. А созревающее в 1830-х годах осознание в литературе социального характера конкретно-общего исторического бытия есть проявление конкретней социальной демократизации передовой литературы путем осознания ею социального коллектива (и именно демократического коллектива) как народа, как исторической реальности.
Внешним выражением этого процесса является и то обстоятельство, что процесс передового движения литературы в 1830-е годы осуществляется в России в творчестве уже не одного писателя (Пушкина), а в творчестве целой группы писателей, соотнесенных между собою, различных, но слитых в едином устремлении литературного развития, являющих хотя и дифференцированный индивидуально, но все же исторически закономерный коллектив литературы, объемлющей творческие усилия и того же Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова, и Белинского, и еще других.
Пройдет несколько лет, и в литературу вступит определившийся коллектив литераторов — «натуральная школа», явно демонстрирующая принцип реализма и коллективизма в самой организации литературной жизни, школа как историческая реальность и единство, единство не менее очевидное, чем единство деятельности индивидуального писателя. А затем придут коллективы журналов (см. «Современник» при Чернышевском и др.), установившие понятие «направления» как основного определения литературной деятельности, определения коллективного, не столько вытекающего из индивидуального характера писателя, сколько объемлющего его и как бы предписанного ему социально-исторической действительностью.
Между тем полицейски-бюрократическая нивелировка личностей в условиях николаевского режима не давала и не могла дать осуществления принципа коллектива ни в содержании литературы, ни в организации литературно-жизненного процесса. Булгаринский «триумвират» остался беспринципным блоком трех отдельных людей, не более (что и позволило В. А. Каверину поставить вопрос об иллюзорности этого объединения). И позднее литература официального толка вплоть до Болеслава Маркевича оставалась в принципе и в основном романтической.
По мере все большего углубления демократизма литературы реалистического лагеря, буржуазность индивидуализма все более выявлялась как реакционная стихия. Это проявилось уже в «ложно-величавой» школе 1830-х годов, в первом явлении подлинно реакционного романтизма в России. И ведь Николай I с удовольствием читал мещанского романтика Поль де Кока; а Кукольник в своих романах подражал Дюма-отцу, и придворные портретисты рисовали царя в виде рыцаря в латах — с устаревшим романтическим пафосом. И до конца XIX столетия доживет романтизм буржуазного индивидуализма и в своем мещанском и полицейски поощряемом изводе (см. бульварные «исторические» романы 1890-х годов) и в своем буржуазно-эстетском изводе, давшем в новом цветении буржуазное крыло раннего русского символизма.
Иное дело русский реализм, вновь и по-новому отделявшийся от беспрерывно рождавшего его романтизма в 1830-х годах. Его творили на втором его этапе (после первого, пушкинского 20-х годов) одновременно Пушкин и Гоголь, Гоголь и Лермонтов. Нельзя забывать, что они писали в одни и те же годы. Гоголь определился как писатель еще до завершения пути Пушкина. Лермонтов погиб еще до выхода в свет «Мертвых душ» (первого тома). Это была ведущая, передовая группа, так сказать ударная группа наступления реализма. Их творческие усилия, разделенные, и все же единые, определили смысл и направление движения эпохи в области литературы. Это обстоятельство может иной раз исказить перспективу самой эпохи, представив ее как эпоху преобладания реализма в литературе. В высшем смысле, в смысле тенденции передового отряда литературы, это и было так. Но в повседневной жизни литературы 30-х годов это выглядело иначе.
В 1830-е годы реализм — это все еще только направление движения, тенденция развития, смысл исканий нескольких великих людей, строящих будущее в литературе. Конечно, эти великие люди не оторваны от почвы и от окружения. Их искания и прорывы в будущее — это не прихоти гениев и не случайные пророчества, а вывод из предшествующего и из современного им этапа художественного развития, вывод, более глубокий и прозорливый, чем у других писателей, но именно тот, к которому немного позднее придет тем же закономерным путем и вся масса передовой литературы, — правда, уже пользуясь открытиями гениальных пионеров реализма.
Об этом же говорит и то обстоятельство, что отдельные элементы, характерные для поисков и открытий великих людей, и именно реалистических поисков и реалистических открытий, обнаруживаются в эту эпоху здесь и там — у различных писателей, как сознательно тяготевших к Пушкину или Гоголю, так и шедших иными путями, демонстративно-романтическими. Нас может не удивить то, что еще в 1820-х годах реалистическая проблематика, может быть, и не совсем четко, но все же прояснялась сознанию столь мощного поэта, как Баратынский, который ведь был близок пушкинскому кругу, хотя и остался навсегда романтиком и в принципе и в практике; не удивляет же нас явственное движение к реализму — и во многом сходным с Пушкиным путем — Грибоедова, тоже еще в 1820-е годы.
С Пушкиным может быть соотнесен как-то и Погодин со своими повестями, социальная проблематика, или, вернее, социальная методология которых, впрочем, хронологически отчасти предвосхищает социальное определение пушкинского реализма. Не случайно именно Погодин был единственным драматургом пушкинского времени, понявшим, если не полностью, то все же в основных чертах, смысл реального историзма «Бориса Годунова», что видно из его художественно слабых, но методологически глубоких драм «Марфа Посадница» (1830) и «История в лицах о Димитрии Самозванце» (1835); драмы эти по принципам подхода к материалу вовсе не далеки от пушкинской трагедии; этим, конечно, объясняются и похвалы Пушкина «Марфе Посаднице», не оправданные достоинством драмы, но оправданные удовлетворением, испытанным Пушкиным, обнаружившим в Погодине понятливого ученика и единомышленника, историзм которого и в научных работах не мог не импонировать ему. Не случайны и планы сотрудничества Пушкина и Погодина в исторических трудах.
Все это понятно по отношению к Погодину, человеку, мироощущение которого в 1820-х годах было отмечено чертами передовыми и демократическими. Сложнее обстоит дело с каким-нибудь Тимофеевым, писателем примитивным, принадлежащим к лагерю Сенковского, притом воинствующим романтиком в духе Кукольника или Бенедиктова; труднее объяснить наличие, социально-реалистических элементов в его романе «Художник» (1834), близком к бурно-романтическим повестям Полевого, и все же включающем и мотивы и установки, которые могут быть сопоставлены с мотивами и установками Пушкина 30-х годов и Бальзака.
Но ведь аналогичные мотивы есть даже в романе самого Полевого «Аббадонна» (1834). Но ведь социальные мотивы в бальзаковском духе есть даже в слабом, примитивном, реакционном и сентиментальном романе А. Степанова «Постоялый двор» (1835); но ведь аналогии Пушкину (и Мериме) можно обнаружить даже у Сенковского («Турецкая цыганка», 1835). А еще немного позднее «под Бальзака» — и немного в духе Лермонтова — напишет свой агрессивно-романтический роман «Непостижимая» (1841) впавший в реакционность Филимонов. А с Гоголем будет перекликаться знакомец Грибоедова Д. Н. Бегичев, не столько в «Семействе Холмских», сколько в «Провинциальных сценах» (1840).
Впрочем, все указанные произведения, как и другие, им аналогичные, в прозе и стихах, не могут быть изучаемы прямо в плане истории русского реализма: всё это произведения романтические, и притом запоздало-романтические. Однако появление в них элементов реалистического мышления свидетельствует о том, что проблемы реализма в 30-х годах «носились в воздухе», что они уже ощущались как актуальные даже далекими от реализма писателями, что творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Бальзака, Мериме было в высшем смысле современно, глубоко связано со своей эпохой, хотя и опережало ее.
Но на поверхности торжествовал романтизм — как уже клонившийся к упадку романтизм начала века, так и шумно праздновавший свои иллюзорные победы романтизм новой формации — и в духе Полевого и в духе Кукольника. 1830-е годы, как они предстояли взору современника, были периодом бурного развития романтизма. Романтизм заполнил и заполонил литературу и своей философией, и своей теорией и критикой, и своим журнализмом, и столкновением и борьбой своих различных течений. Он дифференцировался, растекся по многообразным каналам творчества, создал картину яркой, пестрой и разноликой литературной жизни.
Голоса против романтизма звучали парадоксально. Оспаривать преобладание в литературе, власть над умами и вкусами читателей Марлинского, Кукольника, Бенедиктова, Полевого, Сенковского, Погорельского, Козлова и многих других, вызывавших восторги не только широкой публики, но и записных литераторов, — было затруднительно. Белинский мог сбить с позиций Бенедиктова и поколебать славу Марлинского, но не мог упразднить в 30-е годы преобладание романтической литературы, с которой сам он был связан некоторыми чертами своего мировоззрения этой поры и даже писательской манеры.
Надеждин мог объявлять романтизм исчерпанным; он не знал толком, что поставить на его место, и это делало его бессильным перед тем же романтизмом, который обрел различные обличья в применении к запросам и вкусам различных общественных групп. Тут и философический, благородно-независимый, отрешенный и все же либеральный романтизм бывших любомудров и близких им дворянских поэтов, унаследованный от 20-х годов. Тут и боевой, полурадикальный и сильно буржуазный — на французский лад — романтизм Полевого и его круга, тоже продолжающий 20-е годы; тут и новый байронизм, вспыхнувший после крушения декабристских надежд; тут и перепевы Жуковского; тут и филистерский романтизм реакционеров, восходящий к традициям XVIII века, — в духе сентиментальной «Поездки в Германию» Греча или «черного романа» («Черная женщина» его же). Тут и «ложно-величавая» школа Бенедиктова, Кукольника и др. Наконец, тут же и новые философские устремления — тоже романтические — в кружке Станкевича и т. п.
Романтизм был официально признан и поощрен правительством — в его сытом, апологетическом, реакционном ответвлении. Романтизм кружил головы юношей и девушек, он вошел в быт, стал ходячей монетой, альбомной записью, популярной песенкой, полулубочной картинкой. Еще в 1840-х годах девица, воспитывавшаяся в пансионе, говорит: «Бывало… перепишешь какое-нибудь стихотворение Пушкина или Лермонтова, а особенно Бенедиктова… »[1]
Благополучие романтизма было бесспорно и тем более подозрительно. Он был той общей почвой, на которой росло все искусство 1830-х годов, но из которой вырастали, которую перерастали и над которой возносились лишь немногие величайшие мастера. Понятно, что этих мастеров плохо понимали, перетолковывали вкривь и вкось; понятно, что на взгляд современника не они определяли лицо эпохи, тогда как в историческом смысле именно они и были и вершинами и ориентирами эпохи.
Понимание этого пришло позднее, к концу 1830-х, особенно же к 1840-м годам, когда определилось понятие гоголевского периода русской литературы в отличие от пушкинского. Это понятие и это разграничение имело достаточно веские основания и прочную базу, хотя литературная работа Пушкина в 1830-е годы и была весьма близка и по методу и по целям к гоголевским устремлениям. Ведь и самый пафос отрицания, общественного обличения, так резко отличающий Гоголя, вовсе не чужд ни прозе Пушкина 1830-х годов, ни «Медному всаднику», ни «Сценам из рыцарских времен».
Когда говорили о пушкинском периоде, имели в виду главным образом 1820-е годы, тем более что пушкинское творчество 30-х годов было недостаточно представлено в печати, попросту недостаточно известно как читателям, так и критикам. Да, в сущности, так оно и было: поскольку в 20-е годы именно Пушкин осуществлял движение русской литературы вперед, это и был по преимуществу пушкинский период. И хотя Пушкин органически вошел и в новый период, отметивший 30-е годы, период более демократический, «социальный» и разрушительный, все же этот период оказался связанным с образами новых богов, открыто, почти дерзко его выражавших, с образами Гоголя и Лермонтова — прежде всего, конечно, Гоголя.
Все это и определяет ответ на вопрос, вызывавший горячие споры в нашей науке: где пролегает грань историко-литературных периодов, в 1825 году, когда рухнул декабризм, или же в начале 1830-х годов, когда выступил Гоголь, Пушкин предстал читателям как прозаик, когда вообще началась новая проза, когда готовился уже новый журнализм: и Белинского, и — на другом полюсе — Сенковского, и т. п.
Разумеется, нет ни необходимости, ни возможности непременно точно датировать перелом такого рода. Разумеется, перелом, о котором идет речь, длился целое десятилетие, с 1826 года до середины 30-х годов. Но все же, если уж выбирать точную дату, надо остановиться на 1830–1832 годах, когда русский реализм явственно вступил в новую, вторую, социологическую (или социальную) фазу своего развития, когда он стал оформляться как «общественный реализм», по выражению Дружинина 1857 года (статья о Тургеневе в «Библиотеке для чтения»).
Первым, указавшим этот новый путь реализма, был опять Пушкин. Самая же дата была определена ходом исторических событий: крестьянскими и солдатскими волнениями в России, «бунтами», напоминавшими о Пугачеве, острыми формами проникновения в Россию элементов капитализма, Июльской революцией в Париже, укрепившей классический тип буржуазного господства в классической стране буржуазных революций, польским восстанием, приблизившим революцию к самому сердцу России. Социологизм Тьерри и Гизо нашел почву в России, вспыхнул в ней по-своему, самобытно и органически, вместе с прояснением актуальности для нее социальной проблематики капитализма, в специфических условиях крестьянской и пугачевской страны.
Антибуржуазности, то есть негативному пафосу западного реализма, не имевшего прочной социальной базы для оформления своего потенциального демократизма-коллективизма, противостоял реализм русский, обретший такую базу в русском народе, то есть в стихии крестьянского демократизма. Отсюда метания и срывы позитивного мировоззрения реализма на Западе — от Бальзака до Флобера и позднее. Отсюда народно-демократическая проповедь, убежденность, позитивное знание в русской литературе XIX столетия — от теоретически-рациональных построений Пушкина через органически-стихийный демократизм Гоголя к завершенному мировоззрению русской демократии у Белинского 1840-х годов — и далее к Чернышевскому. Король-груша Луи-Филипп и московские купцы продемонстрировали русским передовым людям воочию ужас и тупик буржуазного благополучия. Крестьянская, народная Россия подсказала им пути поисков и выхода — не в утопические католические салоны, рисовавшиеся воображению Бальзака, не в башню из слоновой кости Флобера и не в трагический скепсис Мопассана, а в положительный идеал народной активности, духовной и общественной.
У порога этого движения опять стоит Пушкин — и Пушкин, вновь мучительно думающий о судьбах восстаний, о капитализме, о народе, о России и ее будущем. Но с 1831 года рядом с Пушкиным стоит юноша-Гоголь. Ему и было суждено возглавить целый период русского реализма.
2
Творчество великого писателя в своем развитии, в своей эволюции, даже в своих переломах и — нередко — радикальных изменениях являет, тем не менее, некое действительное единство, динамическое и диалектическое, но все же законченное и замкнутое. Это — единство идейного и творческого пути, единство, не разрушаемое отказами поэта от прежних и достигнутых уже решений, единство внутренней закономерности самого развития поэта, образующее в совокупности его произведений то «нечто», что отличает одного писателя от всех других, даже его современников, как бы близки ему — идейно и стилистически — они ни были.
Это — не просто биографическое единство жизни человека, хотя единство творчества не может быть отрешено от исторического смысла личности автора; это и не просто повторяемость навыков стиля, общность речевых привычек или даже общность некоторых признаков мировоззрения, часто сохранных при всех сменах вех, через которые мог пройти писатель. Это — внутреннее и глубоко идейное единство истории, воплощенное в сумме произведений, объективно превратившейся — в общественном своем бытии и функционировании — в систему произведений, в некое новое и грандиозное произведение искусства, объемлющее все частные, отдельные и вполне завершенные произведения поэта.
Это объемлющее произведение-систему несет в своей памяти, в душе и воображении каждый читатель, каждый человек: Оно имеет и название. Это название — имя: Гоголь, Тургенев, Чехов — или Некрасов, Фет, Блок. Мы связываем с каждым из этих имен вовсе не только представление об авторе-человеке, но и твердое и отчетливое (хотя, может быть, и различное у разных читателей) представление о творческом облике, тональности, художественных эмоциях, об особом мире идей и образов, вполне едином и замкнутом.
Мы и говорим: читаю или читал Тургенева или Чехова — и это значит не совсем то же, что: читаю «Рудина» или «Иванова»; то есть второе значит: вбираю в себя образно-идейную систему, заключенную в данном романе или драме; первое же значит: вбираю в себя образно-идейную систему, связанную для меня с именем поэта, — хотя бы это было через посредство того же романа или драмы.
Что это так, можно проверить таким фактом. Часто бывает, что мы думаем и даже говорим, рассуждаем о писателе, поэте — и делаем это с достаточным правом, хотя отчетливо помним далеко не все его произведения, иной раз лишь незначительную часть их. Скажем, читатели беседуют о Фете; каждый из них читал Фета, читал много его стихотворений, но ясно и «отдельно» он помнит, может быть, три-четыре из них. И все же он знает, о чем он говорит. Он говорит о Фете, то есть о всей системе единства творчества поэта, и в его воображении — тот особый мир, или, вернее, тот особый аспект мира, самой действительности, который воплощен идейной активностью поэта в совокупности его произведений. И когда мы слышим формулы: «Золя — прекрасный писатель, но я не люблю Золя», это значит, что говорящий хочет сказать не то, что ему не нравится тот или иной роман писателя (он может вовсе и не мыслить при этом никакого отдельного романа), а то, что ему чужд тот общий и единый образ, имя которому — даже не «Собрание сочинений Золя», а именно только: Золя.
Единство, о котором идет речь, — это единство творчески необходимое, закономерное и потому текучее, изменяющееся. Оно заключает в себе как бы некий сюжет, образованный эволюцией художника, в свою очередь закономерно обусловленной историей, развитием самой общественной действительности. И подобно тому, как в отдельном произведении, скажем, романе, движение сюжета не разбивает единство вещи, но образует его, подобно тому как эволюция характера героя произведения, скажем, Макбета или же Левина, не рушит четкой замкнутости образа, но строит ее, — и то обстоятельство, что, например, Достоевский был вначале петрашевцем, а к концу сблизился с Победоносцевым, что, например, Лермонтов начал с демонического романтизма, а кончил ясным реализмом «Героя нашего времени» и лирики 1840–1841 годов, — не рушит, а строит динамическое единство идейно-художественного образа, обозначаемого именами Достоевского или Лермонтова.
В этом единстве одно произведение не просто механически дополняет другое, накапливая признаки общего, а соотносится одно с другим, поясняет одно другое, бросая отсвет друг на друга. Мысля Тютчева как историко-литературное единство, мы понимаем и представляем себе его стихи о природе в свете его философских стихов, его поздние стихи (например, «денисьевский» цикл) — в свете «стихотворений, присланных из Германии», и наоборот.
Вдумываясь в смысл и значение того огромного исторического явления, которое мы называем именем Горького, мы не можем не осмыслять «На дне» через роман «Мать», и «Страсти-мордасти» через «Итальянские сказки». Разумеется, все это не отменяет самостоятельного бытия отдельного произведения, единственной конкретной реальности искусства. Читатель читает «Отца Горио», и для него может не существовать ничего из написанного Бальзаком, кроме этого романа. Но в истории литературы помимо реальности произведения и над ним есть реальность писателя, как и еще более широкообъемные реальности стиля, национального строя искусства и др. Ведь и вне искусства так же. Конкретная реальность в жизни человека — это человек, это человеки, люди. Но история мыслит реальностями классов, народов, формаций и т. д. — и отдельный человек, с одной стороны, предстает истории как носитель этих широких реальностей, а с другой — и сам сознает себя и толкует действительность с помощью этих же реальностей.
Единство писателя, включая в себя его эволюцию, вовсе не раскрывается наивно понятой «целью» ее, то есть последним, фактически завершающим этапом эволюции. Лев Толстой не осмыслен его старческим «толстовством», и оно — вовсе не итог, к которому он стремился, а закономерный этап развития в ряду других этапов, следствие в такой же мере, как и цель.
Понимание творческой эволюции писателя как некой нравственной и философской школы, в которой он все исправляется и исправляется, преодолевает да преодолевает разные грехи и грешки и обретает исправление и преодоление в смерти, — такое понимание, еще нередкое в нашей критике, нелепо. Художник может и исправляться и преодолевать, но он прежде всего творит, то есть отображает и истолковывает жизнь, воплощает идеи и воздействует на умы. Его произведения — не гаммы, разыгранные для того, чтобы когда-то потом (после смерти, видимо!) он мог сыграть наконец пьесу, соответствующую благочестивым пожеланиям критика, а воплощения истины, доступной ему, его эпохе и общественной, классовой сущности. Они — каждое — самостоятельны и несут в себе свою общественную значимость и значительность. Что же касается единства их системы в образе писателя в целом, то оно образуется смыслом исторического соотнесения произведений — смыслом, заключенным историей в самом движении писателя, а не лестницей прямого механического увеличения одних и тех же свойств его.
Так, конец Гоголя закономерен и входит как элемент в исторический и динамический облик Гоголя как целого. Тем не менее этот конец — падение, а не восхождение. Поэтому неправильно и даже нелепо видеть в молодом Гоголе как бы меньшую степень Гоголя «Выбранных мест». Гоголь «Ревизора» вовсе не то же, что Гоголь «Выбранных мест», и настоящий, исторически значительный, великий Гоголь — это Гоголь «Ревизора», а не тот, другой. Но тот, другой, поздний, явился не случайно, а был обусловлен диалектикой великого Гоголя 1830-х годов, и оба они — это Гоголь в его трагическом развитии.
Видеть и понимать «Ревизора» через «Выбранные места» — дико. Но увидеть цепь событий, толкавших Гоголя от «Ревизора» к «Выбранным местам», но услышать в «Выбранных местах» вопль души, возникший еще в «Невском проспекте», если не раньше, историк может и должен. Но осознать ту темную тень, которую бросает образ последних, реакционных произведений Гоголя на его ранние, прогрессивные произведения, но почуять уже вокруг розового веселого мира «Вечеров на хуторе» трагические облики скорби — историк имеет право и, вероятно, обязан. При этом совершенно очевидно, что Гоголь 30-х годов — никак не реакционер и не консерватор; «Вечера на хуторе» — светлая книга; вообще весь тот Гоголь, который дорог всей русской культуре, чужд «Выбранным местам», и чужд решительно, как враждебное им явление истории.
Впрочем, меня в данной работе и в данной связи занимает не единство всего Гоголя-писателя, а более частное единство, единство Гоголя — художника, Гоголя — творца завершенных произведений и завершенной идейно-художественной системы, иначе говоря, единство Гоголя 1830-х годов.
В самом деле, художественное творчество Гоголя являет картину в данном отношении исключительную, картину мгновенного созревания, необычайно быстрого цветения, некой грандиозной вспышки напряжения и затем столь же неожиданного, почти мгновенного, спада и увядания. Юноша, только что прикоснувшийся к работе литератора, имеющий за плечами лишь несколько полудетских и весьма несовершенных опытов в стихах и в прозе, вдруг, только что достигнув двадцати двух лет, дает России «Вечера на хуторе близь Диканьки» и сразу становится в ряд первоклассных писателей русских.
Но это только введение, пролог к творческой драме великого художника. Вслед за ним идут годы расцвета, всего несколько лет, около десятилетия, — и в эти десять лет Гоголь создал почти все, что и образует единство его творчества, — «Миргород», серию повестей, комедии, первый том «Мертвых душ».
Он не двигался от одного произведения к другому, но как бы в едином длящемся мгновении обнял сразу всю сумму своих художественных идей, и затем, порывами бросаясь то к одному замыслу, то к другому, вновь возвращаясь к ранним и тут же дорабатывая новые, он предстал истории разом весь, во всем своем величии.
Нельзя не помнить, что, в сущности, все творчество Гоголя уложилось в одиннадцать лет деятельности, от появления «Вечеров» до выхода из печати «Мертвых душ» и собрания сочинений, что весь Гоголь-художник, творчески здоровый и продуктивный, — это молодой человек в возрасте от двадцати двух до тридцати трех лет, сорвавшийся в идейную пропасть тогда, когда только расцветает обычно писатель.
Конечно, мы можем и должны исследовать эволюцию, развитие и внутри этого краткого напряженного «момента»; конечно, Гоголь рос и развивался от «Миргорода» до печатной редакции «Мертвых душ». Но единство всей суммы королевских произведений от «Миргорода» до «Мертвых душ» — еще более плотное и отчетливое, чем это бывало у других писателей, в силу хронологической сплетенности, в силу почти что единовременности создания ряда произведений.