4

4

Так проявляются законы нового времени в условиях маленького городка, среди городских низов и в его среднем слое, у обывателей, подверженных лишь смутным настроениям, и у людей, впервые познавших горечь мысли. Однако, Россия времен Успенского — это прежде всего страна убогих деревень. Что же принес туда "колокол и ветер" истории? Книжку чеков… Рассказ под этим названием ("Книжка чеков", 1876) Успенский начинает с того, что показывает самый этот предмет ("Мала-мала штучка, а какую прорву денег вобрала!") и рисует недоумение простого человека перед этой диковинной загадкой — недоумение, соединенное с неясным ощущением греха. Недоумение постепенно проходит, и загадка разъясняется. Книжка чеков — это эмблема новых времен. Самое понятие нового времени, как всегда, подвергается у Гл. Успенского художественно-социологическому исследованию. Появляются яркие, контрастные образы двух купцов, старого и нового. Это не индивидуальности, а собирательные портреты, в разработке которых научный и художественный методы соединяются в нераздельное целое. Успенский и в этом случае ищет прежде всего психологическую суть общественных процессов. Понять социальное явление значит для Успенского очеловечить его и проникнуть в душевную глубину человека, даже если перед нами не единичный человек, а некий условно-собирательный образ. Применяя этот прием, Успенский подмечает, что старый, дореформенный купец, всю жизнь лгавший на каждом шагу и потевший за чаем, в глубине души знал, что он живет "не совсем чтобы по-божески". Зато новый, пореформенный купец с чековой книжкой и бумажнике не только не сомневается в своей добродетели, но твердо знает что, заботясь о личном преуспеянии, он дает хлеб неимущим и оживляет мертвые местности. Глубокая уверенность нового купца Ивана Кузьмича Мясникова в собственной непогрешимости, мертвый сон его совести, непомерная сила его денег — во всем этом для Успенского есть нечто отталкивающе страшное, но самое страшное для него в том, что и крестьяне в конце концов, в результате мучительного опыта, вынуждены будут признать в Иване Кузьмиче своего благодетеля, нисколько при этом не заблуждаясь в оценке его личности, а в его чековой книжке увидят нечто не вполне ясное, лежащее вне добра и вне греха, но сказочно-богатырское.

Перелом крестьянского сознания интересует автора прежде всего в больше всего. В понимании Успенского — это социальный и психологический процесс, имеющий свои этапы, промежуточные стадии, оттенки и детали; и в этом процессе все важно, все значительно — и крупное, и мелкое, и даже мельчайшее. Успенский стремится ничего не упустить и все обозначить. Под его пером возникает сложнейший рисунок, разобрать и изучить который невозможно в небольшой статье. Укажем только на некоторые черты этого процесса, как он предстает в "Книжке чеков". Начинается все с освобождения крестьян, с окончания "обоюдной меланхолии барина в мужика", с обострения у крестьян чувства собственности, личной и общей ("мое" и "наше"). Затем — "мечты", пленительные, неопределенные мечты крестьянина, уносящие его мысли "высоко-высоко, далеко-далеко от крестьянской избы…". На этом фоне развертывает Успенский потрясающую эпопею бесплодной борьбы мужиков за свои "права", — борьбы, полной драматизма, самой высокой, одухотворенной жертвенности и в то же время наивности, детской беспомощности, внутренней и внешней незащищенности. Борьба народа — богатыря и ребенка одновременно — с железной машиной обновленной государственности кончается его поражением и разорением. В движущейся картине крестьянской психологии, разработанной Успенским, появляются, сменяя друг друга, надежда, гордое упорство, первые проблески трезвого понимания, нежелание смириться с неизбежным, окаменение души и сердца, фаталистическая пассивность, готовность помереть, презрение к себе, "полный разгром, разврат", воровство, наглость, пьянство, нравственное падение и, наконец, чудесное спасение. Оно приходит от новой денежной силы; она, эта сила, понимает важность каждой пары рабочих рук, назначает твердую цену всему, что может принести пользу, в том числе человеку, и тем самым приучает его знать себе цену. Другое дело, что цена ему полтина, зато все становится ясно и просто, устойчиво и крепко. Никаких фантазий, никаких мечтаний о душе, правде, добре, трезвое признание нового порядка, циническое отрезвление от всяких иллюзий.

Поразительно, что, как и в других подобных случаях, Успенский рассказывает обо всем этом, смеясь. Но ведь в "Книжке чеков" он говорит о мучениях и болях, о незаслуженных обидах, о торжестве наглой силы, об осквернении народной души. И все-таки он смеется. Он видит, что взрослые, бородатые мужики ведут себя как малые дети, это очень грустно и очень смешно, и автор улыбается над странностью современной истории. Это улыбка мыслителя, увидевшего смешную сторону трагедии. Он ее участник наравне со своими героями, он душевно с ними, и все-таки он от них отдален, потому что видит и понимает многое, что недоступно им. Однако, при всей своей умудренности, он бессилен, как они, и в этом также источник горького комизма. Трагически смешон и "счастливый" финал рассказа — спасение погибавших людей путем превращения живого, думающего и чувствующего существа в "человека-полтину". Так человек становится цифрой. Потом он совершенно утратит свою самостоятельность, неделимость, целостность и станет уже не целым числом, а только дробью. Об этом превращении как уже о свершившемся факте Успенский рассказал десятилетием позже после "Книжки чеков" в цикле "Живые цифры", куда вошли и помещаемые здесь очерки 1887 года "Четверть" лошади" и "Квитанция".

Мучительное приспособление к новым порядкам кончилось, "купонный" строй упрочился, и все к нему привыкли, установилась "власть капитала" (так думал Успенский назвать новую работу, которую не успел осуществить). Все притерпелись и к этому строю и к своему бессилию перед его законами, у образованных людей временами появляется поэтому потребность "всестороннейшего облаивания жизни". Это "облаивание" дает выход накопившейся горечи, порожденной бросающимся в глаза универсальным принципом современной жизни, который выражается коротеньким словом "хапнуть". И вместе с тем это "облаивание" дает образованному обывателю удовлетворенность и самоуспокоение, оно не влечет ни к знанию, ни к делу. Герою же Успенского, от чьего лица ведется повествование, "облаивания" мало, ему нужна истина, хоть тяжкая и болезненная, но истина, и он находит ее в статистических таблицах, усеянных цифровой крупой. Конечно, точная и сухая наука статистика дает разностороннейшую картину жизни, но и она отчасти успокаивает чувство строгостью и безличностью своего научного метода. Чтобы лишиться этого спокойствия, нужно увидеть статистические данные "въяве и вживе", например, загадочную "четверть лошади". Такая странная цифра может вызвать замешательство, раздражение и приступ "облаивания" всего на свете, в том числе и статистики. "Но вот, — говорит рассказчик, — совершенно неожиданно со мною происходит переворот: я собственными глазами увидел четверть лошади!" Характерно здесь это слово "переворот". Он превращает точное знание в искусство и лишает науку ее спокойствия. Этот "переворот" обозначает прозрение и зарождение особой науки — науки видеть. Она лежит в основе разработанного Успенским метода, объединяющего в себе "цифровую мушкару" и человеческие судьбы, точное знание и художественное прозрение, литературу и публицистику. Жанровые тонкости при этом интересовали Успенского меньше всего.

В свете такого искусства "четверть лошади" оказывается… деревенской бабой, на долю которой досталась только дробь того, что ей нужно; причудливый ход авторских ассоциаций свободно сближает ее с цирковой акробаткой на тонкой проволоке: на ее долю тоже досталась какая-то дробь. Статистические таблицы и художественная интуиция согласно говорят о том, что перед нами не частные случаи, а общий порядок; в голосе автора начинают звучать патетическое обличение, сатирический гнев и одновременно столь привычная для него насмешка над безрадостными нелепостями жизни. "Нецелое число, именуемое бабой, шло дальше и дальше", оно, это одушевленное число, навьючено до такой степени, что может идти только с осторожностью акробатки. Рассказчик следует за ней, но не может ей помочь, чтобы не нарушить точности научного метода, — в такой ситуации есть над чем посмеяться.

Смех Успенского звучит даже в таких случаях, когда, казалось бы, для него вовсе нет места, например, в рассказе "Квитанция", одном из самых страшных у Гл. Успенского. Он звучит не умолкая, когда автор повествует о стороннике научного метода, говорящем тяжеловесным языком с бесконечными "что" и "который", об "отце— и матере-образных дробях" и о нулях в человеческом облике. В том же тоне рассказывается о таких сюжетах, как "покойницкий вокзал", как "вывозка" мертвых младенцев из воспитательного дома. Только с появлением главной героини рассказа, "аккуратной" петербургской белошвейки, безуспешно пытающейся разыскать по квитанции своего умершего ребенка, смех автора смолкает вовсе и сменяется скорбью и слезами его героини, "истерическим дрожанием всего ее тела", короткой вспышкой ее гнева, — короткой потому, что на длительное проявление человеческих чувств у нее нет времени. А суета и беготня на "покойницком вокзале", шум и выкрики людей, вся эта напряженная беспорядочная динамика сменяется в конце минутой благоговейной тишины; перед нами возникает скульптурно застывшая группа, две фигуры: скорбящая мать, в безмолвном горе перевесившаяся через деревянную ручку скамейки, и рядом с ней — повествователь, который сидит недвижимо и боится дохнуть.

Современники говорили об этом рассказе, что здесь искусство Успенского достигает высшей точки, оно даже перестает быть искусством в обычном смысле и превращается в крик боли. Но это были не безвольные стоны, а возгласы негодования против "буржуйной орды", против "купонного" строя с его "железными законами" и социальными язвами. "Пусть, — говорит Успенский, — эти законы действуют — они точно железные, — но пускай же мы получим умение и право ненавидеть язвы, содрогаться от них, кричать от испуга и думать о том, чтобы их, этих язв, не было" ("Мечтания", 1884).