Литературный дебют Достоевского

Литературный дебют Достоевского

Статья «Миша» была опубликована в 1913 году.[204] Прошло четыре года, и я опять получил счастливую возможность ввести в литературный обиход еще одно неизвестное произведение Некрасова — отрывок из его сатирической повести, о существовании которой в ту пору никто не догадывался («Нива», 1917, №№ 34–37). Повесть была написана рукою поэта, и достаточно было перелистать ее, чтобы увидеть, как велика ее историко-литературная ценность: в ней под вымышленными именами изображены Белинский, Тургенев, Боткин, Григорович, Анненков, Достоевский, Панаев. У повести не было заглавия, не было начальной главы, но это не мешало понять, что дело идет об одном из интереснейших эпизодов нашего литературного прошлого — о шумном и триумфальном появлении в печати «Бедных людей» Достоевского.

Снабдить свою находку бесстрастным, сухим комментарием значило бы сделать ее достоянием очень узкого круга читателей.

Поэтому я счел своим долгом и в данном случае нарушить обычай и написать такой комментарий к новонайденной повести, который мог бы приобщить самые широкие массы читателей к пониманию всех зашифрованных образов новооткрытого литературного памятника.

Конечно, теперь, в 1968 году, я написал бы эту статью по-другому.

Моя находка вызвала много откликов в советской печати. Историк литературы М. К. Лемке сообщил в одной из журнальных статей, что ему известно литографированное издание некрасовской повести «Как я велик!», трактующей тот же сюжет. Найденный мною отрывок является, по утверждению Лемке, третьей главой этой повести, которая состоит из пяти глав («Книга и революция», 1920, № 1). К сожалению, исследователь не привел ни строки из ее обширного текста.

Прошло четверть века. Молодой литературовед С. Шестериков выступил в печати с горячим призывом к «книжно-библиотечным работникам» разыскать эту «загадочную книжку» («Литературное наследство», т. 49–50. М. 1946, с. 611). На его призыв отозвался старший преподаватель Молотовского государственного университета А. Шарц, сообщивший, что у местного букиниста он в свое время приобрел книжечку, на титульном листе которой было напечатано: «Н. А. Н. Как я велик! Повесть из жизни литературного гения. Пермь. 1882». Содержание книжки, по-видимому, осталось автору заметки неизвестным, так как он даже не упоминает о нем. Он хранил эту книжечку у себя до 1937 года, так и не ознакомившись с ее содержанием. В 1937 году она в его отсутствие «была утеряна» («Литературное наследство», т. 53–54, М. 1948, с. 587). «Загадочная книжка» до сих пор не разыскана, и ее текст остается по-прежнему недоступен для нас. Будем надеяться, что рано или поздно этот текст обнаружится, и у будущих некрасоведов появится наконец возможность установить ее подлинность и сопоставить ее с некрасовской рукописью.

1968

I

Как-то весною 1845 года Белинский увидел из окна своего приятеля Анненкова и закричал:

— Идите скорее, сообщу новость!..

В руках у Белинского была большая тетрадь. Едва Анненков вошел в комнату, Белинский сказал:

«Вот от этой самой рукописи… которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров, которые на Руси до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит».[205]

И критик, волнуясь, стал читать отрывки из новой повести «Бедные люди» неведомого автора, Ф. М. Достоевского.

Вечером к Белинскому явился Некрасов, молодой ярославец, альманашник, водевилист и поэт. Белинский с первых же слов закричал:

«Давайте мне Достоевского! Приведите, приведите его скорее».[206]

И повторял, что «Бедные люди» обнаруживают великий талант, что автор их пойдет дальше Гоголя.

Белинский восхищался до истощения сил. Он был уже влюблен в Достоевского, хоть и не видел его; говорил о нем с материнской нежностью, и скоро весь его кружок знал о появлении гения. По Невскому так и носился на всех парусах добрейший и простодушный Панаев (в ослепительном жилете от самого Оливье) и трезвонил:

«Новый удивительный талант! Белинский говорит: выше Гоголя… Только что народившийся маленький гений, который со временем убьет своими произведениями всю настоящую и прошедшую литературу».[207]

И несся дальше, чувствуя себя именинником. А с ним его двойник Григорович, вертлявый полуфранцуз, обаятельный сплетник,[208] перепархивал из ресторана в кондитерскую.

«Новый Гоголь… величайший талант. Я же его и открыл… Мой школьный товарищ… Зовут: Достоевский».

И рассказывал, что он и его приятель Некрасов, прочитав эту повесть, кинулись к автору ночью, не могли потерпеть до утра, что теперь эта повесть дошла до Белинского, который от нее тоже в восторге…

И вот наконец совершилось: Достоевского привели к Белинскому.

По словам Достоевского, Белинский встретил его важно и сдержанно. Но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось… Он заговорил пламенно, с горящими глазами. «Да вы понимаете ль сами-то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая, по своему обыкновению, — что вы такое написали?.. Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали».

Критик не уставал изумляться бессознательной мудрости художников.

«Вы до самой сути дела дотронулись, — говорил он молодому Достоевскому, — самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине. Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем»[209]

Достоевский был опьянен неожиданной славой. Он и через тридцать лет, перед смертью, вспоминал этот миг с упоением. «Я остановился на углу его (Белинского. — К. Ч.) дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) „И неужели вправду я так велик? — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. — О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди!“».

«Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни, — свидетельствовал он на склоне лет. — Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом».

II

После знакомства с гениальным писателем восторги критика возросли еще более. Даже наружность его нового идола казалась ему умилительной. Достоевский был худощав, невысокого роста, — даже это нравилось Белинскому.

«Не велика птичка, — и тут он указывал рукою чуть не на аршин от полу, — не велика птичка — а ноготок востер!». «Он ведь маленький, вот такой», — сообщал он приятелям, и те удивлялись немало, встретившись наконец с Достоевским и увидев, что сам Белинский не выше, а ниже его. Но такова была отеческая нежность к таланту. «Белинский относился к нему, как к сыну, как к своему „дитятке“».[210]

«Он… видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих», — объяснял его любовь Достоевский.[211]

И действительно, Белинский увидел в «Бедных людях» то, что ему хотелось увидеть: первый социальный роман, вскрывающий язвы тогдашнего рабьего общества.

Первые триумфы Достоевского относятся к маю — июню 1845 года. Наступило летнее затишье. Скоро столица опустела. Достоевский уехал в Ревель поделиться своей радостью с братом и лишь к осени вернулся в Петербург, к новым дифирамбам и хвалам. Прошло уже полгода с тех пор, как Белинский объявил его гением, а восторги не угасали. Григорович все так же носился по городу, всюду прославляя его. «]е suis votre claqueur, votre chaffeur»,[212] — говорил он сам Достоевскому.

«Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь, — писал Достоевский брату в Ревель. — Всюду почтение неимоверное, любопытство на счет меня страшное… Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня, как нельзя более… Откровенно тебе скажу, что я теперь почти упоен собственной славой своей…».[213]

Конечно, он знакомится с бездной народу «самого порядочного»: «Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского? Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что Достоевский не захочет сделать чести осчастливить Вас своим посещением. Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки»; приехавший из Парижа Тургенев, «красавец, аристократ и богач»,[214] привязался к нему всей душой. «Эти господа уж и не знают, как любить меня: влюблены в меня все до одного».[215]

Но такие триумфы не для подпольных людей. Хорошо было Гончарову, что восторги Белинского обрушились на него тогда, когда ему шел четвертый десяток: он был забронирован от всяких катастроф и чрезмерностей. Но Достоевский, еще безусый, больной, с зачатками падучей болезни, — не мог же он нести свою славу так весело и легко, как Панаев. Имел же он право взирать на себя с уважением. Анненков зорко подметил, что внезапный успех сразу оплодотворил в Достоевском те семена и зародыши высокого понятия о себе, какие жили в нем и до того.

Но большинству окружающих показалось, что он просто зазнался, и окружающие стали потешаться над ним. «Эх, самолюбие мое расхлесталось! — жаловался он брату Мише. — У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». Но совладать с этим пороком не мог. И действительно, на поверхностный взгляд, все его тогдашние письма — сплошное самохвальство.

«Мой роман… произвел фурор!»

«Я чрезвычайно доволен романом моим, не нарадуюсь».

«Голядкин выходит превосходно; это будет мой chef d’oeuvre. Тебе он понравится даже лучше „Мертвых душ“».

«Гоголь… не так глубок, как я».

«Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».

Поверхностные люди не знали, что тотчас же, через несколько дней, Достоевский о том же своем Голядкине писал:

«Скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется».[216]

Они не заметили, что за этим взрывом чрезмерного самовосхищения следует у него такой же припадок мучительного недоверия к себе, что здесь для него — жизнь и смерть; что, не удайся ему повесть, он, пожалуй, убил бы себя:

«А не пристрою романа, так может быть, и в Неву! Что же делать? Я уж думал обо всем! Я не переживу смерти моей ide? fixe!»

«Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь».[217]

Этого не знали, а знали одно: Достоевский зарвался.

Панаев еще не истоптал башмаков, в которых носился по Невскому, трубя о его гениальности, а уж торопился шепнуть каждому:

— Вы слыхали?.. Наш Достоевский…

И рассказывал странные вещи: приходит будто Достоевский к издателю и требует, чтобы его повесть была непременно напечатана в рамке; иначе он не согласен печататься. Обведите каждую его страницу черной или золотой каймой — в отличие от других повестей, чтобы его не смешали с гр. Соллогубом или Евг. Гребенкой. А Тургеневу он будто бы прямо сказал: дайте мне время, я вас в грязь затопчу… и т. д., и т. д., и т. д.[218]

Но неужели не нашлось никого среди этих лучших людей, кто пожалел бы его? Пусть они видели в нем только больного маньяка, тем более жестока их травля. Пасквилем, сплетней, насмешкой, эпиграммой, карикатурой они терзали его день изо дня. «Тогда было в моде… предательство», — вспоминает П. В. Анненков. Жить общественными интересами еще не привыкли в ту пору, и даже лучшие люди отдавали столько души дрязгам своего муравейника. Кляузы, пересуды, подвохи доходили до грандиозных размеров в тогдашних литературных кругах. Развращенное рабством общество заражало своими болезнями даже лучших своих представителей.

Никто, например, не смеялся над Бальзаком, когда тот называл себя маршалом французской словесности и возвещал громоносно:

— Поздравьте меня, я уже близок к тому, чтобы сделаться гением! — и каждую свою строчку откровенно величал шедевром. Французский романист был здоровяк и горлан, а Достоевский — неужели никто не почувствовал, сколько в его гордыне страдания?

«Я тщеславен так, будто с меня кожу содрали, и мне уже от одного воздуха больно», — жаловался человек из подполья.

«Здоровье мое ужасно расстроено; я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической», — жалуется Достоевский в тогдашнем письме, но его не щадят, мстят ему за свой недавний восторг.

«Тогда было в моде некоторого рода предательство, — говорит П. В. Анненков, — состоящее в том, что за глаза выставлялись карикатурные изображения привычек людей… что возбуждало смех… Тургенев был большой мастер на такого рода представления… Он составлял весьма забавные эпиграммы на выдающихся людей своего времени».[219]

Григорович вспоминает то же самое:

«Тургенев был мастер на эпиграмму… Для красного словца он… не щадил иногда приятеля».[220]

Тургенев рассказывал, например, при Достоевском о каком-то ничтожном, захолустном человеке, который вообразил себя гением и сделался общим шутом. Достоевский трясся, бледнел и в ужасе убегал, не дослушав[221]

Некрасов, недавно прибегавший к нему ночью, чтобы выразить ему свой восторг, теперь тоже потешался над ним. Он сочинил вместе с Тургеневым стишки, где вышучивал «курносого гения», звал его «чухонской звездой», уверял, что сам турецкий султан, прочтя его новую повесть, вышлет за ним визирей:

Хоть ты новый литератор,

Но в восторг ты всех поверг:

Тебя знает император,

Уважает Лейхтенберг.

«Я разругал Некрасова в пух», — сообщает наконец Достоевский. — «Некрасов… меня собирается ругать (в „Современнике“. — К. Ч.)…» «Я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова…».[222]

И жутко читать в мемуарах Панаевой, как однажды автор «Бедных людей» выбежал из кабинета Некрасова, бледный, как снег, и так дрожал, что никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему лакей подал. Наконец вырвал пальто и выскочил с ним на лестницу, не надев.

«Достоевский просто сошел с ума, — сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом. — Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел печатать мой разбор на его сочинение в следующем нумере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах: до бешенства дошел»[223]

Не прошло еще года после выхода «Бедных люден», а уже все его хвалители claqueur-ы были его лютые враги. Об одном лишь Белинском он писал:

«Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный»[224]

Достоевский не догадывался, что в это самое время не знающий середины Белинский, разочаровавшись в его дарованиях, сообщает злые анекдоты о каких-то его шинелях, калошах, о том, как он кого-то «надул», «подкузьмил».

«Вот вам анекдот об этом молодце…» — пишет Белинский в ту пору приятелям.

«Кстати, чуть было не забыл — презабавный анекдот о Достоевском…»

Еще через несколько времени Белинский писал еще резче:

«Достоевский славно подкузьмил Краевского: напечатал у него первую половину повести, а второй половины не написал, да и никогда не напишет. Дело в том, что его повесть до того пошла, глупа и бездарна…»

«Повесть „Хозяйка“ — ерунда страшная!.. Каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно о „Бедных людях“. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением!.. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате».[225]

И не только в частных домах, но и в печатной статье Белинский говорил о «Хозяйке»: «Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова и выражения: все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».

Так и умер Белинский с уверенностью, что «этот молодец» их надул, что он жалкий, смешной и мизерный; никто не предвидел, что «этому молодцу» суждена всемирная слава. Для всей плеяды он остался до конца жизни чужим: должны были исполниться какие-то сроки, чтобы лишь внуки и правнуки тех, кого он взбудоражил своей первою повестью, поняли, мимо какого высокого трагика их деды прошли, как слепые.

III

Появление «Бедных людей» было таким заметным событием в истории русской общественности, что воспоминаний о нем сохранилось сравнительно много.

То, что я сейчас рассказал, известно по прежним мемуарам, уже всеми прочитанным, — мемуарам Тургенева, Григоровича, Анненкова, Панаева, его жены, да и самого Достоевского, по их письмам, дневникам и т. д.

Но есть еще документ, до сих пор никому не известный, где рукою отличного мастера изображены, — хоть и не совсем беспристрастно, — все детали этого события. Теперь этот документ перед нами: выцветшая, шершавая рукопись. Автор ее — Некрасов. В рукописи нет ни начала, ни конца, все какие-то клочки, но и эти клочки — драгоценность: в них великий поэт повествует о своих замечательных современниках, о Белинском, Тургеневе, Боткине и, главное, о молодом Достоевском. В его повести под видом каких-то Мерцаловых, Балаклеевых, Решетиловых, Чудовых движутся и живут пред читателем славнейшие тогдашние деятели.

Сначала я не догадался, в чем дело. Когда я разыскал эту повесть в старых бумагах Некрасова, среди его неизвестных стихов, корректур, черновиков и писем, мне показалось, что предо мной беллетристика, самая обыкновенная повесть о каком-то смешном Глажиевском, авторе «Каменного сердца»; но достаточно было прочитать две страницы, чтобы понять, что этот Глажиевский — Достоевский. Глажиевекого зовут Осип Михайлыч, а Достоевского — Федор Михайлович, — только в этом, пожалуй, и разница. Даже в возрасте полное тождество: Достоевскому, когда он писал свою повесть, было двадцать четыре года, и Глажиевскому — двадцать четыре. Даже обедает он в «Hotel de Paris», излюбленном ресторанчике самого Достоевского, где так мучительно ужинал его «Человек из подполья».[226] Все передано до последней черты. Даже словечко, которое изобрел Достоевский, вложено здесь в уста Глажиевскому; это словечко — глагол «стушеваться», о котором Достоевский писал в «Дневнике»:

«Ввел и употребил это слово в литературе в первый раз я».

А Некрасов в своей повести пишет: «Слово „стушеваться“ изобрел Глажиевский».

Вся мнительность автора «Бедных людей», все надрывное его самолюбие переданы с безжалостней точностью. Даже то, как он в те ранние годы стыдился лица своего и боялся насмешек над своею наружностью, зафиксировано в некрасовской повести.

Человек из подполья писал:

«Проклятая Олимпия! Она смеялась над лицом моим». «Лицо мое мне показалось до крайности отвратительным… Я часто с бешеным недовольством, доходящим до омерзения, ненавидел свое лицо…»

И у Некрасова Глажиевский боится показаться на глаза знаменитому критику, чтобы «своей физиономией не разрушить эффект своего произведения».

«Подобный страх был довольно основательным», — язвительно замечает Некрасов, который, как мы знаем, еще раньше в стихах смеялся над наружностью Достоевского, над его глазами и носом.

Так и видно, что смышленый, по-молодому насмешливый ярославец успел по-своему за эти два года разгадать запутанную душу своего мрачного друга.

Это раздражает Глажиевского. В повести Некрасова он именно тем раздражен, что для Чудова в его поведении нет ни загадок, ни тайн. Точно так же был раздражен «человек из подполья»:

«Он знал меня наизусть. Меня взбесило, что он знал меня наизусть».

Вообще знаменательно, что, желая изобразить Достоевского, Некрасов невольно изобразил героя его «Записок из подполья», тогда еще не написанных.

Те страницы, где Некрасов приводит свои разговоры с новоявленным гением, полны слишком здорового, почти крестьянского юмора: так обыкновенно крестьяне рассказывают о нервических капризах господ, психология которых им непонятна.

Ценно сообщение об обмороке, который был с Достоевским в пору написания «Бедных людей». До сих пор мы не знали об этом.

В повести Глажиевского (как и в повестях Достоевского) Некрасову чудится «растянутость, многословие, неуместное повторение одних и тех же слов, обличающее некоторую манерность»; все, что у Некрасова высказывает об этой повести критик Мерцалов, есть буквальное повторение того, что говорил о «Бедных людях» Белинский.[227]

Несовпадение только в одном: Достоевский для своей повести не брал эпиграфа из сочинений Белинского, как говорит о Глажиевском Некрасов. Это очень ехидный штришок: будто автор, чтобы задобрить страшного критика, украсил свою повесть его изречением, дал ему моральную взятку.

Достоевский этого, конечно, не сделал: эпиграф к «Бедным людям» взят им у князя В. Ф. Одоевского. Или, может быть, этим эпиграфом заменен какой-нибудь другой?..

Вполне полагаться на изложенные в этой повести факты нельзя. Перед нами не беспристрастная летопись, а боевая сатира. Самые события, пожалуй, изложены в повести правильно, но освещение событий однобокое. Автор не заботился об исторической точности, у него были свои специальные цели (о которых мы скажем потом); ради них он многое преувеличил и выпятил, о многом умолчал, многое довел до карикатуры и шаржа.

Но как ни язвительна повесть Некрасова, как ни жестока она к Достоевскому (и к окружающим Достоевского людям), она не достигает той цели, к которой стремится автор. Читаешь ее, и не только не можешь смеяться над этим смешным Глажиевский, но страдаешь от каждого его хвастливого или трусливого слова: как ему трудно и больно!

В этой повести воочию видишь, что все впечатления жизни, даже приятные, воспринимались Достоевским с такой чрезмерностью, что неизбежно превращались в страдания. Мудрено ли, что даже в гуманном кружке Белинского он чувствовал себя, как в застенке, — тем более что, по рассказам Некрасова, в этом кружке, среди его второстепенных представителей, было много жестокого. Некрасов целую главу своей повести посвящает той беспощадной облаве, которой подвергались порою некоторые члены кружка. Он сам называет их «жертвами», «мучениками».

Значит, не во всем виноват Глажиевский, и не так уж он был смешон, как описывают в иных мемуарах.

Вместо сатиры на автора «Бедных людей» Некрасов против воли создал его апологию.

IV

Но все же весь рассказ язвительный, и только Белинский изображен в ореоле.

Известно, что Некрасов набожно чтил память Белинского, посвящал ему оды, написал о нем поэму, и теперь даже в повести вывел его единственным идеальным героем.

Может быть, эта повесть отчасти затем и написана, чтобы прославить любимого критика, хотя бы и под чужой личиной, тайком от цензуры, которая одно время даже самое имя его считала крамольным. Некрасова всегда удручало, что его учитель будет скоро забыт, и в стихах, посвященных Белинскому, он не раз выражал эту скорбь:

…О тебе не скажет ничего

Твоим потомкам сдержанное племя,

И с каждым днем окружена тесней.

Затеряна давно твоя могила.

И память благодарная друзей

Дороги к ней не проторила, —

сокрушался он в 1853 году, и в 1854 году в поэме «Белинский» писал:

…Помянуть печатно

Его не смели, и о нем

Слабеет память с каждым днем

И скоро сгибнет невозвратно.

И умолял цензоров позволить ему наконец назвать это имя в печати, спасти Белинского от забвения:

«Лучше запретите мою поэму „Княгиня“, — писал он цензору В. Н. Бекетову в 1856 году, — запретите десять моих стихотворений кряду, даю честное слово: жаловаться не стану, даже про себя»,[228] только разрешите ему громко назвать имя Белинского на страницах журнала.

И вот он дает Белинскому имя Мерцалова и выводит его героем беллетристического очерка.

Очерк удался. Даже поэмы и оды Некрасова, посвященные тому же Белинскому, не так живо рисуют его, как этот прозаический набросок. В одах Некрасова Белинский был слишком монументален, а в повести он — домашний, со всеми своими малыми и милыми слабостями. В стихах Некрасов перед ним на коленях:

Учитель! перед именем твоим

Позволь смиренно преклонить колени.

А в повести — он относится к нему с любовной иронией, как взрослый к ребенку.

Очень тонко подмечено в повести, как восторженный и пылкий Белинский силился быть равнодушным, напускать на себя хладнокровную трезвость и даже обуздывать энтузиазм других, — хотя сам дольше дня не выдерживал. Также не побоялся Некрасов отметить, что часто в основе умозрений Белинского лежал какой-нибудь призрак, который разлетался, как дым, от первого прикосновения действительности. Кажется, за эту черту характера Некрасов особенно любил Белинского. С тем же юмором указано в повести пристрастие критика к необузданным и чрезмерным словам: этот юмор только оттеняет благоговение поэта перед Белинским, которое нельзя не чувствовать в каждой строке.

Все детали тогдашней жизни Белинского переданы в повести с точностью: ему действительно было тогда под сорок лет, и действительно он стоял тогда во главе журнала, который своим процветанием был обязан ему одному. Этот журнал — «Отечественные записки» Краевского.

Об остальных персонажах — потом. Теперь лишь укажем, что Чудов — это, конечно, Некрасов, а «добрый, но пустой Разбегаев» — конечно, Ив. Ив. Панаев, о котором и Белинский говорил: «ветрогон, инфузорий, но не злобен, подобно младенцу». Фамилия Разбегаев созвучна с фамилией Панаев, и в ней дана характеристика лица. Таким образом, если наши догадки верны, получается следующий список главных действующих лиц:

Решетилов (он же «Мальчишка») — Тургенев.

Глажиевский — Достоевский.

Чудов — Некрасов.

Мерцалов — Белинский.

Разбегаев — Панаев.

В рукописи не все имена устойчивы: Белинский иногда называется также Ветлугиным, Некрасов — Тростниковым. Я не воспроизвожу этой путаницы. Напомним, что фамилия Решетилов встречается также в одном из ранних стихотворений Некрасова:

Въезжая в вотчину свою,

Такими мыслями случайно

Был Решетилов осажден.

Но едва ли тамошний Решетилов — Тургенев (хотя фамилия взята из «Записок охотника»).

В третьей главе своей повести Некрасов приводит пригласительную записку, которую Белинский будто бы послал Достоевскому. Таких записок было, должно быть, немало, но до последнего времени до нас не доходило ни одной. Только лет десять назад М. И. Семевский обнародовал следующие карандашные строки:

«Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть Вас. Приходите, пожалуйста, к нам, Вас проводит человек, от которого Вы получите эту записку. Вы увидите всех наших, а хозяина не дичитесь, он рад Вас видеть у себя. В. Белинский».[229]

V

Скажу теперь несколько слов о других персонажах повести, какими они представлялись в то время Некрасову. И раньше всего об Анненкове. Павел Васильевич Анненков был очень образован и умен и статьи писал дельные, но все его статьи почти забыты, а помнят про него только одно: «Друг Тургенева».

«Друг Тургенева» — это был его чин, его сан, его звание, его общественное положение, его право на память потомства.

Сам Тургенев дружески называл его «мой комиссионер», — и действительно, Павел Васильевич, побуждаемый бескорыстной приязнью, готов был с утра до ночи ездить по городу, выполняя всевозможные комиссии своего знаменитого друга, жившего почти всегда за границей. Письма Тургенева к Павлу Васильевичу полны поручений и просьб. Мы постоянно читаем в них:

«Узнайте…»

«Осведомитесь…»

«Сообщите…»

«Распорядитесь…»

«Дайте мне знать…»

«Вышлите…»

«Съездите…»

«Сходите…»

«Зайдите, отец родной, в музыкальный магазин Иогансена и спросите…»

«Уведомьте меня, что за человек Боборыкин…»

«Будьте отцом и благодетелем, летите стремглав к моему цензору и попросите его…»

И Павел Васильевич высылал, уведомлял, сообщал, расспрашивал, ездил, хлопотал. «Вы самый надежный комиссионер, — хвалил его благодарный Тургенев. — О, мой спаси-и-тель, мой покрови-и-тель! За все, за все тебя благодарю я!» — и заваливал своего «покровителя» новыми делами и заботами. Сегодня Павел Васильевич должен был съездить в редакцию «Русского Вестника», завтра — в «Библиотеку для чтения», потом снестись с «Эпохой» Достоевского. Он продавал процентные бумаги Тургенева, искал для него управляющих…

В литературных кругах над этим немало смеялись и вспоминали, что в прежние годы, еще до сближения с Тургеневым, Павел Васильевич таким же манером состоял при Гоголе. Гоголь прямо писал ему:

«Иванов сообщил мне вашу готовность исполнять всякие поручения… Вот вам поручение…»

И тоже наполнял иные письма к нему одними повелительными наклонениями:

«Разведайте…»

«Пришлите мне…»

«Известите меня…»

«Выпишите для меня мелким почерком все (!) критики на мои сочинения…»

И Павел Васильевич был рад, что может услужить и пригодиться. Он нарочно поселился под одной кровлей с Гоголем, чтобы тот диктовал ему «Мертвые души».

Такая у него была страсть угождать знаменитым писателям. Вспомним, как ухаживал он за Белинским, подавал ему лекарства, видался с его доктором, читал ему вслух, бегал на почту за его письмами, снабжал его деньгами, возил его из Зальцбурга в Дрезден, из Дрездена в Кельн, из Кельна в Брюссель, из Брюсселя в Париж, был его нянькой, сиделкой. И Белинский отзывался о нем:

«Это бесценный человек… обожаемый мой друг… я очень люблю этого милого человека».[230]

Много было трогательного в этом беззаветном служении знаменитым писателям. Но почему же непременно знаменитым? А если бы Белинский не был знаменитый писатель, а просто был бы несчастный чахоточный, неужели Павел Васильевич не стал бы за ним так ухаживать? Не знаем, но, по крайней мере, Панаевы — и муж и жена — называют его в своих мемуарах скрягой, эгоистом, кулаком, а Некрасов даже эпиграмму на него написал, обличая его эгоизм и черствость. Ниже в особой заметке я приведу эту эпиграмму полностью.

Ухаживая за знаменитостями, Павел Васильевич был — по свидетельству многих — с простыми смертными заносчив и сух, разговаривал с ними свысока, по-начальнически, и даже Салтыкова обидел однажды своим высокомерным обращением.

Щедрый для знаменитостей, для других он был скуповат и очень любил угощаться чужими обедами, где так радушно потчевал остальных приглашенных, что получил прозвище «гостеприимного гостя»[231]

Даже ближайший его приятель Тургенев сочинил о нем вирши:

Виляет острым животом,

Чужим наполненным вином.

Этого-то Павла Васильевича Некрасов и выводит в своей сатирической повести под наименованием «Спутник». Павел Васильевич, как мы уже видели, был именно спутником всех литературных светил, «получавшим свой свет от больших солнц литературы, около которых неустанно вращался». Один современник рассказывает, что, когда такими восходящими солнцами становились Добролюбов и Чернышевский, Павел Васильевич был очень не прочь совершить «вращение» вокруг них, поступить и к ним в Спутники, но был пренебрежительно ими отвергнут.[232]

Поразительно совпадение некоторых характерных штрихов, какими Некрасов изображает этого Спутника, с теми отзывами о Павле Васильевиче, которые явились в литературе потом.

Некрасов, например, говорит:

«Лишь разносилась молва о новой знаменитости, Спутник находился неотлучно при ней».

А Панаева-Головачева пишет:

«Чуть человек приобретал известность в литературе, Анненков тотчас же делался его другом».

По словам Некрасова, отношения Спутника к знаменитым писателям напоминали «умилительные отношения скромного, расторопного и понятливого подчиненного к милостивому начальнику».

А в воспоминаниях Панаевой о Павле Васильевиче сказано:

«Он увивается за Белинским, точно мелкий чиновник на своим непосредственным начальством».[233] Такие параллельные места в некрасовской повести и в мемуарах А. Я. Панаевой наводят на мысль, что Панаева была знакома с рукописью этой повести. Во всяком случае, оба произведения вышли из одного кружка.

Сомневаться в тождестве Павла Васильевича с этим персонажем некрасовской повести невозможно. В повести, например, сообщается, что Спутник любил читать вслух произведения своих знаменитых друзей, когда те, по слабости здоровья, сами не были на это способны. Кто же не знает, что именно Павел Васильевич два вечера подряд читал на квартире Тургенева перед Некрасовым, Дружининым и прочими тургеневский роман «Дворянское гнездо»? Сам автор тогда был простужен, и чтение романа поручено было Павлу Васильевичу.

В благодарность за эту услугу (да и за все предыдущие) Тургенев распорядился тогда же напечатать в подзаголовке романа: «Посвящается Павлу Васильевичу Анненкову».

Но Некрасов, как редактор журнала, где печаталась повесть Тургенева, счел это посвящение излишним, к великому огорчению Спутника.[234]

Дальше Некрасов сообщает о Спутнике, что тот деятельно поставлял знаменитостям все новости, анекдоты и сплетни о петербургских делах и событиях. Именно такова была роль услужливого Павла Васильевича. Тургенев то и дело писал ему:

«Не оставляйте меня известиями о том, что кипит и гремит вокруг».

«Давайте мне сведений как можно больше».

«Какие ходят теперь слухи в нашей северной столице?»

Нужно сказать, что вдумчивый и образованный Павел Васильевич исполнял эту роль превосходно. Он отлично умел улавливать главный нерв данной эпохи. Его характеристики разных общественных настроений и веяний часто бывали проникновенны и метки. С птичьего полета он умел смотреть на панораму общественной жизни, именно как посторонний, чужой, сам в этой жизни не участвующий. «Получил я ваше… письмо… и, по обыкновению, узнав из него лучше всю суть современного положения петербургского общества, чем из чтения журнальных корреспонденции… говорю вам спасибо», — хвалил его знаменитый писатель[235]

Но жаль, что при таком хватком чутье он был не горяч и не холоден, отчего все его письма и статьи вяловаты, не выпуклы. Ум большой, но расплывчатый, и неоригинальный, он, как беллетрист и критик, оказался скучноватым писателем и словно специально был создан, чтобы отлично писать мемуары о своих прославленных друзьях, хотя и для этого ему не хватало энергичных штрихов и ярких красок. Главное же, ему не хватало лица: потому-то он и был в дружбе со всеми; когда Гоголь оскорбил идеалы Белинского, когда Белинский отшатнулся от Гоголя, Павел Васильевич остался приятелем и того и другого: недаром в некрасовской повести его личность называется «смутной». В ней не было ничего резко выявленного. Гоголь звал его «бесформенным воском», из которого еще не вылито фигуры.

Даже Тургенев не мог не признать, что «в нем собственно таланта немного», но, ценя его вкус и чутье, сделал сто своим собственным критиком, посылал ему каждую повесть для предварительной оценки и критики, которая чаще всего выражалась, конечно, осанной, но были и верные указания на несовершенства отдельных страниц той или иной из тургеневских рукописей, и советы, свидетельствующие о незаурядном эстетическом вкусе.

VI

Конечно, в этой сатирической повести Некрасов к Анненкову слишком суров; перед нами не столько сам Анненков, сколько карикатура на Анненкова.

Нельзя забывать, что у Анненкова есть изрядная заслуга перед русской словесностью: он первый собрал материалы для биографии Пушкина, был первым посмертным, — пусть и не слишком умелым, — редактором его сочинений и начал собою плеяду ученых-пушкинистов. Впрочем, в те годы, которые изображаются в некрасовской повести, он еще почти ничего не написал и терялся в неблестящей толпе прочих «литературных сочувствователей».

Уже и тогда он был очень услужлив; юный Катков, например, получив от него вспоможение, именовал его: «добрый гений моей жизни», да и сам Некрасов не раз пользовался в трудные минуты его добротой и услужливостью. Но и тогда было что-то такое в его доброте, что заставляло относиться к ней подозрительно. В ней видели какую-то корысть. В повести забавно рассказывается, как ловко он умел использовать свою завидную близость к Тургеневу: на этой близости он будто бы сделал карьеру. Такое мнение, безусловно, неверно, и вообще отношения Анненкова к своему великому другу (да и к другим именитым писателям) были гораздо сложнее и тоньше, чем это изложено в повести. Повесть вообще прямолинейна, и многие фигуры в ней очень упрощены. Тургенев был не такой человек, чтобы можно было снискать его дружбу угодливостью. Несомненно, что Анненков был дорог Тургеневу своим редким и тонким вкусом, европейской просвещенностью и той широтой симпатий, которая часто присуща именно дилетантам, натурам нетворческим; в то время как Фет или Герцен, представляя собой индивидуальности, резко очерченные, были близки Тургеневу только отчасти, только некоторыми сторонами души, Анненков, как личность аморфная, смутная (сказано же: восковой человек), мог примкнуть к каждому из антиподов, ибо в нем и не было тех нестираемых, острых углов, которые всегда делают невозможным слияние двух выдающихся личностей; самая его безличность и была залогом его дружбы с разнообразнейшими его современниками.

Это очень естественно, и здесь нет ничего зазорного, такого, что подлежит осмеянию. Русская литература очень много потеряла бы, если бы в ней не было Анненкова. «После славы быть Пушкиным или Гоголем прочнейшая известность — быть историком таких людей», сказано в похвалу Анненкову в «Современнике» 1857 года[236] Этот преувеличенный отзыв написан, несомненно, в благодарность за услугу, только что оказанную Анненковым в связи с цензурными неприятностями, грозившими Некрасову за напечатание «Почта и гражданина» — «П. В. Анненков и его друзья». СПб., 1892, с. 635.} Для Тургенева он был то же, что Форстер для Диккенса, но, к сожалению, он не умел, подобно Форстеру, спокойно, солидно, с достоинством нести свое почетное звание. Дружба с Тургеневым была его орденом, но он слишком выпячивал грудь, чтобы показать этот орден. Обычно флегматичный и чинный, он становился суетен и суетлив, чуть дело касалось Тургенева. Он всюду являлся с Тургеневым, всюду похвалялся Тургеневым, только и говорил о Тургеневе и даже других угощал Тургеневым.

— Хотите, я приведу его к вам?

— Непременно, но когда? — Да хоть завтра…

Такие фразы были очень возможны. В мемуарах П. М. Ковалевского читаем:

«Анненкову не терпелось показать Тургенева поближе, и вот он привел его прямо вечером, когда у нас собирались запросто.

Сидели Фет, Григорович и Дружинин. Вдруг вбегает Анненков, с глазами, уж и в спокойном-то состоянии достаточно выпученными, но теперь просто выскакивавшими из головы, и в том возбуждении, в каком находится носитель чего-то необычайного, восклицает:

— Кого я с собою привел!.. Угадайте. Пари держу, не угадаете!

— Разумеется Тургеньева! — протянул мягким своим произношением Дружинин.

— Ивана Сергеевича! Да, дорогого гостя! — кричал радостно Анненков. — Он поднимается себе потихоньку, а я так залпом взбежал лестницу.

— Как оно и подобает в ваши молодые годы, — вставил Дружинин.

Анненков был старше Тургенева.

Он суетился. Ему хотелось весь дом поднять на ноги.

— Дорогой гость! Вот уж дорогой-то гость! — возбуждал он присутствующих. Наконец-таки не выдержал, — выбежал в прихожую и оттуда с торжеством ввел Тургенева».[237]

Недаром его называли «гостеприимный гость». Этот отрывок из записок П. М. Ковалевского можно бы целиком инкрустировать в повесть Некрасова: и там и здесь говорится одно, почти даже одними словами. Вообще все мемуары об этой эпохе как будто затем и написаны, чтобы подтвердить до мельчайших подробностей изложенное в новонайденной повести.

В одном только ошибся Некрасов: Анненкову в ту пору было не двадцать семь, а уже тридцать три, тридцать четыре. Впрочем, он отличался моложавостью: женился, приближаясь к шестому десятку.

В других главах некрасовской повести тот же Анненков, кажется, выведен под именем «Благородная личность». Благородная личность очерчена теми же штрихами, что и Спутник. Прибавлено лишь указание на тучность и апатичность Анненкова и сделан едкий, но неясный намек на какую-то другую, «более широкую сферу деятельности», где Анненков будто бы лучше всего проявил свое бескорыстие и благородство. Не была ли эта сфера — издание Пушкина, в чем, по свидетельству Панаевой-Головачевой, Некрасов видел барышничество.

Едва ли. Во всяком случае, этот намек еще подлежит выяснению.

VII

Когда мы говорим «кружок Белинского», мы представляем себе Бакунина, Герцена, Боткина. Но то были звезды кружка, или, пожалуй, кометы, которые вдруг прилетали, на несколько недель или дней, из Парижа, из Москвы, из Мадрида и внезапно озаряли все вокруг. Тот фон, на котором сверкали эти быстролетные светила, состоял из второстепенных людей, которые плотной стеной окружали великого критика. Белинский играл с ними в преферанс, обедал у них по воскресеньям, катался с ними в лодке по Фонтанке, складывал у них свою мебель, когда уезжал из столицы, — и вообще столь близко ввел их в свою жизнь, что без них его кружок был неполон. Хотя многие из них не написали ни строчки, но, кроме литературного круга, не знали никакого другого.

Их-то и выводит Некрасов под именем «литературных сочувствователей».

Теперь они полузабыты, но по различным мемуарам и письмам, по множеству беглых упоминаний о них у Григоровича, у Фета, у Огаревой-Тучковой мы довольно близко знакомимся с ними.

Вот Языков Михаил Александрович, — маленький, хромой, кривоногий, остряк, каламбурист, экспромтист; вот Тютчев Николай Николаевич.

Тютчев и Языков — поэты? Нет, однофамильцы поэтов: один — мелкий чиновник департамента сборов и податей, другой — служит на фарфоровом заводе. Но когда кто-то спросил у Языкова:

— Имею ли я честь говорить с нашим знаменитым поэтом?

Он ответил, скромно потупляя глаза:

— Так точно.

— Не подарите ли вы нас каким-нибудь новым произведением?

— Да, у меня есть много набросанного…

Смешливые его собутыльники могут выскочить из-за стола от смеха, но он сам невозмутим и спокоен.[238] Его роль — потешать за столом. Стоит ему поднять бокал и сказать:

Хотя мы спичем

И не тычем,

Но чтоб не быть разбиту параличем, —

как все почему-то хохочут.[239]

Начнет свой тост горячо, оживленно; «Раз думал я, друзья…» А потом повторит уныло: «Раздумал я, друзья…» — и сядет, и этот тост производил такой эффект, что люди через сорок лет вспоминали его и увековечивали в своих мемуарах. Или на Средней Рогатке, в трактире, провожая попойкой приятеля, он в том же литературном кругу скажет такое двустишие:

Какой предались мы тоске и унынию.

Узнав, что полковник наш едет в Волынию, — и всех это смешит до упаду, и Некрасова, и Фета, и Тургенева.

Языков остался памятен в литературных летописях не только застольными остротами. Некрасов чересчур окарикатурил его (так же как и Анненкова и Достоевского) и в этом сатирическом романе не отметил его главного свойства: обаятельной его задушевности, его великого «таланта доброты». Недаром к Языкову тянулись такие разные люди, как Грановский, Гончаров, Горбунов, Майков, Шелгунов, в его душе было гостеприимство для всех. Добр он был чрезвычайно. «Доброта его, — вспоминает А. Ф. Кони, — была не тем апатическим неделанием зла и сентиментальничаньем, которым дают у нас неправильно кличку доброты, — это была любовь деятельная, тревожная, приходившая на помощь в форме деликатной настойчивости, везде, где только было возможно… Иной уже совсем ослабевал, рискуя махнуть на все рукой… но приходил колеблющейся походкой своих коротеньких ножек Языков, говорил растроганным голосом, смотрел влажными, умными и добрыми глазами — и вместе с ним приходили помощь, обучение, заработок, служба…»[240]

По словам Некрасова выходит, будто ни Языков, ни другие второстепенные члены кружка Белинского не были ни в малейшей степени соучастниками духовной жизни великого критика, будто бы то была случайная компания пошловатых и вульгарных обывателей, ничего общего с Белинским не имеющая; это неверно, и ниже мы увидим, для чего Некрасову понадобилось такое отклонение от истины.

Михаил Александрович Языков до конца своих дней был носителем заветов Белинского, на нем всю жизнь покоился отблеск того пламени, которым пылал его друг. Когда нагрянули шестидесятые годы, Языков не восстал против них, не озлобился, как многие другие его сверстники, напротив, почувствовал себя в своей стихии и энергично предался общественной работе. Судьба закинула его в провинцию, в Калугу, там он в несколько лет основал: 1) Общество сбережения «Подспорье»; 2) Общественную библиотеку; 3) Общество взаимного кредита; 4) Общество вспомоществования недостаточным студентам, — и т. д. и т. д., вкладывая в эти затеи много бескорыстного труда.

Очутившись на склоне лет в Новгороде, он и там, — ценою великих усилий, — основал первую общественную библиотеку, на каждом шагу обнаруживая крепкую, непорываемую связь со своим учителем-другом.[241]

Языков не льстил писателям; он был исполнен самоуважения и чинной солидности. М. Н. Лонгинов еще в 1844 году отметил его сановитость и важность:

Языков сам, столь важный, столь приятный,

Меня почтит улыбкой благодатной.[242]

Вместо стремглав говорил он стремплешь[243] и вообще был неистощим на нелепости. Фривольные стишки его составляли его специальность. Даже неудачные его каламбуры передавались из уст в уста. Герцен, например, пишет Огареву из Москвы в Рим, что Языков написал в одном письме: «Я женюсь, стало, нынешним летом будет много жито, то есть не в амбаре, а в груди». Кетчеру Герцен сообщает, что Языков, подойдя к какому-то матросу, сказал: «Homme atroce» (о, матрос) и т. д..[244]