Валерий Савчук О КАННИБАЛИЗМЕ КРИТИКИ ВАЛЬТЕРА БЕНЬЯМИНА

Валерий Савчук

О КАННИБАЛИЗМЕ КРИТИКИ ВАЛЬТЕРА БЕНЬЯМИНА

Избранный Вальтером Беньямином метод – критика – вовсе не случаен. Проштудировав критики Канта в университетах Фрайбурга и Берлина (1912–1915), Беньямин всю последующую жизнь от них отталкивался. Кантовским критикам он противопоставил критику искусства и литературы, с позиции которой он относится к миру, в том числе и к насилию. Так, работа «К критике насилия» (1921) также была написана им в полемике с Кантом, что, впрочем, не ускользнуло от исследователей:

Предлог «к» в названии работы поставлен намеренно. Точно так же есть существенное различие между замечаниями «о» или опытом «чего?либо» и критикой предмета, который, как, например, насилие, значительно отдален от «разума» и «суждения». Нет большей дистанции, чем дистанция между разумом и необоснованным насилием, которое не только не позволяет рефлексию самих условий возможности разума (критическое оборачивание разума), но, напротив, представляет собой оборачивание разума на его слепое подобие, «чистое насилие»198.

Надо учесть, что актуальное дело критики (ко времени Беньямина критика разума жестко институционализирована академическими рамками) переносится им в область современного искусства и литературы. С одной стороны, такая критика искусства стала возможной потому, что оно само изменило свои функции, слившись с жизнью и разрушив дистанцию между политическим и художественным действием; а с другой стороны, Беньямин прежде других отнес к искусству то, что общественное мнение таковым не считало (например, сюрреализм, дадаизм).

Если взять литературный текст (который, согласно Беньямину, вбирает в себя рассеянное знание и опыт времени) как предмет критики, то критике «в конечном счете», как любил говорить классик, подлежит вся действительность. Однако смысл искусства Беньямин понимает иначе. Поскольку произведение искусства концентрирует весь опыт человека, а в форме сюрреализма, в его бессмысленных актах и экспрессивных действиях «снимает разделение между поэтическим и политическим действием»199, то критика его есть критика всей жизни, в том числе и политической. К тому же критик может «интерпретацией важнейших литературных свидетельств инструментировать»200 свои собственные общественно-политические взгляды. Научный объективизм академической критики, который, согласно Беньямину, убивает удивление (исток философии по Аристотелю и Хайдеггеру), также устраняется позицией интерпретатора и художественного критика. Значение критики радикально переосмысливается: рассуждая об искусстве, критик вершит суд над всем миром.

Нельзя игнорировать, из какого места конструируется претензия Беньямина на особую власть критика. На него, как гранитная плита, давил немецкий порядок, предъявляющий требования институций – уместно напомнить, отказавших ему в защите второй диссертации. Согласно тем критериям, которыми руководствовалась тогдашняя немецкая философия (чей дух ковался и закалялся в трудную для нее эпоху: экономически и политически уступавшая своим соседям нация не могла быть на европейской сцене главным актером и компенсировала это претензией на власть метафизическую) в отношении собственных произведений, докторская работа В. Беньямина «Немецкая трагедия эпохи барокко» (1925) была оценена как «маловразумительная». Стоит ли проявлять снисходительность к этому отзыву в силу высокого рейтинга, который приобрел сегодня соискатель научной степени? Не обладавший склонностью к строгой мысли – системосозидание и логическое доказательство были противны темпераменту Беньямина, – он избрал свой путь: «Поступать всегда радикально и непоследовательно в важнейших вещах»201.

Вальтер Беньямин говорит о справедливости критики из своего собственного опыта несправедливости (да и как может быть иначе), говорит из ситуации еврея в Германии начала века, из двойственной ситуации человека, воспитанного в немецкой культуре, но ей чужеродного, постоянно чувствующего себя таковым, благо внутренний мир притязаний и внешние обстоятельства неприятия его идей тому способствовали постоянно202. Место своего возможного реванша он ищет то в России, то в Париже, то в марксистских и большевистских кругах, то среди интеллектуалов, собирающихся вокруг Коллежа социологии. Понимание справедливости Беньямином питалось стремлением привести в соответствие с реальностью свои претензии на интеллектуальное лидерство и успех.

Жажда успеха на ниве мысли (которая в Германии той поры была ограничена стенами университета) и неприязнь к существующему порядку предопределили его творческую биографию. Философ по образованию, искусствовед по теме диссертации, критик и эссеист по форме письма, художник по технике наблюдения, фланер по убеждению, он обладал способностью видеть в мелочах повседневности как характерные черты настоящего, так и манифестации будущей всеобщности. Внешние обстоятельства отвлекли его от проекта логики и аргументации, куда направляло его университетское образование, давая шанс добиться успеха: «Взгляните с этой точки зрения на еврейских ученых – они возлагают больше надежды на логику, стало быть, на принуждение к согласию посредством доводов; они знают, что с нею должны победить даже там, где против них налицо расовая и классовая ненависть»203. Уход Беньямина с проторенной дороги логики, которую к слову сказать, основательно расширили и обустроили немцы – поступок решительный и по тем временам весьма рискованный.

Свою стратегию успешного критика Беньямин воплотил в «13 тезисах техники критики», которые позволяли экспроприацию, захват и овладение произведением, а через него и всей жизнью. Критик обладает умением «уничтожить книгу в нескольких предложениях» и в то же время обладает вкусом изысканного гурмана: «Настоящий критик берется за книгу с такой же любовью, с какой каннибал берется готовить себе младенца»204. Естественно для настоящего критика сразу же опознать «ненастоящую» книгу и уничтожить ее в двух предложениях. И он же, увидев качество книги, ее подлинность, предвкушает в работе с ней удовольствие подобно каннибалу.

Неравнодушие к тексту вызывает духов и создает двойников. Критика, соперничество и война, как известно, – самые сильные формы хюбриса. Одно из ее составляющих – ритуал убийства врага и присвоение его силы. Вот как с безоглядностью конквистадора пишет об этом бразильский философ Норвал Байтелло-младший – представитель объединения «Антропофагия», выступающего за предлогику, за вид первобытной логики, с помощью которой чужая культурная традиция не просто является объектом подражания, но и съедается и перерабатывается:

Как в примитивных обществах только враги могли быть съедены, с тем чтобы их силой усилить себя, так «Антропофагия» – интернациональный поток тенденций, моды – хочет селективно усвоить и, так сказать, переварить, т. е. переработать их, и притом не на основе критериев своей национальной культуры, а на таких, как эффективность и жизненность205.

Но владеть умами современников критик может тогда, когда она выбирает художественные явления, вызывающие общественный резонанс. Беньямин один из первых осознал, что возрастают популярность и авторитет (сегодня это одно и то же) таких фигур, как критик и комментатор; ныне к ним добавились куратор, ведущий программы, культурал. Но вот что любопытно: за власть первого критика Беньямин не боролся – скорее он «бесстрашно становится господином того, чего еще нет, тем самым помогая ему родиться» (А. Арто). Открывая никому не ведомый мир искусства, который добропорядочные и академически ангажированные критики таковым не считали, он стал его первокритиком и господином. Ибо критика по Беньямину и есть осуществление власти, поскольку обнаруживает единственно возможный смысл (говоря единственно возможный, мы не можем не подозревать истинный), самому автору произведения неведомый. Беньямин не только претендует на единственно верное толкование, но и обнажает свой метод – «иду на вы»: «Насилие есть слепое подобие разума». Вызов свой он не облекает в форму разумного обоснования истины и справедливости оценки, а, подобно талмудистам, декларирует: «Так следует». В своем стремлении к Справедливости он опознаваем как Walter (господин), как представитель модернистского проекта, как уверенный в справедливости своих ритуалов каннибал.

Беньямин, впустивший насилие в самое сердце своей критики, идентифицировавшись с ним, создает матрицу, которая будет воспроизводиться на протяжении всего ХХ века. Сделаем отступление, проясняя исток универсальности его стратегии. Начало положило оригинальное различение божественного и мифического насилия. При учреждении Римского права оно, согласно Беньямину, являлось мифическим насилием, насилием Рима над уже существовавшим правом вождя, властителя, господина. Мифическое насилие (Римское право) противостоит божественному: «Справедливость есть принцип любого божественного целеполагания, власть – принцип любого мифического правополагания… Мифическая манифестация непосредственного насилия в глубине проявляет себя идентично любому правовому насилию и доводит представление о его проблематике до понимания губительности его исторической функции, уничтожение которой тем самым становится непосредственной задачей»206. Он разводит их до противоположности по всем пунктам. Если мифическое насилие – правоустанавливающее, то божественное – правоуничтожающее; если первое устанавливает границы применимости, то второе безгранично и нелегитимно; если мифическое является источником вины и одновременно позволяет искупить вину, то божественное – несоразмерно вине, но само вне вины, наконец, мифическое насилие – разумно и регламентированно, божественное – неразумно, безмерно и кроваво. По логике В. Беньямина христиане, с именем доброго Бога Нового Завета отказавшись от нравов и обычаев порочного Рима, в итоге наследовали его Право. Это и позволило Беньямину уравнять Право христианской Европы с мифичным правом, а мифу противопоставить Бога Иудеи, Бога в актуальном времени противостоящего Праву. Как тогда, так и сейчас. Современные носители Римского права унаследовали в свою очередь и мифическое насилие, насилие Рима.

Таким образом божественное насилие не прочитывается Беньямином как правоустанавливающее и тем самым оказывается вне чувства вины. В подтверждение он приводит пример мифа о наказании Ниобеи (Ниобы), все прегрешение которой было в том, что она возгордилась своими детьми (их по разным версиям было от семи до двадцати) и вздумала сравниться с Лето, у которой было двое детей: Аполлон и Артемида. Разгневанная хвастовством Ниобы, Лето обратилась к своим детям, которые стрелами уничтожили всех детей обидчицы. Божественное насилие не знает меры, не имеет границ, не порождает чувство вины, безответно.

Вина связывается Беньямином с мифическим насилием (первородный грех и тотальное чувство признания вины – краеугольный камень христианской догматики – также не подпадают под «юрисдикцию» чистого божественного насилия). Обвиняя правовое сознание в том, что оно старательно замалчивает: в несправедливости, в насилии правоустановления над уже-существовавшим правом традиции – Беньямин в классическом стиле психоанализа вменяет правовому сознанию чувство вины. Противопоставляя мифическому насилию чистое божественное, он выпытывает у правового бессознательного признание того, что своим рождением оно обязано «грязному» насилию, насилию над уже существовавшим к тому моменту праву. Божественное насилие неподсудно, оно есть проявление справедливой кары, оно таково, каково есть. Усилия Беньямина выйти из круга «Критики чистого разума», которая схватывает и удерживает две противоположные возможности: (родительный объекта) когда действительность подвергается критике разума, но и тогда (родительный субъекта), когда сам разум подвергается критике, привели его к поиску точки, из которой он мог бы властвовать неподсудно и безболезненно. Выработанная им позиция критика давала возможность обрести не только точку опоры, но и, что более важно, инстанцию реализации полновластного господства – язык. Последний предстает у него в двух лицах: инструментально – как орудие критики и средство вынесения приговора художественному произведению и самобытно – как то, что скрыто; и в этом, втором лице язык, дело которого наследуется и власть которого перенимается критиком, неподсуден, недоступен ответу критикуемых, он, как чистое божественное насилие, и «всеобщая забастовка» (Ж. Сорель), неперсонален и деяние его нецелерационально. Таким образом, критик подобен Богу разящему колено Кореев: он судит, но сам неподсуден, утверждает первоправо и являет справедливость.

Справедливое насилие, закодированное в критике Беньямина, делающее критика господином, становится образцом, с которым будет соотносить себя – пусть и неосознанно – едва ли не всеми угнетенными, добивающимися своих прав. Речевая фигура, провозглашающая чистоту насилия и его господство над теми, кто виновен в применении насилия (и здесь Беньямин сообразуется с марксистской формулой об экспроприации экспроприаторов), являет собой насилие как способ обретения справедливости. Он развязывает языки тем, у кого были связаны руки. Эта символическая речевая фигура материализуется позже в идеологии эмансипации, в модернистских жестах художников, в терроре.

Аффектированному, не чувствующему боль телу рабочего и воина, соответствует тело модерна, определившее существо эпохи. Этой черте эпохи противостоит образ критика-каннибала Беньямина, поскольку машинное производство поглощает живое тело и парализует волю, выдавая стандартный и комфортный продукт. Уступка ли это труду ремесленника, одинокого мыслителя, талмудиста – сказать трудно. Это требует отдельного исследования207. Но логика движения от фигуры критика традиционного типа (в этом контексте – академического, воспроизводящего традицию и взыскующего «научных» критериев оценки) к критику модернисту ведет к признанию важности эстетической и идеологической установках. И нет ничего удивительного в том, что, противопоставляя себя ей, Беньямин артикулирует свой критический подход в метафорике каннибализма. Поскольку в этом поле метафорических значений подход к книге, произведению означает желание съесть, усвоить и присвоить содержание, противостоит формальному, поверхностному и профессиональному подходу к книге (как и любому произведению литературы и искусства). Естественно, нам не обойтись без оговорок: вспомним, что речь идет о «настоящем критике», который, как следствие, и книгу выбирает настоящую, подлинную.

В следующей за эпохой модерна эпохе радикального плюрализма, игры и ускользания на смену модернистскому критику-каннибалу пришел новый образ критика, который ничего не хочет усваивать, но лишь разбирать и собирать заново, получая прибавочную стоимость нового смысла и тонко иронизируя при этом над объективностью своих выводов. Особенность последней установки (а в сложившейся ситуации заката, ситуации постмодерна верно говорить – предпоследней) исходит из специфики медиальным образом собранного, эклектичного тела человека эпохи постмодерна. Дефицит воли и желания, дефицит усвоения компенсируется разбором, расчленением, а затем сочленением исходного текста с целью обнаружить умолчания и уязвить универсальность его выводов. Здесь критики не готовят себе «младенцев», а радуются возможности противоположных – могу и иначе – интерпретаций.

После прочитанного (приведенного выше) доклада искренне уважаемый мною С.Н. Зенкин задал в дискуссии вопрос: «Как можно съесть книгу?» – по ходу заметив: «Беньямин сказал здесь не подумав». Попробую развернуть и дополнить свой ответ уважаемому оппоненту. Согласившись с «не подумав», я бы акцентировал не момент ложного, ошибочного высказывания, а, напротив, момент откровения, проговаривающегося об архаическом ритуале восприятия чужой культуры. Возможно, «чем случайней, тем вернее» он говорит о древних истоках критики. Можно сказать, что случайно оброненная метафора имеет потенциал концепта радикальной критики. Усвоение не бывает без удовольствия. И это осознают не только критики, но и историки, представители других гуманитарных наук. Таковым, например, был основоположник школы «Анналов» Марк Блок (1886–1944), написавший (спрошу себя: вслед ли? прежде? или независимо от Беньямина?), что

настоящий историк похож на сказочного людоеда. Где пахнет человечиной, там, он знает, его ждет добыча208.

Можно вспомнить и образ «пожирателя истории», который придуман Роланом Бартом в работе «Мишле» (1954): «Мишле – “пожиратель истории” – “питался” ею; “он одновременно проходил по ней и поглощал ее”»209.

Вопрос же С.Н. Зенкина «Как можно съесть книгу?» вызывает к жизни давнюю историю трактовки принятия и усвоения книги как поглощения. Итак, наряду с устойчивым метафорическим прочтением, сводящимся к смыслу «пристального внимания и предельной сосредоточенности выражений»: «Пожирать глазами» (очами, взором; книжн.) – «жадно смотреть»; например: «Он впился глазами», «Он пожирал ее глазами», – нужно обратить внимание и на буквальный смысл выражений. Как будто предвидя господство будущего метафорического иносказательного толкования архаических ритуалов и выражений в современности, известный этнограф К.Д. Кавелин писал:

Одна из главных путеводных нитей в изучении обрядов, поверий, обычаев есть их непосредственный, прямой, буквальный смысл… Целый отживший и давно исчезнувший мир, с его понятиями и историческим значением иногда вдруг оживает в ярких красках от одного устранения переносного значения двух-трех старинных обычаев, которое вкладывали в них исследователи, и от возвращения им их буквального, непосредственного, прямого смысла210.

Поэтому в выражении «пожирать глазами» можно найти и другой, архаический смысл, раскрывающий исходное значение усвоения чужой силы, культуры, мысли. Так, неожиданное выражение «съесть книгу» наряду с известным переносным значением «усвоить, переварить содержание книги, сделать его своим» имеет еще и буквальный смысл: поскольку сердцевина папируса, из которой делался папирус для письма, съедобна, то его можно было съесть буквально. Аллюзии на этот сюжет обнаруживаем в Библии: «Обретены слова Твои, и я съел их» (Иер 15:16); «Сын человеческий! Съешь, что перед тобою, съешь этот свиток, и иди, говори дому Израилеву» (Иез 3:1–3); «И я пошел к ангелу, и сказал ему: дай мне книжку. Он сказал мне: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед» (Откр 10:9 – 10).

Съедение книги есть своего рода жертвоприношение, утверждающее жизнь через смерть. Само же жертвоприношение, как и божественное насилие, являет собой предел мыслимого, представляемого и переживаемого, о который разбивается любое представление и который не позволяет приблизиться к «золотому веку» человечества, ибо прежде нужно принять состояние торжественной праздничности жертвоприношения и радости соучастия. На этом пределе спотыкается любое нравственное и рациональное самотождество современника; о него, как о само бытие, спотыкается хайдеггеровский язык, который уже не язычит, предоставляя возможность говорить самому первобытному; им процарапывается глянцевая поверхность иллюзии тождества речи и о том о чем речь, отражается легковесный взгляд любопытствующего; он – порог по?европейски обустроенного дома, фундамент которого держится благодаря крови – этому самому вяжущему, самому цементирующему веществу, – закладной жертве Христа. Во время жертвоприношения, как никогда более, оправдывается пафос сакральной серьезности, в том числе и в подходе к книге. Жертвоприношение – способ существования культуры, универсальный способ внешнее сделать внутренним, чужое – своим. Каннибал съедал свою жертву, так же как позже животное, уготованное в жертву Богу, съедали жертвователи211. Эта логика жертвоприношения приводит к заключению: если не «съешь» книгу, то не усвоишь ее и тем более никогда не станешь ее подлинным и врожденным критиком. Но каннибал – это сама традиция, сам древний закон; он вне сомнений и колебаний, вне чувства вины и раскаяния, он не доступен критике – неподсуден.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.