ИСПЫТАНИЕ ПРАВДОЙ

ИСПЫТАНИЕ ПРАВДОЙ

«…Мы оказались соседями по времени, в котором досталось жить. А время всех ставит рядом: больших, маленьких, посредственных, ничтожных — всех, всех, всех».

Ю. Трифонов

В «Калине красной» лизоблюд-шестерка распахивал перед гуляющим во всю ширь души Егором Прокудиным дверь с криком: «Общество к разврату готово!» И Егор (а вместе с ним и камера оператора), переводя взгляд бывшего вора, который в этом «обществе» представляется единственным честным человеком, от одной заплывшей жиром физиономии к другой, ужасался бриллиантам, парикам, телесам, затянутым в модные шмотки, толстым пальцам в золотых кольцах. Шукшин усадил за столом «мебельщиков», «общество» семидесятых, тех, кому сейчас посвящены судебные очерки, постановления и приговоры. Тех, кто отучал мыслить, развращал общественное сознание серым потоком литературщины, развлекательных поделок-фильмов, насаждал бездумное, потребительское псевдоискусство. Обеспечивал ему тиражи. Благословлял его и рекламировал… Вальяжно, по-хозяйски чувствовали они себя в той жизни, в том времени.

«Мебельное время» — зло и иронично окрестил начало восьмидесятых В. Маканин в повести «Отдушина».

А. Курчаткин пояснил, что первоначальное название его статьи, посвященной литературным итогам семидесятых («Бремя штиля»), было «Время штиля» — машинистка допустила опечатку.

Критика горячо оспаривала точность этих определений. Однако к ним — как к свидетельствам о времени — нельзя не прислушаться, это уже человеческий документ…

Время тянется медленно, но меняется быстро. Появилось определение нового качества времени: «катастрофическое», «обвальное», «убывающей» (Ю. Карякин).

События последнего года подтверждают определение критика. Вот рядовое свидетельство журналиста: «Урожайным на несчастья оказался этот год. Смерчи, ураганы, землетрясения, гибель „Челленджера“, осатаневший атом Чернобыля… трагедия на Черном море, под Новороссийском. Но если смерчи, землетрясения и прочие природные катаклизмы можно оставить на совести у природы, то все остальное — результат вопиющей, преступной беспечности человека».

Ответственность современного искусства в этой ситуации неожиданно возрастает. «Красота спасет мир», — сказано Достоевским. Но нашим временем это утверждение переосмыслено в трагический вопрос: кто спасет красоту?

Проблемы общечеловеческие тесно переплетаются с проблемами внутренней жизни. Важно не просто отстоять жизнь на земле — важно и утвердить гуманное качество этой жизни.

Грузинский кинорежиссер Тенгиз Абуладзе снял фильм «Покаяние», в котором прочитываются больные проблемы жизни нашего общества от 30-х годов до наших дней.

Умирает наделенный в прошлом огромной властью Варлам Аравидзе. Сын устраивает внешне достойные, но ощутимо фальшивые — по настроению окружающих — похороны. Однако наутро выкопанный из могилы труп поставлен у дверей своего дома.

«Пока я жива, Варламу Аравидзе не лежать в земле. Не три, а триста раз его откопаю. Предать его земле — это значит простить ему, забыть, что он совершил!» — говорит на суде обвиняемая в «осквернении праха». Она сама обвиняет Варлама — в преступлениях против собственного народа, против человечности, против культуры.

…Хищно поблескивает стеклами знакомое пенсне. Усатое, мясистое лицо кровавого вождя. Никого не убивавшего собственными руками, действовавшего изощренными и страшными методами. Изменчива мимика (великолепен в двух ролях А. Махарадзе) — от показного добродушия, от отеческой улыбки до зловещего прищура, до истерического тика.

Во время своего правления Варлам насаждал насилие, репрессии. Массовый террор породил в обществе невиданный ранее страх. Попрание гражданских свобод, диктат безграмотной силы, уничтожение культурных ценностей, ненависть к свободному творчеству извращенно объяснялись некими требованиями «сложного» времени, вражеским окружением. Демагогия, ложь и лицемерие пропитали общественную жизнь. Средневековый мрак опустился на город.

Прошли десятилетия. Времена изменились. Варлам Аравидзе уже не у власти. Больше всего Варлам теперь боится солнца, разгоняющего тьму. Ему кажется, что с появлением первого луча с его пальцев начинает капать кровь. Варлам мечтает погасить солнце, источник света и жизни. Расстреливая его в своем воображении, Варлам наконец успокаивается, удовлетворенно засыпает. И во сне — умирает.

Но, покуда живы его наследники, его «защитники», он жив, ибо продолжает жить логика, оправдывающая бессмысленные жертвы. Легко обрекающая на гибель и лучших сынов народа, и — в перспективе — целое человечество…

Концептуальная мысль Т. Абуладзе от внутренней жизни общества движется к глобальным, планетарным проблемам.

Да, время изменилось. И появление фильма Абуладзе — лучшее тому доказательство.

«В чем заключается она, эта перемена, не всякий может определить, но всякий чувствует, что вот с такого-то времени точно произошла какая-то перемена, что и он как будто не тот, да и другие не те, — замечал Белинский. — Люди наблюдающие и мыслящие в изменении обычного хода житейских дел видят… не одно улучшение или понижение их собственного положения, но изменение понятий и нравов общества, следовательно, развитие общественной жизни».

Да, времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Но были и есть стойкие, ощущающие свою миссию, свой долг, не те, которых меняют времена (в фильме Абуладзе сын Варлама Авель пытается оправдаться перед молодым поколением: «Понимаешь, время было такое. Сложное время…»), а те, которые изменяют, поворачивают время.

В этом году в журналах появилось несколько вещей, выполненных в жанре так называемой «обличительной» литературы, своего рода маленькие «Пожары». В центре — эпицентре! — повествования обязательно стоит Катастрофа, разразившаяся в экстремальных условиях.

Оговорюсь сразу: как правило, авторами подобных сочинений движут вполне благородные намерения. Но если вести речь о художественном результате, то обнаруживается определенный стандарт, по которому эти вещи выстроены. Стандарты конечно же обновляются. В прошлые времена, скажем, в стандарт «обличительного» сочинения обязательно входил оптимистический финал. Сейчас — финал иной, тревожный по интонации. Чреватый — «…вновь — пока еще очень слабо — задренирована дамба, тугим кольцом охватившая гигантское свинцово-черное зеркало гидроотвала…» (В. Мазаев. «Дамба». — «Наш современник», № 7).

К сожалению, приходится констатировать, что газетная публицистика — с конкретным адресом, конкретными героями — имеет гораздо больший общественный резонанс. И потом — странно, но факт! — она более захватывающа… Так, одновременно с «Поездом» И. Штемлера («Новый мир», №№ 8–9) в «Литературке» был напечатан очерк Ю. Роста «Действующая модель паровоза в натуральную величину» — о том, как в течение целого месяца некий «лжежелезнодорожник», изображая проводника, спокойно, без всяких помех, путешествовал по всей стране в пустом вагоне. Сюжет, достойный современного Гоголя — пришествия которого, к сожалению, мы пока не дождались…

Ускорение, к которому призывает партия, в литературе может реализовываться только как углубление, интенсивная разработка проблем. Одним «захватом» новой проблематики тут не обойдешься. Только методом «глубинного бурения», социально-исторического исследования можно добиться объемной художественной правды и о сегодняшнем дне — рассматривая его в цепи истории нашего общества, судьбы человечества.

Нельзя объять необъятное, поэтому остановимся на одной лишь области нашей литературы — прозе.

Журнальной прозе в особенности, ибо журналы быстрее, чем издательства, «разворачиваются» лицом к новому. Не претендуя на обзор всего, что появилось в 1986 году, постараюсь коснуться тех тенденций, которые представляются мне наиболее актуальными, и тех произведений, о которых спорили и продолжают спорить.

Что было самой главной, наиболее важной из тенденций года? Борьба с фальшью и лицемерием, с ложью. Борьба за гласность, за социальную справедливость. Борьба за очищение. Борьба с серостью — за жизненное пространство для настоящей литературы. Время возвращает, воскрешает мыслителей, ученых, писателей прошлого, ищет у них ответы на свои вопросы. И этот отбор тоже диктуется временем и, в свою очередь, формирует лицо этого времени.

Поэтому негоже при разборе текущей прозы «занижать планку» перед современниками, живущими рядом с нами.

* * *

Каждая эпоха диктует свой жанровый репертуар. Каждое время придирчиво избирает жанры — как в жизни, так и в литературе. От сугубо «монологического» сознания, привод у которого был короткий: от приказа к исполнению, — общество разворачивается в сторону диалога, диспута, борьбы идей и мнений.

При жестком свете правды исчезают столь популярные еще вчера дифирамбы и панегирики. Не надо полагать, что жанры, чье название столь экзотично, экзотичны для нас: нет, в эпоху взаимных поздравлений и награждений общественное сознание было парализовано в том числе именно панегириками и дифирамбами. Я не имею в виду панегирик какому-то определенному лицу, хотя и это имело место: дифирамб ничтожеству, панегирик серости. Хочется с горечью сказать о другом: о панегириках окружающей действительности, которая требовала, мягко говоря, иных жанров.

Сегодня главенствуют другие жанры. Оду сменил сухой статистический отчет, дифирамб вытеснили статьи, точная информация, справка.

Ярким выражением ситуации дискуссионности — и ее достоинств, и ее временных недостатков (идущих от неумения — или нежелания? — эту дискуссионности понять и принять как принцип социального поведения) был VIII съезд писателей. Нелицеприятные, острые выступления, продиктованные искренней жаждой перемен, озабоченностью нездоровым состоянием литературного дела, определили дух съезда. Дискуссия шла не только между участниками съезда. Съезд был откровенно полемичен по отношению к предыдущему общественному периоду. Главными вопросами съезда были: как мы прожили предыдущие годы? Что с нами происходит сегодня? И как жить и работать дальше?

Настораживало лишь одно обстоятельство: трибунная смелость подчас диктовалась не выстраданной позицией, а модной позой. «Установка на гласность» витала в воздухе — но исполнение ее бывало столь же конъюнктурным, что и приснопамятные заливистые рапорты о достижениях.

И все же, размышляя о лице литературного года, о его, если можно так выразиться, всеобъемлющем жанре, нельзя не сказать, что выступления на съезде тоже выражали тенденцию года — активизацию авторского голоса.

Высказываясь по широкому кругу проблем, прозаики, может быть, и не осознавая этого, подключились к одному из самых древних жанров русской литературы — «слову». Именно «слово» как жанр — с его моральным пафосом, открытой общественной позицией, проповедничеством, соединенным с исповедальностью, — является прародителем сегодняшних писательских выступлений на газетной полосе, на журнальных страницах, на радио, телевидении. «Слово» откровенно публицистично. И тут мы подходим к другому признаку года — публицистичности.

Открылся литературный год «Печальным детективом» В. Астафьева, напечатанным в № 1 «Октября». Одновременно с выходом романа В. Астафьева в критике развернулись дискуссии о взаимоотношениях художественности и публицистичности. Роман В. Астафьева словно подкинул «дров» в эту дискуссию, отнюдь не мертворожденную (что, увы, с нашими дискуссиями нередко бывает).

Главный герой «Печального детектива» Леонид Сошнин по роду службы своей вынужден иметь дело с «дном». Перед нами герой не наблюдающий, а действующий, с этим самым «дном» и «злом» борющийся. Но это «дно» не какие-то наносные, чуждые элементы. Нет, Астафьев показывает это «дно» как рутину, как порождение нашего же общества, нашего народа. И в этом он глубоко прав. И — бесстрашен в обнажении правды, бесстрашен даже в своем отчаянье, в своем крике.

Это именно из нашего общества выползли и юнцы, готовые ни за что убить молодую женщину, ожидающую ребенка, проломить ей голову просто так, из обиды на окружающий мир. Так сказать, в знак протеста. Это из нашего общества — и Венька Фомин, держащий в страхе всех деревенских баб. Не сторонняя воровка, а родная тетка Сошнина оказалась впутанной в «торговые» дела. Местные вейские ребята, не какие-нибудь пришлые «архаровцы», изнасиловали тетю Граню.

Критика после выхода романа заговорила о «новом уровне правды», предложенном Астафьевым. Да, принципиальное значение этой вещи — именно в ее беспощадности, в уроках правды.

Но я не понимаю, почему, радуясь тому, что в прозе Астафьева торжествует правда (а разве раньше писатель лгал? утаивал правду?), мы уходим от следующего вопроса: и какова художественная действенность произведения?

А. Адамович, чувствуя его некоторую уязвимость в этом отношении, предлагает, на мой взгляд, паллиатив под названием «художественное заострение».[43] И. Золотусский говорит о «художественности» в принципе («сугубая художественность»), противопоставляя ее «реализму».[44]

В поисках ответа на вопрос о том, жертвует ли «правда», «реализм» художественностью, я перечитала рассказ Астафьева «Ясным ли днем», опубликованный в «Новом мире» двадцать лет назад. Ценность его обеспечена, на мой взгляд, как раз естественным сродством «реализма» и «художественности» (я, кстати, так и не поняла, почему И. Золотусский их противопоставляет друг другу).

В конце концов факт может быть всегда один — как в «Преступлении и наказании». А картина состояния общества и глубины исследования человека потрясают гораздо сильнее, чем многочисленные факты уголовной хроники того времени (даже те, что собраны и прокомментированы Достоевским в «Дневнике писателя»).

Критика уже начала спор о том, роман ли «Печальный детектив». Я, например, тоже вряд ли могу согласиться с авторским определением жанра. Думаю, что перед нами именно «слово». Это скорее жанр высказывания о действительности, а не жанр, художественно исследующий эту действительность.

«Печальный детектив» ближе всего к прямым размышлениям В. Астафьева, к его «монологу», опубликованному несколько лет назад «Литературной газетой». Чрезвычайно действенным в статье было личностное начало. В «Печальном детективе» повествование ведется вроде бы объективно, форма беллетризована. Но эта беллетризация, на мой взгляд, излишня, декоративна. Признаюсь, что увидеть главного героя, поверить в его реальность мне было трудновато: милиционер, читающий в подлиннике Ницше, — «это все от лукавого», по верному выражению Е. Стариковой.[45] Установка на беллетристику вступила в конфликт с публицистической мыслью автора, являющейся главным действующим лицом «Печального детектива».

«Гнилой угол России» — так определяет Астафьев место действия. Но в этом «гнилом углу» происходят вещи, которые затрагивают всех нас. Астафьев оценивает здесь уровень нравственности всего общества. В этом смысле вещь перерастает «литературу». Речь ведь идет не только о фактах преступлений. Каковы бы они ни были, всегда Астафьев опирался на народ, на его нравственную силу. Возможна ли такая опора для писателя сейчас?

Слезливые бабы, жалеющие преступника, — это не опора. Да и казак Лавря, и милый Маркел Тихонович — тоже.

Как жить? Как дальше жить? Как жить среди народа? Такими нелегкими вопросами задается Сошнин, а главное — автор. И еще один, главный, не сформулированный прямо, но явно звучащий в подтексте вопрос: кто виноват?

В ответе на этот вопрос, как мне кажется, и есть неточность. Кто же в ответе за все происходящее в Вейске? Тяжелее всего от Астафьева достается не разложившемуся начальству, не руководству, не коррумпированной верхушке — интеллигенции. Правда, «псевдо» интеллигенции, противопоставленной бывшему милиционеру, а ныне — прозаику.

Какова она в изображении писателя?

Если редактор, «местное культурное светило», — то оно, «окутавшись сигаретным дымом, дергалось, елозило на стуле, хватаясь за телефон, сорило пеплом».

Если рецензенты рукописи Сошнина — то «бойкие здешние пьяницы-мыслители, подрабатывающие у Сыроквасовой и видевшие милицию, которая отражена была в его творчестве в этой вот пестренькой папке, чаще всего в медвытрезвителе».

«Говоруны», «пустобрехи», «баре» — таковы авторские инвективы в адрес «интеллигенции» города Вейска. Наше знакомство с ней начинается с карикатурной фигуры редактора Сыроквасовой — с ее тремя горе-вундеркиндами от трех «творческих производителей», — а затем продолжается в сатирическом изображении «интеллигентного» семейства Пестеревых, приспособивших студентку Пашу в бесплатные домработницы. Саркастично, карикатурно, но… задумываешься: а почему писатель (и вместе с ним Сошнин) даже капли души не вложил в мысль о том, например, как живет эта самая Сыроквасова, таща на свою ничтожную зарплату троих малолетних ребят? Почему надо смеяться над тем, что ее дети любят рисовать? Над тем, что она бедно одета (сарафан-спецовка, черный старый свитер)? Почему не приходит писателю Сошнину и писателю Астафьеву в голову мысль о ее нелегкой жизни? Куда делись его сострадание, его гуманизм? Или гуманизм исчезает потому только, что редакторша не столь внимательно отнеслась к рукописи? А что это за рукопись, каково ее качество, Астафьев ощутить нам не дал… Думается, что здесь публицистическая заданность опередила исследовательскую мысль автора.

Мадам Пестерева с ее потугами на «светскость» действительно отвратительна. Но почему столь же карикатурно изображена и ее жертва — добрейшая Паша? «Ясное дело, только крепким узлом и можно было сдержать силы в чугунных цилиндрах грудей с ввинченными в середку (?! — Н. И.) трехдюймовыми гайками. Те гайки поди-ка не раз и не два отвинчивали передовые сельские механизаторы, но даже резьбу сорвать не осилились (?! — Н. И.), не укротили мощь могучего, все горячее распаляющегося перед бегом механизма. — И-иех, глистогоны-интеллигенты! — рявкнула девка… Грудь у девки закултыхалась, зад завращался тракторным маховиком, ноги, обутые в кеды сорок второго размера, делали саженные хватки…»

«Аристократки», «лахудры с филфака», которым Паша постирывает бельишко, «понимающие толк в коньяках, коктейлях и сексе», «насмехались над Пашей», гневно пишет автор. Но зачем же к «лахудрам» присоединяться и нам?

И еще об одной «интеллигентке». Отвечая на вопросы мадам Пестеревой, Паша перечисляет недостатки второго тома «Мертвых душ» и клеймит «мракобесов» из Оптиной пустыни. Далее следует прелюбопытнейший диалог между Пестеревой и «девкой» Пашей.

«Так-так. Вы, конечно, прочли второй том и оттого так уверенно его отрицаете?

— Нет. Все это нам рассказывала еще в селе учительница литературы Эда Генриховна Шутенберг…

— Ссыльная учительница?

— Да.

— …И она вас, деревенских учащихся, приучала к самостоятельности мышления?

— Упорно приучала. Настойчиво. Много сил положила на это дело».

Тут уж совсем не до смеха — оказывается, в «однобокости» (скажем так) Пашиного развития виновата ссыльная учительница-интеллигентка… Здесь автор почему-то солидаризуется… с мадам Пестеревой, обрушивая весь сарказм на пострадавшую в оные годы учительницу.

В «Печальном детективе» побеждает идея: как только деревенский житель утрачивает связь с родными корнями, он немедленно превращается в подонка. Сама Паша чуть было не превратилась в городскую «лахудру» похлеще филфаковских. Антон Пестерев, по происхождению деревенский парень, стал человеком крайне непорядочным: когда умерла в деревне родная мать, послал переводом на похороны пятьдесят рублей, боясь потревожить нервы после курорта… И так далее.

Корень всех бед в моральном разложении народа Астафьев видит именно здесь, в городской псевдоинтеллигенции. Виноваты «те»; но ни разу его герой, а вместе с ним и автор не задумываются над тем, что виноваты-то и «мы» сами. Если уж вести разговор об интеллигенции, то в ее традициях — задумываться прежде всего о своей вине и о своей возможности помочь.

В интервью журналу «Огонек», данном В. Астафьевым более чем через полгода после публикации «Печального детектива», писатель признался, что он, видимо, поторопился вынести свою вещь к читателю — она окончательно не отделана, нет прописанности характеристик и т. п. Но я не думаю, что «отделанность» — это главное уязвимое место романа… Может быть, с победившим на сегодня у писателя «проповедническим» направлением мысли просто трудно оставаться на позициях художника?

Уже отмечалось, сколь перегружен роман блатным жаргоном, канцеляризмами и сколь, с другой стороны, тяжелы, не гибки по слову «философические» куски. Но, возразят мне, уж Астафьеву-то позволена свобода в обращении с языком! Однако мне в этой небрежности видится не свобода, а связанность, потеря точного слова, каким всегда славился Астафьев.

Рискну высказать еще одно предположение: несмотря на нервность (и неровность) письма, как бы оправданные эмоциональностью авторского взгляда, есть в «Печальном детективе» чисто стилевые моменты, которые убеждают меня в холодности взгляда писателя. Вот с чем сравнивается, например, страшная смерть — от несущегося с потерявшим разум пьяницей за рулем грузовика: «Будто бабочки-боярышницы, взлетели дряхлые старушки в воздух и сложили легкие крылышки на тротуаре»… Так установка на последнее «слово», на истовую моральную проповедь вступает в противоречие с самой художественной тканью «Печального детектива».

Писатель обратился к «проклятым» вопросам: что такое «всех ввергающий в умиление русский характер?» Что такое «на Руси Великой зверь в человеческом облике?» Откуда берется зло в человеке, только вчера ходившем в садик и распевавшем детские песенки о дружбе? Однажды Сошнин думает: чтобы ответить на эти вопросы, надо «обнажиться до кожи, до неуклюжих мослаков, до тайных неприглядных мест». Но «доскребается» ли он (а вместе с ним — и автор)? Не предлагает ли ответы готовые?

Писатели-«деревенщики» активно осваивают сегодня территорию города. Он пока не в состоянии — как коренные москвичи или ленинградцы, например, — ощутить город как «малую родину», передать его воздух, его поэзию. Природу города, городскую культуру, многовековую историю они не ощущают как впитанную с молоком матери ценность. «Боль» города у них не болит, а их отталкивает: чувство отвращения доминирует. Город аккумулировал в себе все отрицательное, негативное, что есть в современной жизни. Дьявол, противостоящий «родному углу», корням, — вот что такое город. Отвратителен, глубоко антиэстетичен мокнущий под унылым осенне-зимним, ледяным дождем поселок городского типа Вейск В. Астафьева. Но никаких позитивных эмоций (только чувство брезгливого отталкивания) не вызывает и Москва в романе В. Белова «Все впереди» («Наш современник», №№ 7–8).

«Городской» роман Белова — резкое отрицание, «антилад» городской жизни. Если атмосферу «Лада» можно передать народной песней, если «Привычное дело» открывает сочная народная частушка, распеваемая пьяненьким Иваном Африканычем, то атмосферу романа лучше всего передает частушка полуприличная, резво распеваемая модно одетыми, лысеющими молодыми людьми в самолете, доставляющем героев в туристический вояж во Францию.

В городе все «анти». Антилад. Антигармония. Антипривязанности. Антидружба. Антилюбовь. Семейная жизнь главных героев Любы и Димы Медведевых разрушается из-за смутного подозрения мужа, что жена, будучи в Париже, может быть (!), посмотрела порнофильм. Подозреваемый разврат связан с женской эмансипацией, эмансипация — с разводом, развод — с алкоголизмом, алкоголизм — с нарушением трудовой дисциплины, нарушения дисциплины — с тюрьмой, тюрьма — с потерей отцовства, что, в свою очередь, может сказаться на судьбах детей, которых, как намекает автор, ловкие дяди способны вывезти за рубежи нашей Родины.

В общем, серьезная парафраза иронического чеховского: кто может изменить жене, может изменить и отечеству… И вся эта драма порождена проклятой неизвестностью: смотрела ли жена то самое кино?..

Сначала можно предположить, что откровенную неприязнь В. Белова вызывает современное городское «мещанство». Но сама авторская позиция носит в романе черты растерянности перед движением времени. Жанр «слова» (а роман в целом и является «словом» Белова об образе современной жизни) таит в себе большую опасность: становясь в позу «пророка», «вещателя истины в последней инстанции», «исправителя нравов», писатель рискует потерять художественные ориентиры, особенно если рука дрожит от злости. Опасно и легко проникающее в этот жанр самодовольство, любование особой «нравственностью» перед лицом обличаемых пороков:

Он, лютый враг греха и чистоты радетель,

Клеймит безнравственность и славит добродетель.

…Послушать проповедь настырного святоши,

Так плохи будут все, лишь он один хороший.

(Мольер. «Тартюф»)

Торжествует в «антигородском» романе злостный антигерой Бриш. Только ему в городе живется раздольно. Он получает в жены красивую женщину и в придачу готовых детей (между прочим, если судить объективно, по поступкам, а не по авторской оценке, это человек, заботливо опекающий детей оказавшегося в тюрьме Медведева, внимательный и чуткий муж. Зато Медведев ни о детях, ни о бывшей жене всерьез и не думает — его волнует лишь уязвленное самолюбие).

Облик столицы в изображении Белова угрожающе античеловечен. «Вышедший из человеческого подчинения, гигантский город… тянулся ввысь, не признавая ничьих резонов». Интересно, чьих? И может быть, лучше было бы Москве тянуться вширь, как большой деревне? Грозная интонация автора нарастает: «Незаметно для москвичей понемногу исчезали в столице бани и бублики; фанта и пепси-кола усердно соревновались с другими напитками»… Внутри этого «надвигающегося» города идет сплошное разложение — и начинается оно, конечно, с женщины.

Женщина, по Белову, изначально греховна: она, развратница, покупает финский шампунь (чтобы промытыми волосами соблазнять мужчин!), пьет шампанское, курит («пропахшая никотином Наталья»), обнаглела до того, что отмечает день своего рождения, носит «скользкий» халат, а под ним — вообще, оказывается, голая.

Мысль о последнем обстоятельстве для автора и его героев мучительна в принципе. Их реакция напомнила мне по ассоциации эпизод из «Привычного дела» — когда в сельпо привезли репродукцию известной картины Рубенса, «бабы», как взглянули, так и заплевались, заругались: картина изображала обнаженную женщину.

«— Ой, ой, унеси, лешой, чего и не нарисуют. Уж голых баб возить начали! Что дальше-то будет?»

Сегодняшние волнения В. Белова близки сетованиям сельповских баб. Раньше, например, девчонки, катаясь на лодках, сидели «не иначе как со сдвинутыми коленками. Хотя длина сарафанов (?! — Н. И.) уже стремительно сокращалась, и белые танцы смело внедрялись в беззащитный и неустойчивый молодежный быт». Голые коленки, укоротившиеся сарафаны — да и, в общем, весь «городской» уклад жизни современной женщины вызывает у героев романа резкое неприятие, брезгливость, отвращение. Писатель не затрудняет себя психологическим анализом, построением сложных характеров, исследованием, анализом жизни. Чтобы понять, что представляет из себя Бриш, читателю, например, не надо тратить особых усилий. Все ясно сразу. Послушаем лишь его прямую речь: «Скажи, а как ты задницу моешь, стоя или сидя?», «Друзья познаются в биде», «Ей как раз не хватает кибенематика». Комментарии излишни: перед нами законченный пошляк; но надежда авторская, герои-то истинные каковы?

Иванов рассказывает Зуеву о пикантных подробностях французской поездки, делится с ним всеми своими подозрениями относительно Любы. А Зуев, естественно, мужу — Медведеву, а Медведев… впрочем, что произошло с Медведевым, читатель уже понял. Герои, подсматривающие за женой друга в щелочку, а потом передающие эти сведения, это ли не святое товарищество, это ли не борьба с развратом?..

А кто виноват? Тот же вопрос, что витает над «Печальным детективом». Кто виноват в распаде, уничтожении семьи, безлюбовных отношениях, осиротевших детях, спивающихся женщинах? Чья вина? Виноват конечно же город («надвигающаяся» Москва), населенный бришами всех мастей.

Автор уверен в том, что «большие человеческие скопища» порождают «дефицит доброты». Нет таких нравственных изъянов, которые не были бы приписаны В. Беловым именно москвичам. Соревноваться с ним в этом целенаправленном антиурбанизме может только В. Астафьев (кстати, если у В. Белова угрожающей фигурой является Бриш, то у В. Астафьева — рыба-берш, хищник с «запредельно-жутким» взором, чья «морда с пастью от глаза до глаза была отмечена печатью надменной враждебности»). В. Астафьеву («Наш современник», № 5), правда, не нравятся ни череповчане (матерящиеся, «дерзкие» и «нахрапистые»), ни вологжане («завидущие глаза, загребущие руки»), но особое негодование у него вызывают москвичи, которых отличают «высокомерие, чванство, всезнайство, джинсы с непонятной наклейкой на заду, круглое пузцо». Скажем прямо — странно, что только эти качества разглядел в москвичах прозаик. Однако вернемся к В. Белову, позиция которого во многом совпадает с астафьевской.

Конечно же опять виноваты во всем интеллектуалы. Они вызывают у положительных героев В. Белова прямо-таки аллергию: «Терпеть не могу интеллектуалов!»

Правда, текст, язык романа внушают некоторое сомнение в том, что интеллектуализм совсем уж чужд самому автору. Читаем: «Зуев и Бриш служили лишь контрастной средой…» Но это предложение на странице соседствует с неожиданными, отнюдь не московскими диалектизмами: «Он решил двигать через Марьину рощу, а там запазгался сначала в тупик». Оставим в покое дорогие сердцу В. Белова диалектизмы, смело впаянные в московскую речь, служащие, как я понимаю, «контрастной средой». Обратимся к языку романа «Все впереди». Раньше беловский язык можно было сравнить с родничком из «Привычного дела»: «Вода была так прозрачна, что казалось, что ее нет вовсе, этой воды». Теперь — другое. Если море — «бирюзовое», если клумба — «полыхает богатой цветочной радугой». Или: «Он запомнил лишь отзвуки удивительной внутренней теплоты, какого-то радостного и одновременно грустного покоя, излучаемого прекрасными, отрешенными от всего звуками». Полноте, да Белов ли это? «Он осторожно ступил к коридорному повороту и тут же отпрянул назад…», «Его душа была широка, как широка и коренаста была вся его подвижная фигура, за внешним видом которой (?! — Н. И.)Люба следила, пожалуй, больше, чем за своим», «Она сдержанно любовалась им, когда он по утрам уходил на троллейбус», «Раздираемая душу тревога», «Вид собственных конечностей устыдил его» — многочисленные стилистические и языковые погрешности свидетельствуют о неорганичности, искусственности вещи в целом.

Слово как будто взбунтовалось против прозаика, несмотря на разбросанные в тексте глубокомысленные рассуждения о нем («Слово утратило свою первоначальную чистоту, оно стало выражением цинизма. Неужели дурная судьба преследует даже слова?»). А может, и благодаря им?

Роман В. Белова неожиданно, на новом витке продолжает линию не только антинигилистического романа, но и печально известного пасквиля И. Шевцова «Тля», и романа В. Кочетова «Чего же ты хочешь?» (кстати, именно об этой связи недвусмысленно говорится и в апологетически-комплиментарной по отношению к роману В. Белова статье В. Горбачева в журнале «Молодая гвардия», 1987, № 3).

Одной из особенностей этой жанровой разновидности является то, что в свое время было метко названо «мусульманским взглядом на женщину». Послушаем по «женскому вопросу» и Белинского: «Мнение, что женщина годна только рожать и нянчить детей, варить мужу щи и кашу, или плясать и сплетничать, и почитывать легонькие пустячки — это истинно киргиз-кайсацкое мнение!» Скажу прямо, что я отнюдь не поклонница оголтелой эмансипации, принимающей подчас дурные формы. Но не менее странные формы принимает и роковая борьба иных наших литературных деятелей — то с узкими брюками, то с широкими, то с дискотеками, то с аэробикой…

Осмысления нового для Белова «московского» материала не произошло — прежде всего потому, что исследование определяла предварительная негативная установка раздраженного, подозрительного, намекающего на темные силы, мешающие Ивановым и Зуевым реализоваться, авторского сознания.

По мысли В. Белова, зло концентрируется отдельно от народа, воплощением которого является деревня. Вместо того чтобы разобраться в реальном неблагополучии современной народной жизни, В. Белов закрывает на него глаза.

Позиция более чем уязвимая. И обнажить эту уязвимость нам поможет голос еще одного «деревенщика» — Ф. Абрамова.

«Да в общем-то человек строит дом на всю жизнь, — писал Ф. Абрамов в записных книжках, опубликованных Л. Крутиковой в документальном повествовании „Дом в Верколе“. — И одновременно строит себя» («Наш современник», №№ 3–4).

Метафора дома была для творчества Ф. Абрамова главной, несущей, всеобъемлющей. Дом — это и семья, и родные места, и природа, и культура, и Родина.

Как человек строит всю жизнь и дом, и себя, так же и народ: народная жизнь текуча, подвижна. Подвижен и характер народный.

Горькая мысль Ф. Абрамова обращена к самой деревне, к «малой родине».

Два противоположных, противоречивых чувства мучают писателя.

Первое: восхищение Севером, любовь и нежность к родной природе и людям. «Я езжу за волей на Север»; «Нигде нет такого блаженства, такой красоты, как на моем угоре»; «Я восхищался, как она работает… Чисто, красиво работает».

Рядом идут записи совсем иного рода:

«Ужас! Люди проклинают урожай — вот до чего мы дожили!»

«Жуть, жуть! Отчаянье берет».

«Если бы встали из могил старики — что бы они сказали? А покосы на Хорсе! Заросли, задичали…»

«…Клянут тебя, жито. Зачем уродилось? Ведь убирать тебя надо, робить надо…»

«Что это? Полная неспособность к делу?»

«У веркольцев психология иждивенцев: дайте, помогите, организуйте. А сами в это время пьянствовать да зубоскалить».

Безо всякого преклонения и поклонения смотрит Ф. Абрамов на земляков. Чувство гражданской ответственности продиктовало ему и известное письмо «Чем живем-кормимся», и эти дневниковые записи. Не на «бришей», не на «интеллектуалов» направлен гнев Ф. Абрамова (удивительно благодарны, кстати, его записи как раз о творческой интеллигенции, актерах, посещавших летом Верколу). «Что все-таки у нас делается? Куда идем?» — вот что мучает писателя. Не спасет похвальба деревенских: «Мы, русские, все перетерпим». Ведь похваляется-то долготерпением Вася по прозвищу «бутылочка»…

Нет, мысль Абрамова иная: «Сегодня пассивность и равнодушие стали национальным бедствием, угрозой существования страны… А расплачиваться за свою пассивность и равнодушие будет сам же народ».

И — главное: «Кадение народу, беспрерывное славословие в его адрес — важнейшее зло.

Оно усыпляет народ, разлагает его.

…Культ, какую бы форму он ни принял, — всегда опасен для народа».

По В. Белову, зло собрано внутри кольцевой дороги, окружающей Москву. По В. Астафьеву, именно город, цивилизация разрушительно, развращающе действуют на нравственность деревенских жителей.

Аргументы Ф. Абрамова активно противостоят такой точке зрения.

Название «Все впереди» носит у Белова метафорически-иронический характер. «Теперь нам пора отрешиться от всяких иллюзий. В том числе и от той, что все впереди», — так думал безвременно погибший Грузь, чьи дневники (опять исповедь-проповедь! — торжествующий ныне жанр) обильно цитируются в повествовании. Это «бесы всегда ругают прошлое и хвалят будущее».

В авторской концепции, кстати, «бесы» и дьявол занимают чрезвычайно важное место. Прозаик, естественно, отделяет бесовство от своих любимых героев, персонифицируя его в Брише и иже с ним, намекая на то, что «существует могучая, целеустремленная злая и тайная сила». Вывод однозначен. «Уж лучше погибнуть в атомной схватке, чем жить по указке дьявола!» — говорит нарколог Иванов, близкий автору герой. И хотя Медведев ему «задумчиво» возражает: «Я не уверен, что ты прав», — авторского опровержения эти слова в романе так и не получают.

Переведем дыхание. Тезис слишком опасен, чтобы оставлять его без комментария. Одно дело — домостроевский гнев по поводу того, до какого падения дошла матушка Русь («В молодежных газетах уже появились сексуальные обозреватели… В Вологде, я слышал, медики открыли службу семьи» — и этот яростный разоблачитель — врач?!), другое — судьба всего человечества, которой так непринужденно жонглируют беловские герои. Лично я сторонница иной точки зрения: лучше быть разными в жизни, чем одинаковыми в смерти.

«Есть два главных провокаторских бесовских софизма, — замечает Ю. Карякин. — Оба — смертельный капкан, западня. Один — выдвинутый фанатиками антикоммунизма: „Лучше быть мертвым, чем красным…“ Другой — исповедуемый фанатиками ультралевыми: „Лучше быть мертвым, чем красным“ (опять-таки — миру всему). Оба эти софизма и провоцируют самоубийство человечества…

Сселить бы всех, кто так считает, на какой-нибудь остров, и пусть они там (бесы против бесов) маршируют, стращают друга друга, поют хором: „Лучше быть мертвым, мертвым, мертвым, чем, чем, чем…“ Вот и будьте — сами! Никто ведь не пожалеет, все лишь вздохнут с облегчением. Да ведь только слишком много среди них не фанатиков, а обыкновенных банальных словоблудов…»

Еще раз повторю: изменилось качество времени. Мы, живущие сегодня, находимся, по мысли Ю. Карякина, «в самом эпицентре борьбы времени живого и мертвого». Ситуация слишком серьезна, чтобы литература могла себе позволять и провинциальную замкнутость, узость мысли, и неприязнь ко всякой иной, не похожей на свою точку зрения. «Слово» В. Белова о современной жизни при всей внешней приближенности к актуальным проблемам (пьянство, разводы, страдающие дети и т. п.) оказалось узким, зашоренным, не открытым действительности в ее полноте и сложности.

За последние годы выяснилось: «убий человечество» началось с «убий человека». Выяснилось: в проскрипционный «атомный» список «попал весь род людской, жизнь вся попала — от человека до одноклеточных».

Литература в такой кризисный для всего человечества, всего мира момент не имеет права проповедовать герметизм. «Слово» о мире и благодати может стать эффективным только при соединении с истинной исповедальностью. Не только угроза атомного пожара, но и угроза гибели, так сказать, «подбочной» — вот о чем должна постоянно помнить и предупреждать литература. Тяжело говорить об этом, но именно в «Пожаре» В. Распутин как будто бы пророчески предрек страшный пожар Чернобыля.

* * *

Как же литература в такой драматический год, как 1986-й, била в колокол? Или не била? Навевала сон золотой? Или же усиленно щекотала нервные окончания, как те, что связаны с «последними», крайними вопросами (В. Белов), так и те, что порождают ощущения удовольствия, комфорта, сладкого, обмирающего — как на качелях — животного отвлечения? «Давайте позабудемся мы!» — не этот ли клич витал над иными литературными публикациями?

…Журналистка, похожая одновременно и на боттичеллиевскую «Весну», и на танк — «под хрупкой зеленью и розовостью проступает железная броня», — неплохо устроенная, отлично экипированная, быт которой (благодаря домработнице) прекрасно налажен, маленькая дочка которой, кажется, заболела, поднимает на ноги лучших московских врачей, флиртует (не в меру) с самым Лучшим, срочно проводит медицинские анализы. Тревога оказалась ложной, дочь практически здорова. Танк движется дальше по ухабам московской жизни (В. Токарева. «Длинный день». — «Новый мир», № 2).

…Театральный московский журналист, озабоченный прежде всего судьбой своей престижной телепередачи, человек светский, посетитель салонов и премьер, живущий один в роскошно обставленной трехкомнатной квартире, с хорошо налаженным благодаря приходящей домработнице бытом, неплохо играющий в теннис, проводящий отпуск обычно в интуристовских люксах, попадает в нежелательную для себя ситуацию выбора между известным главным режиссером-«консерватором» и режиссером начинающим, но талантливым, «новатором». Герой-конформист устраняется, «умывает руки», за что награжден поездкой в Париж, а затем и работой в одном из отделений ЮНЕСКО. Простонародная девица, которую он в меру своих душевных сил полюбил, уходит к «новатору». Герой терпит моральное фиаско, женясь на свояченице своего начальника, отлично играющего в теннис (Ю. Эдлис. «Антракт». — «Новый мир», № 4–5).

…Красивая молодая женщина, любящая и горячо любимая жена пожилого директора завода, узнает в приехавшем на завод в командировку из Москвы своего бывшего любовника. Тот, желая пробить техническое (устаревшее, как выясняется) усовершенствование (чему директор противится), шантажирует ее, угрожая разоблачить прошлую связь. Красивая женщина не выдерживает душевных мук и выбрасывается из окна (Б. Васильев. «Гибель богинь». — «Нева», № 7).

…Преуспевающий эстрадный композитор, устроивший свою жизнь в высшей степени комфортно, завсегдатай творческих клубов и закрытых ресторанов, коллекционирующий модную живопись, любитель хорошо поесть и посидеть с приятелями, обладатель превосходной мебели и не менее превосходной для его образа жизни жены-приобретательницы, желает «поступить» своего сына в престижную музыкальную школу, но все кончается драматически, ибо у ребенка отсутствует музыкальный слух (Н. Кожевникова. «В легком жанре». — «Новый мир», № 3).

…Директор Института искусств, властолюбивый и мстительный, не терпящий возражений, унижающий подчиненных, волюнтаристские способы руководства которого давно устарели, пытается приспособиться к «новым временам», но терпит крах; ему грозит «ссылка» в одну из стран в качестве дипломата. Высокое руководство меняется само и, поменявшись, желает как можно скорее решать кадровые вопросы. На протяжении повести героя окружают дамы разной степени известности, привлекательности, изобретательности и чувствительности.

Особенно выделяется массажистка, обладающая выдающимися способностями, почти экстрасенс, любящая людей сверх всякой меры. Вот образчик ее поразительной доброты: «Переломов теперь не оберешься, особенно шейки бедра. А это в пожилом возрасте бывает с летальным исходом. Бедные!

…Томила забота о возможных увечных, но радость в Светкиной груди не улеглась» (Г. Шергова. «Светка — астральное тело». — «Знамя», № 7).

…Молодая энергичная красавица, ведущая в горисполкоме отдел работы с подростками, мать прелестного малыша, страдает от того, что на ребенка предъявляет права отец (разведенный муж), явный аферист «каспийского» происхождения; бесстрашно разоблачает его милиции и со слезами радости на глазах от сознания свершенного долга любуется красотой окружающего мира, освобожденного от афериста-мужа: «Благодарить за жизнь, которая показалась вдруг бесконечной; благодарить… за чудо обновления (?! — Н. И.), которое свершилось в ней» (Г. Семенов. «Жасмин в тени забора». — «Юность», № 1).

…Молодая красивая женщина, измученная интеллектуальными спорами в своем салоне, до болезненности неравнодушна к мужскому полу; «молоденькая развратница», голова которой «кружилась опять от одного поцелуя», в погоне за новыми ощущениями внутренне подчиняется хамоватому шоферу «персоналки», который «красив, как бог» («молодой, а развращен до невозможности») и шантажирует ее. Далее красавицу развратницу быстренько убивают в подмосковном лесу, а ее муж кончает с собой. Всю эту историю рассказывает осиротевший любовник (Г. Семенов. «Ум лисицы». — «Новый мир», № 7).

…Женщина не очень молодая, но еще вполне привлекательная, искусствовед, мать двух взрослых дочерей, разведенная, не может устроить свою личную жизнь, хотя и внутренне готова к пикантным ситуациям; дочери тоже страдают, ибо у одной нет фирменных джинсов, а другая любит женатого, да к тому же мучается — брать ей на южный курорт платье-марлевку или нет. Неожиданно врывающиеся в повествование разведенные и еще не женатые мужчины в меру оттеняют женское одиночество (А. Курчаткин. «Бабий дом». — «Октябрь», № 6).

…Моложавый доктор наук привлекательной наружности, с однокомнатной квартирой на Сивцевом Вражке, разведенный, приезжает в город своего детства (да и молодости тоже) Ленинград на традиционный сбор одноклассников; выясняет у бывшей жены, что их сын бросил университет и ушел в армию — «там, считает он, жизнь „без вранья“, там нет „чиновников от науки“». Посрамленный духовным величием сына отец, который привык жить по «двойному» или даже «тройному» стандарту («когда тебе говорят одно, лучшему другу — другое, а на службе — еще…»), уезжает к сыну (Н. Натерли. «Пестрые открытки». — «Нева», № 7).

Ну хорошо, скажет читатель, все зависит от того, как написан сюжет, как он осмыслен. Посмотрим, как это написано.

«Неторопливо, добросовестно, с прочувствованным усердием Ласточкин водил сверкающим станочком фирмы „Жиллет“ по щеке, покрытой душистой зеленоватой пеной крема „Пальмолив“. Решил освежиться еще раз к вечеру: у Толика ожидался большой сбор. Толик прекрасно готовил и в этот раз обещал телятину с персиками. Ксана с утра посетила косметичку для полной боевой готовности».

«На подбородке сквозь белоснежную пену „Флорены“ проступила кровь… он смывал теплой водой с лица мыльную иену и растирал его прохладно пощипывающим лосьоном… Он позавтракал, допил кофе, сложил в мойку грязную посуду, вернулся в спальню, натянул на себя плотный шерстяной свитер, поверх его надел серый пиджак из толстого английского твида…»

«Даже в таком обыденном деле, как утреннее одевание, Надя была сосредоточенной и разной: по-девчоночьи — спереди, а не сзади — застегивала лифчик и сердилась на колготки; по-женски ловко управлялась с платьем. Отбросив за спину густые светлые волосы — дважды в месяц она мыла их подсушенным черным хлебом, — улыбалась… и уходила на кухню».