Род людской (Борис Екимов)
Род людской (Борис Екимов)
… не в укор, но в быль.
Б. Екимов
Бориса Екимова не однажды называли писателем сентиментальным. Конечно, это в первую голову свидетельствует об ожесточении нравов, литературных тож: десять лет назад проза эта вряд ли бы кому-нибудь показалась приметным образом «чувствительной». Но что-то тут екимовское подмечено – хоть и обозначено не слишком одобрительным (сколько ни делай оговорок) словом.
Тематически приписанный к «деревенщикам», Екимов неуловимо отличается от них подходом к жизни. Созданную ими горестную отходную, даже и прослоенную иной раз юмором, естественно отнести к трагическому, но никак не к сентиментальному роду: реквиему душещипательным быть не положено, если и льются тут слезы, то другие. Екимов, столько написавший о заботах и скорбях своих земляков, – бестрагичен. Вечно переменчивая жизнь не делает его ни плакальщиком по уходящему, ни энтузиастом нового. Для него в жизни человека ничего окончательного не решается через верность укладу и быту или, напротив, через порчу «среды» и «нравов», хотя он, как никто другой, знает эту среду: и хозяйство, и обычаи, и житейские условия, и нынешние сдвиги в своей микровселенной (Задонье, Придонье). На редкость неангажированный писатель (при чтении вспоминается не Глеб Успенский, а Антон Чехов), он исподволь наблюдает, как в человеческой душе «глухие страсти» (его выражение) сталкиваются с добрыми порывами. Вера в самую возможность такого столкновения, в возможность положительного душевного движения на опустелом, казалось бы, или неожиданном месте и делает Екимова в наших глазах «сентиментальным». Мы далеко ушли от Талейрана, который, по рассказам современников, советовал никогда не доверяться первому порыву, потому что он самый великодушный. Старый лис, как нам сегодня представляется, слишком хорошо думал о людях. Екимов не так сентиментален, как этот прожженный француз, добрый порыв у его персонажей рождается далеко не сразу и даже непоправимо, случается, запаздывает. Но и в таком виде это для нас перебор…
«Звенела, биясь о стекло, янтарно-желтая оса. Осторожно, ладонью, я вывел ее к свободе, и она улетела». Этот непроизвольный жест (никакой символики, просто штрих знойного лета), жест опять-таки «сентиментальный» (живи!), определяет, кажется, и обращение писателя со всем, к чему прикоснулось его перо: именно – «осторожно», именно – «к свободе».
Кто решился бы в двадцатом веке написать – не шутейный, не пародийный – рассказ о том, как вечно переругивающаяся семейная пара мирится и теплеет, наблюдая за гнездом горлиц, самца и самочки? Эдак неприлично подставиться! А ведь у Екимова получилось, и получилось хорошо («У гнезда»). «“Иди гляди… – громким шепотом позвал он жену… – Прилетел этот… Ну, жених, какой целовал. Прилетел и сменил ее. Вон… Они сменяются! Все по-честному. Он тоже свое отсиживает. Как положено”. – “Конечно… все же отец. Жалеет их”, – согласилась Мария. “И сидит не хуже. Не ворохнется”, – похвалил Виктор. Птица глядела на людей черной бусинкой глаза, склонив головку». И смеешься, глядя вместе с птицей на этих больших, состарившихся детей, на этих изработавшихся крестьян, быть может, впервые присмотревшихся к жизни, что текла, текла вокруг, да и утекла; и веришь их волнению, а вместе с тем – и автору, который осторожно к тому подводит; и грустишь: «Господи… чего он в жизни видал хорошего?» (это – помягчевшая Мария о муже, но то же, дословно, – припев автора о каждом земледельце в едва ли не любом рассказе или очерке: «прожили век за куриный пек»).
В сельских пейзажах Екимова птицы так часто подаются крупным планом, что представляется: это не случайно, хотя, должно быть, и не обдуманно. Поручейник, что «бережет» чистую воду, с крошечными гнездами-рукавичками, прицепленными к веткам; кулик с сорочьим черно-белым оперением («Во пне – гнездовье: пестрые яйца, а может, птенцы-пуховички, желтые с коричневой полосой на спине. Мы их не тронем»); «славка – невеликая серенькая птаха с белым брюшком, в черной шапочке… Весной она так хорошо насвистывает и меня не боится»… Птичье всеприсутствие («птичка Божия…» – опять сантименты!) придает екимовскому ландшафту подвижность, трепетность и хрупкость. И перо Екимова-пейзажиста вроде бы повторяет росчерк птичьего крыла: быстрый взгляд, короткая фраза, проносящийся миг, пойманный живым словом (прочитайте маленькую поэму в прозе «Проездом» или рассказик-притчу «Городская кошка Лариса»). Ничего статуарного, массивного, «натурфилософского», пантеистического – не кумирня надчеловеческой мудрости, а бескрайний людской дом, вселенная, куда нас вселили, которую нами населили, за что – благодарность. Если этот мир, этот край обезлюдеет, то, мнится, худо будет и водам, и травам, и подземные ключи замкнут уста (этюд «У родника»). Редкая – на фоне экологических конфликтов нашего времени – уверенность насельника благодатных просторов: без возделывания, без сожительства с человеком они осиротеют и задичают.
Все на этой земле получило от людей свои имена – каждый взгорок и ложок, озерцо и протока. Страницы Екимова пестрят топонимами. Сразу чувствуешь: пристрастившийся к ним писатель извлекает отсюда не «этнографический» эффект, не ароматы местного колорита – он слишком сращен со своей Донщиной, чтобы вчуже любоваться коллекцией прозваний. Нет, это, можно сказать, одна из главных «философских» координат отнюдь не философичной прозы Екимова – все эти имена затерянных хуторов: Акатов, Скиты, Кусты; яров: Стенькин да Черный, да Большой и Малый Татарин; курганов: «Прощальный, он же Слезовый, за ним – Попихин, Скородин бугор… Белобочка, Кораблев»; «На многие версты вокруг… Саранское, Россошь, Большой да Малый Калачики, Семибояринка, Щучий проран, Вихляевская грань, Татарские валы, Верхние и Нижние Пески, Кораблева гора, Чибизов Яр да Фомин колодец, Еруслань и Калинов – каждая пядь земли знает имя свое, как и все живое». Если бы к екимовской прозе, чурающейся всякой книжной символики и совершенно не претенциозной, подходили мифологические или библейские параллели, то можно было б сказать, что перед нами образ некоего рая: только в раю давать имена, возделывать и сберегать значило одно и то же, только в раю имя и жизнь – мистические синонимы.
Ну, а как в этой вселенной (стянутой до размеров одного «региона») живут люди – сегодня, сейчас? Ведь это и есть материя повестей и рассказов Екимова – реалиста, бытописателя, когда надо – очеркиста. В «Библиографической службе “Континента”» (№ 88) я наткнулась на занятную, если вдуматься, фразу о новомирских рассказах Екимова (1996. № 2): «… по обыкновению, сочетает острое видение социальных проблем с сентиментальными коллизиями и открытостью чувств». Насчет последнего – не знаю: если это о персонажах, то они, конечно, и хитря сохраняют известную долю деревенской наивности и горячности, если об авторе – то неверно: Екимов по-чеховски (повторю) сдержан, несомненный лиризм его скупо и умно дозирован. А вот о сочетании «социального» и «сентиментального» стоит поразмыслить.
Каждая вещь Екимова, будто точной датой, помечена какой-нибудь преходящей злобой дня. Как в своего рода хронике, мы обнаружим здесь и полустершиеся уже из памяти, и свежие перипетии скоростной нашей жизни: «денежный навес» и бурные вещевые распродажи по местам службы; почтовые ящики горожан, ломящиеся от подписных изданий (свежо предание…); гуманитарная помощь из-за границы («Гитлер мне посылку прислал»); неприкаянность беженцев; а на селе – все несчастные метания местных и центральных властей: от «притужальника» административного, чтоб удержать молодежь, до аренды (на нее у Екимова была некая надежда), до фермерства и раздела по паям, до гибели колхозно-совхозной «инфраструктуры», коей не перейти под опеку ни местных властей, ни (несуществующих) земств. Кажется на первый взгляд, что рассказы об этом жанрово близки к очеркам, что они только и живы вот такими острыми уколами современного, что позабудется повод – потеряется и их смысл. Ан нет. Дистанция прочищает, промывает вещь. Социальный повод, уйдя в прошлое, оставляет на первом плане то, что главней: «А мое дело – лишь догадываться, что там, в душе человеческой».
Под градом обрушившихся перемен люди мятутся, тянутся к привычному или же пытаются сменить тактику существования. Но все равно: «каждый повинен в жизни своей», «повинен в жизни своей и волен в ней» (повесть «Крик в ночи»). Странный вывод в устах изобразителя «социальных проблем», социальных обстоятельств, предположительно – направляющих человеческие судьбы. Все дело, однако, в том, что Екимов не верит в существование такого экономического ли, институционального рычага, который окажется палочкой-выручалочкой – поможет «спасти людей» («Колхоз ли надо спасать, совхоз, акционерное общество? По-моему, – просто людей». – Из очерка), спасти землю, чтобы не обратилась в дикую степь, ждущую нашествия новых племен. Во многой мудрости, сказано, много печали. Но грустней всего тому, кто приговорен в любом повороте жизни видеть обе стороны медали сразу.
Екимову любы первопроходцы, люди, которых нелегко охомутать, кто жаждет работать на земле самостоятельно, без надсмотра, и способен к этому. Старая почвенническая критика (Ап. Григорьев) склонна была относить таких к «хищному» типу. Но спокойный, трезвый взгляд Екимова в их готовности к вольному инициативному труду – ради «нажитка», ради детей-наследников и, не последнее, ради азартного расширения своих созидательных возможностей – не обнаруживает ничего хищного. Даже Костя (бригадир рыболовецкой артели из повести «Высшая мера»), кругом повинный перед близкими, вызывает у автора явную симпатию – сметкой, широтой, рабочим талантом, и беда его вовсе не в том, что он крупно торгует уловом налево, вырывая свою кровную долю у грабителя-государства.[317]
Екимов сам сравнивает рисковых выходцев из современного растревоженного села то с Робинзоном Крузо, то с отселившимся в лес Генри Торо. Это впрямь герои нашего фронтира, и повествования о них – по напряжению, по волнению в ожидании развязки – ни дать ни взять «вестерны», даже с ночной скачкой («Гнедой»), со стрельбой («Набег»), со «ставкой ценою в жизнь» («Зять»), – хотя сражаться приходится не с пущей или краснокожими (впрочем, есть и кавказцы-скотокрады), а со старым начальством и, в особенности («Враг народа»), с подозрительностью и завистью соседей. Притом движет этими людьми не только индивидуальная жажда достижения, но и подобие родовой памяти, с трудом просыпающейся после долгого одурения сельхозсоветчины: припоминается, как когда-то управлялся раскулаченный дед со своим наделом, где у прадеда был дальний потаенный выпас, где ловилась рыба… Екимова нисколько не смущает, что «трудный» подросток с дурацким для сельских ушей именем Артур взялся по договору откармливать бычков, чтобы купить и оседлать новенькую сверкающую «Яву». И такая цель воспитующе высока в сравнении с бесцельностью рабского «вкалывания»: просыпаются в парнишке удаль и выдумка, втягивается он в самый ход сельской работы, не забывая между тем и о «корыстной» мечте и вцепляясь зубами в свое, когда пытаются отнять.
Опять же, нет у Екимова ни малейших иллюзий насчет ладности остающейся позади колхозно-совхозной жизни. И дело не только в том, что та жизнь «страну не накормит». Он отлично понимает, что люди, пусть и оклемавшиеся после полосы беспардонных поборов, пусть и разжившиеся добром (подворье с живностью, ковры, люстра, «телик», даже «машинёшка»), не имеют, в сущности, ничего (как и мы с вами в большинстве своем). Им не с чего получать доход, они не владеют работающей собственностью, передаваемой по наследству для продолжения дела, и, старея, обессилевая, они становятся обременительными иждивенцами либо того же колхоза, либо своих ненадежных, часто «увеявшихся» в три далека детей. Сельская проза Екимова переполнена страшными картинами немощного стариковского труда-ковырянья («А старая мать, словно старая больная кляча, тянет плужок, выгибая черную худую шею»), старческого пауперизма.
Но… Тот же «коллективистский» сельский строй, который породил на богатейшей земле целые поколения отработавших свое нищих, целые толпы лодырей или равнодушных наемников, только и думающих, как бы приурвать от общего «чужого» к малому «своему», – тот же строй помогал этим, безвинно или нет, несчастным людям как-то держаться на плаву. Без «растащиловки» из колхозных запасов не было бы урожая на личных подсобках (того самого урожая, не без ехидства замечает Екимов в одном из очерков, которым именно частник, по мнению столичных экономистов, кормит города); без бригадирской какой-никакой заботы старухе не распахали бы огород (если нет у нее самогона), не налили бы неоприходованный глечик молока на ферме; без отчислений на общественные нужды кто бы возил детей с дальних хуторов в школу, устраивал бы в интернаты. И вот Екимов, несомненный сторонник экономической свободы крестьянина, глядя, как все это обустройство, порочное, но по-своему прочное, расшатывается, рушится и давит под собой самых неприспособленных, самых беззащитных, горько и жестко констатирует: «смерч разорения». И что на это скажешь? Что это только жатва посеянного раньше? Что неприкаянность «освобожденного» сельского жителя – плод его долговременной противоестественной неволи? Екимов знает это лучше нас. Но – «надо спасать людей». Спасать – снова о том же – землю, с которой смерч этот людей буквально сдувает.
Так что же делать? Екимов ответа не даст. Никого не сужу, предупреждает он, «возраст не тот»; только свидетельствую. Цикл его очерков о южнорусской сельщине задумывался как некоторая современная параллель «Районным будням» Валентина Овечкина. Но вышло все же иначе: там, где у Овечкина, вкупе с правдивыми зарисовками, страстная художественная дидактика вплоть до подразумеваемых рекомендаций высшему начальству, у Екимова – голая, никуда не нацеленная правда, перед лицом которой только руками разведешь, – обе стороны медали, одна не краше другой.
И тут пора вернуться к истоку екимовской «сентиментальности». Трагедия сломленного уклада и восход нового через тридцать – пятьдесят (?) лет – это темы для политиков, или еще – для эпиков, ворочающих пластами общего бытия. Для Екимова же достоверны только малые подвижки в душах, только хрупкая душевная подоплека малых дел. Потому-то сфера осуществления таланта Екимова – по преимуществу область трогательного, духовно значительная, вопреки нашей отвычке.
Самый трогательный его рассказ – это, по общему мнению, «Фетисыч», история порядливого мальчика, с недетским чувством долга противостоящего «смерчу разорения». Главное лицо (для меня вполне убедительное) даже вызвало сомнения в его правдоподобии, хотя о мужичке с ноготок в среде крестьянских детей писал еще Некрасов, не хуже скептиков знавший деревенскую жизнь. Но примечательно, что коллизия, переживаемая мальчонкой Яковом, – это, в сущности, и то главное, что разрывает души зрелых, толковых людей на селе. Уйти вслед за своим интересом или остаться с теми, кто, лишившись тебя, станет еще беспомощней? В одном из очерков Екимова колхозный управленец, образованный и работящий Мазин, наверняка преуспевший бы в фермерстве, не уходит из колхоза, потому что «остальных людей куда девать?» – так сказать, малопродвинутых? Перенеся тот же конфликт в ребячье неокрепшее сердце, где он только и может разрешиться неудержимыми слезами, Екимов дает почувствовать его глубокую, перекрывающую конкретные обстоятельства суть. Итак, бойкий Артур с его вожделенной «Явой» или Фетисыч с грузом общих забот – за кого ухватиться? И первый неплох, но все-таки – видимо, за Фетисыча. Вечный русский ответ на вечный русский вопрос. Верен ли ответ, не знаю. Но – сочувствую.
Малая лепта помощи другому – с пониманием чужой души, с отказом от собственной прихоти («Старик и Чуря», «Гнездо поручейника», «Квартира»), малая заминка на пути к злу, тихое веяние, донесшееся то ли из детства, то ли с цветущей земли («Игрушка для сына», «Наследство»), – таковы общечеловеческие сюжеты сельских, городских ли рассказов Екимова. Сюжеты – дробные, вроде как незначительные, лишь в силу ненавязчиво-уверенного мастерства успешно организующие текст («без особого блеска» – констатирует критик Карен Степанян, что, однако, несправедливо: не всякий блеск блестит). Но эти скромные сюжеты вместе с этюдами, портретирующими людское разномастье («Миколавна и “милосердия”», «Фаина», «Атамановы», «Телик», «Соседи»), образуют у Екимова как бы вечное, неизменное ложе под потоком социально преходящего. Река несется и бурлит, а род людской пребывает все тем же, и «какая-то теплая нить единения» – единственная соломинка, за которую дано ухватиться тонущему в этом потоке. На этой благословенной и почему-то неуютной земле. Под этим широким небом.
Большего Екимов вам не скажет.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.