Борис Екимов. Сердце мое…
Борис Екимов. Сердце мое…
В последнее время я прихожу в ярость, когда слышу о большом русском писателе, что это, мол, прежде всего не художник, а публицист. Что это, мол, не художник в чистом виде, а очеркист или общественный трибун. Больше того, в последнее время мне категорически не нравится, когда слишком многозначным словом «художник» подменяют внятное понятие «писатель», т. е. человек, владеющий даром письменного слова в какой бы то ни было форме.
Я слышал это и о Солженицыне. В том числе и от тех, кто себя считает «художниками». «Он — великий публицист, но — не художник», — слышу я произносимое через опущенную нижнюю губу.
Ради Бога! Пусть — публицист! Но поймите вы, эстетические маломеры, что даже его публицистика в чистом виде гораздо художественнее ваших чистых «художеств». Она ярче, живее, динамичнее, выразительнее, в ней больше образов, она лексически богаче ваших так называемых романов о собственных психических комплексах. Она жива спустя много лет, а ваши «художества» умирают на второй день после присуждения «Букера». И конечно, только писатель с таким чистым и мощным публицистическим даром мог написать «Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Раковый корпус», «В круге первом». Только писатель с такой редкой способностью страстно отзываться на трагические запросы реальной жизни мог создать принципиально новые художественные формы: «Архипелаг ГУЛАГ» и «Красное колесо», которые и сравнить-то с не с чем. Только он мог сделать из мемуаров роман — «Бодался телёнок с дубом», ведь это именно новая романная форма, и здесь я соглашусь даже с Борисом Парамоновым, с которым почти всегда не согласен.
То же самое я порой слышу о Борисе Екимове. «Ну, какой он художник? Он — очеркист. Что увидел, то и описал. О чем с кем-то на донском хуторе поговорил, то и пересказал. Какие-то колхозы, фермеры… Какой-то мальчонка, заменивший умершую учительницу… Какой-то Пиночет, сын старого председателя, взявший на свою погибель погибающий колхоз… А остальное — очерки про Дон, про степь, про травы, про ловлю рыбы и как ее приготовить «на сене»… Очеркист. Не художник».
И как объяснить этим людям, особенно если они сами писатели, великую формулу Ницше: «Искусство есть жизнь, которая сама врезается в жизнь». Как объяснить им двусоставную глубину этой формулы: во-первых, искусство есть жизнь (сама по себе жизнь, сама по себе чудо, не мертвое, не сделанное, а рожденное), и, во-вторых, это жизнь, которая возвращается в первичную жизнь, в свою очередь, нечто в ней рождая. «Путем зерна», — коротко и гениально высказался об этом Владислав Ходасевич.
В этом, безусловно, есть нечто эротическое. Не в буквальном смысле (хотя и этого большой писатель в праве не избегать, как Бунин), а в мистическом, таинственном и недоступном для «грязного» зрения.
Что же касается публицистики… Да, Борис Екимов — публицист. Он единственный из современных больших русских писателей взял на себя ответственность быть хроникером и советчиком в той области русской жизни, которую другие чистые «художники» брезгливо отмели от себя левой ногой. Несколько лет по просьбе Сергея Залыгина, а потом и Александра Солженицына он вел в «Новом мире» «колхозные очерки», рассказывая о самом главном и, безусловно, трагическом событии в современной деревне — расколлективизации. Пока умственно пьяные публицисты топтались на понятии «колхоз», откровенно издевались над ним, Борис Екимов трезво рассказывал, что происходит с современной деревней, в какие новые потрясения она ввергнута умственно пьяными правителями и их подголосками.
Происходили и происходят с деревней события не менее важные, чем в 1861 году, когда отменили крепостное право, чем после 1917 года, когда уничтожили помещичье землевладение, чем в 30-е годы, когда крестьян, которым раздали землю без выкупа, сначала ограбили, а затем согнали в коллективные хозяйства. Но через десятилетия и в этих коллективных хозяйствах как-то сам собой сложился свой жизненный уклад, свои правила игры и своя особая коммуникабельность.
И — снова разворот на 180 градусов. Сломали хребет председательской власти, напоминавшей прежнюю власть помещика разве что тем, что «каков помещик, таково имение», «каков председатель, таков и колхоз». Но только не мог этот «помещик» ни с гостями музицировать, ни в столичных театрах культурно проветриваться, ни, тем более, проданное зерно в Висбадене в рулетку проиграть. Работать от зари до зари, как толстовский Левин — мог. Но, скорее, не по нравственной инициативе, а потому что с него самого в обкоме семь шкур драли…
Плохой был уклад. Но — сложился. И снова — разодрали, не спросив желания тех, кому снова без выкупа даровали землю.
Кто кричал о недостатках, о скороспелости отмены крепостного права? Писатели. И не просто писатели — лирики. Враги, антагонисты — Фет и Некрасов. Кто написал гениальные очерки «Земли! Земли!» о том, что нельзя без выкупа отдавать землю, что это фикция, произвол и, в конце концов, приведет к новому насилию над крестьянином? Опять писатель. Короленко. Кто ярче, глубже всех отобразил трагедию коллективизации? Писатели. Белов, Можаев, а первым — Шолохов или, если угодно, тот, кто напечатан под этим именем. А вот о четвертом хребетном надломе крестьянской жизни едва ли не один-единственный Борис Екимов писал. И в очерках и в повести «Пиночет».
Кто же ближе к русской классической традиции — Борис Екимов или «чистые художники» с их вечно опущенной нижней губой и грошовым эстетическим капиталом за душой?
Но Бог с ней с публицистикой… Оставим ее, неприглядную, вечным душевным труженикам, какими были и являются и Герцен, и Короленко, и Горький, и Солженицын, теперь вот и Екимов. Поговорим о красоте, о тайне художественного творчества.
Секрет эстетического зрения Бориса Екимова в особенности его памяти. Он не хроникер деревенской жизни, а тайный ее наблюдатель. Он занял крайне выгодную позицию, всего-то 65 лет прожив на Дону, в Калаче, на хуторах. С этими людьми он взрослел и старился, он даже физически составлен из той же воды, того же воздуха, той же пищи, что и они. Он слышит их речь не как чужую, хотя бы и занятную, экзотическую, а как родную. Его, собственно, и не различишь среди этих людей, в степи ли, на рыбалке ли, в хуторской ли летней кухне. Но не верьте, не верьте обманчивой простонародности этого человека. Крестьянское дело — одно, а писательское — совсем иное. «Путем зерна», но — иного. Кстати, слово это, «иное», подозрительно часто встречается в прозе сугубого реалиста Бориса Екимова. «А помнить будем иное» — так заканчивается один из его лучших рассказов. И будьте уверены, когда этот человек склоняется над листом бумаги, и внешний образ его становится иным. Не видел этого, но готов поручиться.
Едет ли он по весенней донской степи, пешком ли идет, но зачем-то спускается в Грушевую балку. И (цитата) «словно иной мир». Продолжим цитату: «Потекло время иное — медленное, тягучее; и жизнь, и сладкое забытье. Гудливые земляные пчелы не торопясь ищут сияющие цветы калужницы или звездочки гусиного лука — первый цвет. Красные клопы-солдатики, сбившись гурьбою, греются на старом пеньке. Рядом алая капелька божьей коровки спешит вверх по высохшему стеблю, хочет взлететь. Солнце — над головой; теплая земля; острый дух листовой прели и молодых горьких почек».
А летом? Продолжим цитату: «Это сказочный сон золотой… Жара, зной, но дышится легко. Идешь, трогаешь, обнимаешь цветущее, которое осыпает и дарит тебя золотистой пыльцой, лепестками, горьким соком и сладкой медвяной сытью. И вот уже ты весь пропах этой сладостью, терпкостью, горечью… Грушевая, Красная балка, Голубая — вся донская земля теперь словно женщина в самой спелой, знойной своей поре: ослепительно красива, горяча, сладка, пьяняще пахуча и так желанна. Вспоминают, что раньше, когда в ручной сенокос неделями жили в шалашах, на покосе, то самые красивые дети рождались в марте, через девять месяцев после косьбы».
В описании красоты природы донской, сегодня Борису Екимову равных нет. Да и будет ли? Одно и то же чудо дважды не случается. И потом ведь эта Грушевая балка совсем не Грушевая балка, которая на самом деле. Это «иное», о чем русские символисты рассудочно мечтали, а вот Борис Екимов увидел въяве, но не тогда, когда в Грушевой балке был, а потом, памятью какой-то особой.
Да-да. «А помнить будем иное…»
А образы его человеческие? Ни одного так называемого «типа» вы здесь не встретите. И даже шукшинское определение «характеры» здесь не подходит. Даже Мишка Абрек, споивший самогоном хутор и грабящий его стариковские копейки (пенсии матерей-старух, на которые, мучительно краснея от стыда, живут работящие дочери и сыновья, годами зарплаты не получая), даже этот мироед вовсе не тип и даже не характер. Это — Змей-Горыныч. Наложил оброк на село и грабит. И Надя, беженка из Чечни, которую Горыныч сделал своей наложницей, тоже не тип, хотя сколько их таких вот с Кавказа бежало, оставляя под угрозой нелюдей с волчьими глазами ключи в замках родовых домов, чтобы нелюдям потом двери не ломать, а входит неспешно, как в свой дом. Не тип это и даже не характер, а пронзительная память писателя, насмотревшегося горя людского, но вдруг прояснившего свое зрение до одной-единственной женской слезы, вобравшей в себя все женские слезы того еще совсем недавнего лихолетья. «Не надо плакать…» — называется рассказ. И — правда: не надо слезы в три ручья лить. Но одной женской слезой Нади-почтальонши этот жестокий, кровавый мир омыть — вот на что память писателя способна. Это память не избирательная, а собирательная и как бы соборующая, омывающая те грехи, о которых мы в суете забыли, но которые в Небесной Книге записаны.
А Фетисыч? Откуда этот мальчик, который мудрее всех взрослых, над которым они сами изумляются, который даже совхозного бригадира, пришедшего школу закрывать (последняя учительница умерла), смущает и заставляет в тихой оторопи отступить?
Пьяный отчим, мать, измученная работой безденежной… Пять учеников в школе всего. Но Фетисыч открывает школьный журнал и всех поименно выкликает. Выговаривает. Почему цветы на подоконнике не политы? Почему журнал погоды, как учительница велела, не заполнен? Да ведь дождь льет каждый день, чего ж тут заполнять? Заполняйте. И оставив мертвым хоронить своих мертвецов, идет один, через лес, через топь, в центр, новую учительницу искать. Найдет, не найдет? Но школы, пока есть Фетисыч, не закроют. Он не позволит.
Я скажу вам, кто этот мальчик. Это отрок Варфоломей. В иные — иные! — времена по дороге через лес явился бы перед ним старец-черноризец и благословил бы на святость и на духовное руководство Россией. И появился бы новый Сергий Радонежский. Но только не явился старец, а у писателя нет таких сакральных полномочий. Только есть право памяти, особой, не отобравшей, а собравшей из тысячи таких вот мальчиков одного — Фетисыча. Не нам в укор, а в оправдание. Да какое же это оправдание, скажете вы, если мальчишка вместо учительницы уроки ведет! Ведь это ужас, развал, катастрофа!
Ох, не спешите! Настоящие развал и катастрофа начнутся там, где не будет ни одного Фетисыча, мудрого мальчишки, глядя на которого даже совхозный бригадир, последнее время ходящий на людей не глядя, «роги в землю» (стыдно!), оттаивает сердцем от мертвого бесчувствия, вдруг поразившего деревенского жителя…
«Бригадир был человеком суровым, немногословным, его в хуторе боялись.
— А может, вам у Башелуковых собираться? — спросил он. — Хата большая, теплая, и они не против».
Лукавит бригадир. Понимает, что школе — конец. Не пойдет в умирающий хутор новая учительница, побоится.
Но Фетисыч непреклонен.
«— А библиотека? — бледнея от волнения, показал он на шкафы с книгами. — А наглядные пособия? А уроки физкультуры? Комиссия какая приедет, и не будем числиться. А беженцы, какие места ищут? Подъехали. Есть школа? Вот она, — убеждал он бригадира. — Значит, можно жить. А увидят замок — и развернутся.
— Верно, верно… — успокоил Якова (Фетисыча — П. Б.) бригадир. — Это я так, попытал… Будет Варя топить, приглядывать. Дров напилим. А там учительницу найдем».
И недаром этот, в общем-то, безысходный рассказ, вдруг завершается на чистой, высокой и хотя грустно-щемящей, но жизнеутверждающей ноте: «К рассвету прояснилось. Заря вставала уже зимняя, розовая. Хутор лежал вовсе тихий, в снегу, как в плену. Несмелые печные дымы поднимались к небу. Один, другой… За ними — третий. Хутор был живой. Он лежал одиноко на белом просторе земли, среди полей и полей».
И как тут не вспомнить один из последних рассказов Бориса Екимова «Говори, мама, говори…»
«По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка, и объявлялся голос дочери, словно рядом она:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!»
Уехала дочь из хутора за полторы сотни верст, бросив старуху-мать. А чтобы совесть себе успокоить, оставила мобильник, объяснив, на какую кнопку нажимать, когда «коробочка» засветится и запоет, а на какие — не нажимать ни в коем случае!
Паскудная, вроде бы, ситуация… Легко представить, что бы сделал из этого сюжета другой «деревенщик», для которого мобильники конечно от дьявола. Так и видишь финал: лежит мертвая старуха с остекленевшими глазами, рядом весело наигрывает черная коробочка. Но это не Екимов. У него ведь не только память особая, но и особый, какой-то здраво-целомудренный взгляд на жизнь.
Все-таки связь. Связь! Все-таки звучит по утрам голос дочери, и старухе легче становится на душе. Помнит дочь. Старуха даже гордится.
«— Мобила! — горделиво повторяла она слова городского внука. — Одно слово — мобила. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? — вопрошала она. — Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…»
Одна беда — тариф. «- Мама, — донеслось из телефона строгое. — Говори по делу. Мы же тебе объясняли: тариф».
Вот этот «тариф» никак не вмещается в сознание старухи. Вот он, голос дочери, рядом, а не ухватишь. Не расскажешь ничего. Даже того, что упала недавно и разбилась… «Тариф»!
Удивительный рассказ! Вдруг героем становится не человек, а телефон. На него замкнуты судьбы человеческие.
Но и здесь Екимов находит если не выход, то оправдание. Проснулась ее в дочери совесть. Память заговорила. И вдруг волшебная коробочка ожила, засветилась и заиграла весело не утром, как положено, а в неурочное время. Что такое случилось?
«Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:
— Говори, мама, говори…
— Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..
В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.
— Говори, мама… — просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. — Говори, мама, говори…»
Невозможно без слез читать этот крохотный рассказ, в котором опять-таки не отобрана единичная ситуация, но и не типизированы ситуации слишком многочисленные, чтобы ткнуть читателя носом в нравственный кошмар: мобильная связь заменила, мол, живое общение, даже самых близких людей. Не отбирает он и не типизирует, но, пропуская сквозь чудодейственные свойства писательской памяти, собирает в единый фокус живую жизнь (какая ни есть, даже и со старухами, брошенными родными дочерьми на хуторах с «мобилами») и создает образ-символ неугасимой совести человеческой и вместе с тем неиссякаемого же человеческого смирения. И даже «страшная» «мобила» вдруг и впрямь оживает, наполняется живым голосом и становится чем-то «иным», чем является на самом деле:
«— Говори, мама, говори!»
Но не надо думать, что Борис Екимов эдакий благостный писатель, все приемлющий, все оправдывающий. За последние десятилетия не было повести более страшной и социально обнаженной, как провод без изоляции, чем «Пиночет».
Самый стиль Екимова здесь резко меняется. Вот новый председатель колхоза Корытин по прозвищу Пиночет вместе с сестрой Катериной подъезжает к станции…
«Подъехали. Встали.
— Полчасика — и на станцию… — пообещал Корытин. — Хочешь, выйди, промнись.
— Конечно, — легко согласилась Катерина, открывая дверцу машины.
Она выбралась из кабины и встала, ошеломленная.
Рядом, откинув на землю задние борты — трапы, стояли «КамАЗы». Возле них кучей теснились страшные, на коров не похожие скотиняки: рога, череп, проваленные глаза, грязная, в сосулях, шерсть, острые хребты, ребра, маклаки — все наружу, лишь кожей обтянутое. Коровы сами лезли на трап, по которому подняться у них сил не хватало, и они падали и ревели, вытягивая тощие шеи, видя и чуя совсем рядом пахучую солому, настланную в кузовах. Люди поднимали коров, пропуская под брюхо брезентовые ремни, волокли в кузов, укладывая на подстил. Коровы тут же начинали яростно грызть сухие будылья соломы. А те, что еще оставались внизу, на земле, истошно и тонко мычали, лезли и падали, пытались подняться и не могли. И тогда принимались реветь, задирая голову, словно предсмертно. Висел над базами, сливаясь и впереклик, неумолчный вопль.
Катерина стояла, не смея ли, боясь ли сдвинуться с места. Она глядела не веря.
Зажмурилась и снова открыла глаза.
Белый день до боли ясно высвечивал все ту же картину: кирпичные коровники, черные проемы дверей, ископыченный баз, по которому там и здесь валялись рогатые коровьи головы, ноги, шкуры, припорошенные снегом; в дверях же, в проеме, — гора коченелых телячьих трупов, на ней — большие серые крысы, с писком ныряющие в проеденное скотье нутро.
Мужик в крытом большом полушубке, заметив Катеринин испуг ли, ужас, набился с разговорами, охотно сообщив:
— Лисапеты… Наши лисапеты… Я их так называю.
И впрямь: рога да костлявый остов — похоже на велосипед.
— Как же это… — выдавила из себя Катерина. — Колхоз… такое…
— Колхоза нет, — внушительно объяснил мужик. — Акционеры. Закрытого типа. Чтоб никто не влез. Да наши еще живые, — успокоил он Катерину и даже похвалился: — Через раз, но дышат. У Корытина откормятся, еще и молоко, глядишь, будут давать. А в «Комсомольце» гурт навовсе поморозили. Стояли как статуи. Поезжай погляди. Изо льда ноги досе торчат. Как топорами рубили…
Он что — то еще говорил о колхозе, о жизни, Катерина же слышала лишь скотины недужный рев и крысиный писк. Ей сделалось нехорошо. Она залезла в машину, затворила дверь и сидела опустив голову».
Это — тоже Екимов. Тот самый, который любовался божьей пчелами и коровкой в Грушевой балке. И все с той же памятью особой, не избирательной, а собирательной. Только картина эта напоминает не Левитана, не Поленова, не Саврасова и даже не «передвижников». Это, скорее, «Герника» Пикассо или «Предчувствие гражданской войны в Испании» Сальвадора Дали. При виде этого хочется только одного — бежать, бежать, бежать!
«Потом, в поезде, у вагонного окна, Катерина глядела и глядела на волю. Кончился поселок, дома его, открылась белая степь. Чернели голые деревья вдоль полотна дороги, туманился горизонт белой мглой. И вспомнились слова песенки: «Серый денек… Белый летит снежок… Сердце мое…» А вот дальше Катерина не могла вспомнить. «Сердце мое…»
Мама… Мамочка умерла молодой, от сердца. Брат так похож на нее лицом и характером. Весь в маму. Не дай, не дай Бог…
Серый денек,
Белый летит снежок.
Сердце мое…
Она заплакала, прислонясь к окну, и шептала: «Зачем, зачем ты туда вернулся, братушка…»
Вопрос: зачем вернулся молодой Корытин в родной колхоз из удобного райцентра, где сидел в удобном начальническом кресле, — вопрос не праздный. В конце 90-х годов, когда в журнале «Новый мир» появился «Пиночет» (кстати, чуть ли не последнее на моей памяти произведение, вдруг как-то всех задевшее, взволновавшее и вызвавшее единодушно восхищенные отзывы в критике), это был вопрос выбора всей огромной страны. Что делать с колхозными хозяйствами? Может, бросить их к такой-то матери? Раздать кому угодно. Кто возьмет, кто не побрезгует. Конечно, не о подмосковных землях речь.
Этот выбор до сих пор перед нами стоит. И это выбор не экономический, это — выбор сердца. Корытин, конечно, никакой не Пиночет. Эта злая кличка как будто нарочно приклеена ему теми, кто считает, что сильная власть в России — непременно диктатура.
Корытин — русский человек, сделавший свой сердечный выбор. Через повесть рефреном звучат слова песенки:
Серый денек,
Белый летит снежок.
Сердце мое…
«Сердце мое…» Два дня назад говорили мы с Борисом Петровичем здесь в Доме русского зарубежья, в гостиничном номере. «А что, Борис Петрович, — спросил я, — предчувствовали в 1999 году, что через год в России будет править Путин?» «Да ничего я не предчувствовал, — сказал Екимов. — Писатель, если только не врет задним числом, ничего никогда не предсказывает. Был, был такой председатель по кличке Пиночет». «Почему — был?» «Помер год или два назад, упокой, Господи, его душу!» Я — замер. Вот, что предчувствовал писатель в своей вовсе не политической, но глубоко сердечной повести. Вот, чего боялась сестра Пиночета Катерина. Потому что в деревнях сегодня умирают обычно от двух болезней: сердечных и от рака. От чего умер Корытин-Пиночет, я даже не стал Бориса Петровича спрашивать.
2008