Слово и «музыка» в лирическом стихотворении

Слово и «музыка» в лирическом стихотворении

Внешним образом стихотворная речь отличается от прозаической своею метричностью.[44] Это исходное положение всех трудов по стиховедению. Причем необходимая мерность стихотворной речи любому человеку, привыкшему задумываться над «самыми простыми и очевидными» вещами, должна показаться чем-то загадочным. Недаром К. Зелинский в книге «Поэзия как смысл» (1929) признавал метр «представителем» иррационального начала в поэзии, которое, вступая в борьбу с началом словесно-логическим и находясь вместе с тем в единстве с этим последним, порождает новое целое – образный смысл стихотворения.

Оставив в стороне соображение об иррациональной природе и роли размера, все же нельзя не заметить, что метр является чем-то как бы привнесенным в речь, в сплетение слов, призванных выразить мысль. Как бы упорно мы ни утверждали: «в стихе нет ничего, чего бы не было в языке» (Л. И. Тимофеев), сколько бы ни ссылались на элементы, начатки ритмичности в выразительной, взволнованной, эмоционально-приподнятой речи, – роль метра этим не объяснишь. Выразительная речь тяготеет к ритмичности (и в разговорно-бытовой сфере, и в художественной прозе), но не достигает уровня метричности. Еще не было случая, чтобы кто-нибудь, за исключением Васисуалия Лоханкина, «от сердца полноты» заговорил бы мерно, т. е. соизмеримыми речевыми отрезками, стихами в буквальном смысле слова. Так почему-то «говорят» только поэты, точнее – стихотворцы.

Ссылка на происхождение лирической поэзии из песни в еще меньшей степени объясняет необходимость метра.

Почему стихи, обретя свою независимость от пения, от музыкального – в строгом значении этого слова – начала, все-таки позаимствовали у музыки мерность? Отчего бы и от нее было не отказаться? А рифма – явление краезвучия, или краесозвучия, как ее определяют стиховеды? Она необязательна в стихах, но большинство поэтов дружат с ней и любуются ею: «рифма – звучная подруга…» Она проникла в стихи, разумеется, не из музыки, а из языка, однако вовсе не из выразительной в узком смысле, т. е. не из взволнованной, «эмфатичной» речи. «И жнец, и швец, и на дуде игрец» – какая уж тут взволнованность! Это – «для складу». А что такое «склад»? Зачем он?

Различные ритмические вариации в пределах заданного метра с известной натяжкой (а иногда без всякой натяжки) можно трактовать как некую иллюстрацию к прямому смыслу поэтического высказывания. Например, Шервинский[45] подмечает, что «облегченная» (два ударения вместо дозволенных размером четырех) заключительная строчка пушкинского стихотворения:

Цветет среди минутных роз

Неувядаемая роза, —

в соответствии с образным смыслом уводит нас в область блаженной вечности. Но представим себе ту же строчку отрезком прозаической речи (причем произнесем фразу характерной «прозаической» скороговоркой с маленькой логической паузой после слова «роз»): «Среди минутных роз цветет неувядаемая роза». От ощущения «блаженства» – ни следа. А расположение ударений – то же, что и в стихе, и сочетание из последних двух слов сохранило свою пленительную «редкоударенность». Разрушен только метр – деление фразы на два соизмеримых периода.

Возникает впечатление, что метр сам по себе, независимо от слов и от вложенного в них смысла, несет какую-то «дополнительную информацию», и оттого поэты так упорно за него «держатся»: то, что не может сказаться словом, может сказаться размером – элементом «чистой музыки». (К последней также относят обычно ритмический рисунок на основе метра и «инструментовку», или «звукопись», – своеобразно упорядоченное чередование гласных и в особенности согласных.)

Эту точку зрения неоднократно защищали и весьма удачно иллюстрировали.

А. Белый в целях эксперимента пересказывал «презренной прозой» стихотворение Пушкина «Не пой, красавица, при мне»…[46] По словам Белого, в этом стихотворении поэт просит некую красавицу не петь ему песен печальной Грузии, потому что они напоминают ему прошлое: другую жизнь, дальний берег, черты далекой бедной девы. Когда он видит красавицу певицу, он забывает тот роковой образ, но стоит ей запеть – и образ «девы» вновь возникает перед ним. И все? Что же нас пленяет в стихотворении? Музыка, отвечает А. Белый, ритмическое богатство, строфическая организация (возвращение к первой строфе в финале), инструментовка – к примеру, эти бархатные «у» на фоне окружающих их «е» и т. д. Благодаря музыкальной организации стиха сквозь банальность словесно-логического высказывания светит какой-то иной смысл, невыразимый, несказа?нный…[47]

Это очевидно, против этого трудно возражать. И однако: неужели огромная доля очаровывающих и потрясающих нас стихов – это всего лишь банальное «не пейте сырой воды» под аккомпанемент арф и лютней, изысканно «инструментованные» трюизмы? И если даже пойти на компромиссное и, по-видимому, «диалектическое» решение вопроса: образ стиха – таинственная результанта «смысла» и «музыки», – нам придется признать, что порою одна из результирующих сторон – исчезающе малая величина. В самом деле, так ли уж художественно значим смысл какого-нибудь тривиального сообщения, чтобы принимать его в расчет при исследовании нашего условного «параллелограмма сил»? Недаром из некоторых деталей глубокого исследования Б. Эйхенбаума о мелодике русского стиха можно сделать тот обескураживающий вывод, что Фет писал нечто вроде небрежных «подтекстовок» к своим совершенным стиховым мелодиям.

Чтобы выйти из затруднения, нам придется говорить о смысле слов, включенных в стих, в несколько ином плане, чем в вышеупомянутой статье А. Белого.

Вот одно из стихотворений Н. Заболоцкого:

Приближался апрель к середине,

Бил ручей, упадая с откоса,

День и ночь грохотал на плотине

Деревянный лоток водосброса.

Здесь, под сенью дряхлеющих ветел,

Из которых любая – калека,

Я однажды, гуляя, заметил

Незнакомого мне человека.

Он стоял и держал пред собою

Непочатого хлеба ковригу

И свободной от груза рукою

Перелистывал старую книгу.

Лоб его бороздила забота,

И здоровьем не выдалось тело,

Но упорная мысли работа

Глубиной его сердца владела.

Пробежав за страницей страницу,

Он вздымал удивленное око,

Наблюдая ручьев вереницу,

Устремленную в пену потока.

В этот миг перед ним открывалось

То, что было незримо доселе,

И душа его в мир поднималась,

Как дитя из своей колыбели.

А грачи так безумно кричали,

И так яростно ветлы шумели,

Что, казалось, остаток печали

Отнимать у него не хотели.

Почему я выбрала именно это стихотворение в качестве опорной иллюстрации к дальнейшим рассуждениям?

Во-первых, оно прекрасно. Эта вольно-«импрессионистическая» квалификация может показаться неуместной в работе, хотя бы в какой-то степени претендующей на аналитичность, на поверку гармонии алгеброй. Сначала представь доказательства тому, что «оно прекрасно», а потом уже говори. Однако природа художественного образа такова, что он не дан нам с неизбежной детерминированностью, как дана фактическая или научная истина. Человек, который, впервые узнав о том, что Земля вращается вокруг Солнца, заявит: «мне это как-то чуждо», – вызовет общее недоумение. Подучись, ответят ему, и тебе это не будет чуждо. То же самое заявление, сделанное, скажем, относительно романа Достоевского, не прозвучит абсурдно. Заяви наш воображаемый оппонент: «Это плохо написано», – мы бы, возможно, стали с ним спорить, будучи убеждены в объективной ценности отвергаемого им произведения. Но «мне чуждо» – это другое дело. Значит, достоинства «чуждого» ему создания не являются для него чем-то непосредственно данным и непосредственно уловимым. И «помочь» ему здесь сможет не столько «учеба» в узком смысле слова (т. е. накопление новых сведений и знаний о предмете суждения, как в случае с вращением Земли), сколько определенное преобразование всей его личности, которое позволит ему впоследствии уловить в целостном восприятии произведения искусства все его основные связи, всю «систему взаимоотражений».[48]

Итак, я утверждаю о стихотворении Заболоцкого: «оно прекрасно» – т. е. оно художественно состоялось – в качестве исходной посылки и надеюсь, что большинство читателей согласится со мною.

Во-вторых, это стихотворение просто. Для нас в данном случае важно, что чрезвычайно проста и даже, пожалуй, однообразна его ритмическая сторона, если рассматривать ее обособленно от «смысла». Оно написано правильным («однофигурным», по терминологии А. П. Квятковского) трехдольным размером, полносложным трехстопным анапестом, наименее приспособленным для всевозможных ритмических вариаций; здесь метр, почти совпадая со своей ритмической реализацией, выступает как бы в чистом, неосложненном виде. Он так элементарен, что только чудом не скучен. Эта его элементарность дает нам право говорить не столько о свойствах данного трехдольника, сколько о необходимости и незаменимости в стихе метричности как таковой. Строфика здесь проста не менее, чем метрическая схема и ритмический рисунок. Каждое четверостишие (опять-таки элементарнейшая и распространеннейшая разновидность строфы) замыкает в себе одно предложение; в конце каждой строфы – точка. Синтаксическое членение так идеально совпадает со строфическим, что последнее представляется даже как бы излишним. Наконец, логическая сторона этого стихотворения абсолютно понятна, ничем не отуманена. Словами и целыми фразами Заболоцкого мог бы воспользоваться любой прозаик классической школы.

В-третьих, это стихотворение содержит в себе повествовательный элемент. Оно внешне напоминает рассказ: в такую-то пору, там-то я, гуляя, встретил человека, с которым происходило то-то. Для нас это внешнее подобие окажется поучительным, когда мы станем выяснять, чем же отличается построение лирического стихотворения от построения рассказа.

С сопоставления стиха с прозой я и начну свой «эксперимент». В отличие от опыта прозаического пересказа стиха у Белого я постараюсь не изменить ни одного слова и сохранить те инверсии,[49] которые диктуются не требованиями размера, а требованиями смысловой выразительности и которые не только вполне допустимы, но даже неизбежны в художественной прозе. То есть я попытаюсь «преобразовать» стих не в намеренно корявый «подстрочник», а в как можно более естественную прозаическую речь.

Получается следующее.

«Апрель приближался к середине. Упадая с откоса, бил ручей. День и ночь на плотине грохотал деревянный лоток водосброса.

Здесь, под сенью дряхлеющих ветел, любая из которых – калека, я однажды, гуляя, заметил человека, мне незнакомого. Он стоял и держал пред собою ковригу непочатого хлеба и перелистывал старую книгу свободной от груза рукою.

Лоб его бороздила забота, и тело не выдалось здоровьем, но упорная работа мысли владела глубиной его сердца.

Пробежав страницу за страницей, он вздымал удивленное око, наблюдая устремленную в пену потока вереницу ручьев.

В этот миг перед ним открывалось то, что доселе было незримо, и душа его поднималась в мир, как дитя из своей колыбели.

А грачи кричали так безумно и ветлы шумели так яростно, что, казалось, не хотели отнимать у него остаток печали».

Что обаяние стихотворения разрушится и сила воздействия его улетучится, можно было предсказать наверняка и до осуществления «эксперимента». Что же именно разрушилось и улетучилось?

Прежде всего нетрудно заметить, что стихотворение, вернее, то, что от него осталось, потеряло всякую законченность, завершенность, «закругленность». Оно превратилось в начало без конца, в эпизод, не мотивированный дальнейшим (отсутствующим) ходом повествования, неизвестно зачем и к чему рассказанный, в обрывок утерянной рукописи. В частности, пока последняя фраза «рассказа» пребывала мерной и строфичной, она воспринималась не только как заключительный аккорд, как формальное «мелодическое» разрешение (Б. Эйхенбаум, вероятно, указал бы здесь на итоговый союз «а» со значением «между тем», предвещающий интонационно-синтаксический «каданс»), но и как сгусток какого-то глубинного итогового смысла. И вдруг в «обнаженном» виде предстала перед нами загадочная – теперь уже не своей содержательностью, а своей запутанностью – фраза о каком-то остатке печали… Итак, казалось, что нам нечто рассказано и высказано; «на самом деле» нам только начали что-то рассказывать, а потом внезапно прервали повествование туманной и темной фразой.

Затем, в искусственно полученном прозаическом отрывке мы обнаруживаем бесстильность, вернее аляповатую разностильность. На фоне обстоятельного в своих вещественных подробностях вступления и по соседству со словом «калека» высокостильное «под сенью» звучит диссонансом: «под сенью калек». Точно также «незримо» и «доселе» несоотносимы с предшествующей им неловкой фразой: «упорная работа мысли владела глубиной его сердца», фраза эта, лишившись метрической опоры, кажется едва ли не пародией на полуграмотное графоманское словоплетение. Что это – недостаток художественного вкуса, подштукатуренный равномерной «музыкой» стиха?

Наконец, можно обратить внимание на ряд менее очевидных несообразностей. К примеру, в первом предложении обозначено время, а не место «действия»,[50] потому что и бьющий с откоса ручей, и грохочущий лоток водосброса, согласно логическому смыслу фразы, – не приметы конкретной местности, а признаки весны, весеннего времени, апреля, приближающегося к середине. Между тем, следующая фраза начинается не словом «тогда», а словом «здесь», как будто ей предшествовало описание не времени, а места, и словно нам уже достаточно хорошо известно, где это – «здесь». В стихе эта «несообразность» совершенно незаметна и может быть обнаружена только посредством искусственной логической операции, но в прозаическом переложении она обращает на себя внимание.

Точно так же прозаик, без сомнения, сказал бы не «коврига непочатого хлеба», а «непочатая коврига хлеба» в соответствии с требованиями логики. Поэт же позволяет себе нарушать не только обычный порядок слов, но и логическое согласование их значений. Почему? Словосочетание не «влезло» в размер?..

Итак, логическая ясность, стилистическая однородность и композиционная завершенность понятного стихотворения неожиданно оборачиваются логической, композиционной и стилистической нестройностью.

Таковы невосполнимые потери во впечатляющей силе вещи, в ее содержательности и убедительности, обнаружившиеся как следствие прозаического переложения стихотворного текста. Каков конкретный, вещественный, так сказать, источник этих потерь?

Вместо расплывчатого указания на утрату «музыкальности» сосредоточим внимание на двух самых общих и вместе с тем самых очевидных изменениях.

Первое из них состоит в том, что исчезла необходимость в особом характере артиултрования, интонирования слов и словосочетаний.

В самом деле, произнесем фразу: «День и ночь на плотине грохотал деревянный лоток водосброса» спокойно (поскольку ее содержание не предполагает сколько-нибудь ощутимой взволнованности), четко и выразительно. Фраза по необходимости разделится на три интонационных группы: «День и ночь (I)[51] на плотине грохотал (II) деревянный лоток водосброса (III)». В каждой группе – свое логическое, или «фразовое», ударение: на словах «ночь», «грохотал», «водосброса». Эти три ударения неравноправны и неравносильны, так как последнее совпадает с понижением голоса (повествовательная интонация), а наибольшее его повышение может прийтись на первое или второе ударение, в зависимости от того, какой смысловой оттенок мы хотим сообщить высказыванию: подчеркнуть то обстоятельство, что «ручей грохотал», или то, что «он грохотал день и ночь». В первом случае относительная высота голоса опишет, так сказать, дугу, во втором – ниспадет по наклонной.

Но независимо от этих интонационных оттенков, связанных с вариациями смысла, в нестиховой речи мы обнаруживаем не только «неравноправность» ударных и безударных слогов, но и неравноправность самих ударений в интонационно-подчеркнутых и интонационно-сглаженных словах: «деревянный» и «лоток» – слова со «смазанными» ударениями (и с убыстренным темпом произношения) по сравнению со словом «водосброса», то же самое можно сказать о слове «на плотине» сравнительно со словом «грохотал».

Не так в мерной речи стиха. Когда фраза ложится на сетку метра, то условия русского стихосложения требуют, чтобы ударение, помимо своей лексической и интонационно-синтаксической функции, несло еще ритмообразующую службу. Трехдольник, которым написано стихотворение, вынуждает слова «на плотине», «деревянный» и «лоток» звучать так же полноударно и от этого так же значимо, так же «выдвинуто» в поле нашего внимания, как слова, в прозаическом варианте фразы «возвышавшиеся» над своими соседями, иначе мерность стиха была бы нарушена. Эта особенность декламационного воспроизведения[52] особенно легко обнаруживается применительно к строкам, где нет ни одной вынужденной размером инверсии (то есть в тех случаях, когда мы и в прозе выразили бы мысль словами, расставленными в том же порядке). Пример: «Я однажды, гуляя, заметил незнакомого мне человека». Все слова, кроме слов «заметил» и «человека» (и, может быть, отчасти слова «гуляя», поскольку оно обособлено запятыми в этом тексте), окажутся несколько «проглоченными». Если ту же самую фразу мы в своем сознании обратим в две метричные строчки, «обделенные» слова, в какой-то мере даже малозначительное «мне», обретут полноту ударенности.[53]

Это, конечно, примеры взаимодействия акцентной организации фразы с чрезвычайно простым и однообразным, как уже говорилось выше, размером, исключающим богатство ритмических вариаций. В других случаях (в ямбе,[54] в «паузных» трехдольниках и т. д.) такое взаимодействие осуществляется по-иному, в каждом случае по-разному, но самая общая особенность его остается неизменной: размер, рельефно выпячивая слова в соответствии со своими внутренними требованиями, до известной степени уравнивает их в произносительных, а следовательно, и в смысловых правах, как бы произвольно повышая «права» интонационно-слабых слов и групп до уровня «ведущих».[55]

Пример:

Мой стих дойдет

через хребты веков

И через головы

поэтов и правительств.

Это ямб, включенный в произносительную систему «стиха Маяковского». Ямбическая схема несколько деформирована тем, что каждая строка делится на две внутренне целостные произносительные группы (выделенные графически); ударения на словах «стих», «хребты», «поэтов» существенно ослаблены по сравнению с ударениями на «ведущих» словах каждой группы: «дойдет», «веков», «головы», «правительств», между тем как ямбическая система обеспечила бы «равноправие» первых со вторыми. Однако фраза не подчинилась прозаической интонации. Слова «дойдет» и «головы» звучат гораздо удареннее, чем при повествовательной, нестиховой ее интерпретации, которая скорее вынудила бы нас сделать легкий логический нажим (сопровождаемый повышением голоса) на словах «стих» и «поэтов». Здесь имеет место то же самое частичное перераспределение точек приложения ударных сил во фразе, что и при любой другой просодии.[56]

Я говорю: «до известной степени уравновешивает», «частичное перераспределение». Это не компромиссные оговорки. «Стиховое слово есть всегда объект сразу нескольких произносительных категорий» (Ю. Н. Тынянов). Логическая интонация речи не исчезает, не растворяется в однообразном течении размера. В противном случае поэтическая речь превратилась бы в ряд бессмысленных звукообразований, поскольку даже словоразделы, не совпадающие с границами стоп, или тактов, стерлись бы, и мы получили бы возможность «наслаждаться» воистину отвлеченной и «чистой» музыкой стиха, не способной, впрочем, доставить при таких условиях ни малейшего эстетического удовольствия. Логическая интонация лишь деформируется – ровно в такой степени, чтобы исчезло резкое неравенство между звучанием отдельных слов, чтобы каждому не лишенному метрического ударения слову было обеспечено «право» на особенную, декламационную внятность и рельефность произнесения. В стихотворении Заболоцкого служебное словосочетание «из которых» (вторая строфа) звучит так же весомо, как и слово «деревянный», выражающее самостоятельное понятие (первая строфа). Точно так же прозаическое «бил ручей» произносится не менее «важно», чем торжественно-архаическое «он вздымал», силою метра как бы уравнивается с последним в правах стилистических.

Метр – универсальный уравнитель и сопоставитель. Участвуя своей звуковой стороной в ритмообразовании (ритм – конкретное осуществление размера), все элементы речи обретают потенциальную сопоставимость, соотнесенность друг с другом. Метр – первейшая и главнейшая в стихе внешняя мотивировка «сопряжения далековатых понятий», как бы мандат, облекающий поэта правом на подобное «сопряжение», хотя и предполагающий, что стихотворец воспользуется этим правом с толком, не злоупотребит им, спросится у внутренней, образно-смысловой мотивировки. Просвечивая сквозь сетку метра, разнородные значения и разнородные стилистические единицы теряют свою отдельность и отграниченность, свою отчужденность друг от друга, в то же время не искажаясь, оставаясь самими собой.[57]

Но тогда распылился, растворился бы в словесной логике поэтический образ, исчезло бы почти материальное ощущение того, как «стих» переваливает (упор на глаголе «дойдет») через хребты веков и хребты голов (некоторый «параллелизм» представлений, связанных со словами «веков» и «головы», возник благодаря равносильно ударенному положению обоих слов). На этом примере видно, что поэт с радостью обращается к способности метра деформировать логическую интонацию, даже когда эта деформация не навязана ему размерной системой в качестве обязательной нормы.

Чрезвычайно важным следствием этого свойства мерной речи является величайшая свобода поэта в области словоупотребления. Для поэта практически не существует несовместимых семантических и стилистических сфер. Если посредственные поэты, плохие стихотворцы воспринимают размер как досадный стеснитель и ограничитель свободы выражения (а метр действительно является относительным ограничителем, так как понуждает поэта из массы возможных словосочетаний выбирать только те, которые соответствуют данной метрической норме), то настоящие художники, наделенные творческим воображением, способные «думать стихами», а не втискивать в них готовые мысли, ощущают разрешительные возможности метра в гораздо большей степени, чем его ограничительные свойства. Мерность и периодичность стиховой речи они воспринимают как замечательный залог выразительной свободы, как преимущество в способе обращения со словами: «О чем, прозаик, ты хлопочешь? Подай мне мысль, какую хочешь…»

В частности, мы теперь легко можем найти объяснение тому факту, что стихотворение Заболоцкого, в отличие от своего прозаического переложения, не ощущается нами как стилистически нестройное. Это объясняется не специфическими особенностями данного размера и не только особенностями данного стихотворения, а самыми общими свойствами метризованной речи.

Нужно добавить, что ограничительное свойство метра в сильной степени нейтрализуется допущением «внелогических», так сказать, инверсий. Благодаря своей нивелирующей, уравнительной способности размер делает эти инверсии неощутимыми и не нарушающими естественного течения речи (а наиболее смелые из них делает хоть и ощутимыми, но, во всяком случае, допустимыми). В строчке «Наблюдая ручьев вереницу» наше непосредственное восприятие отказывается замечать «что-то неладное», какую-то перестановку слов. Между тем вне метрической организации следовало бы, вероятно, сказать: «наблюдая вереницу ручьев», – так как инверсия, безболезненно допущенная в стихе, за его пределами привнесла бы новый смысловой оттенок, на который автор явно не рассчитывал: например, «я наблюдаю ручьев вереницу» (а не птиц вереницу). Даже придумать трудно такой искусственный пример, который оправдал бы эту перестановку вне метризованного контекста.

Конечно, метр «покрывает» инверсии до определенного предела, потому что иные произвольные и причудливые перестановки слов решительно противоречат духу языка. Русской поэзии пришлось немало потрудиться, прежде чем она нащупала качественную норму этого рода. Инверсионное косноязычие Тредиаковского, чудовищное в глазах не только современного читателя, но и ближайших наследников «пииты», имело исторический смысл и историческое оправдание: Россия еще только училась говорить регулярным стихом.

Однако инверсии в словесном составе стиха, обеспечиваемые в правах метром, обладают не только отрицательным, так сказать, достоинством – не только уменьшают несвободу в выборе словосочетаний. Они имеют и достоинство положительное, образотворческое. Поэтому выше и говорилось об отсутствии их в рассмотренном нами «экспериментальном» прозаическом переложении стиха как о заметной потере, об утрате чего-то небезразличного к содержанию. Это их содержательное значение мы уясним, когда обратимся к конкретному анализу образа-смысла стихотворения Заболоцкого.

Впрочем, на простейший «локальный» случай такого образотворческого применения инверсии на фоне ритмической фигуры можно указать сразу.

День и ночь грохотал на плотине

Деревянный лоток водосброса.

Каждая из этих двух строчек, благодаря равномерно располагающимся словоразделам (вернее, благодаря членению фразы на относительно равнопротяженные слова или группы слов), распадается на три произносительных «толчка».[58] Нивелирующая метричность делает эти «толчки» однообразными, создает монотонию. Причем слова «на плотине», которые в прозаическом варианте фразы («день и ночь на плотине грохотал…») как бы слегка «проглатывались», посредством инверсии вынесены на конец стиха, и это новое положение, не уничтожая отмеченного нами выше фразового ударения на слове «грохотал», сообщает дополнительную высоту сочетанию «на плотине»,[59] отчего подчеркивается монотония, равенство трех звучащих групп. (Ср. с экспериментальной строчкой, в которой сохранен размер стихотворения: «День и ночь (I) на плотине (II) грохочет (III)». Здесь вследствие иного положения слов «на плотине» это сочетание менее выделяется, и второй, и третий произносительные «толчки» сливаются друг с другом. Чтобы произнести эту строчку «трехчленно», нужны некоторое искусственное усилие, некоторая надуманность, между тем как строка оригинала просится быть произнесенной именно «трехчленно», в ее строе заложена объективная потребность в такого рода произношении.) Не только степень ударенности этих трех составных частей строки равная, но и высота, с какою они произносятся, и только во второй части фразы, т. е. в новом стихе («деревянный лоток водосброса»), начинается понижение голоса, характерное для повествовательного предложения,[60] осуществляющееся, однако, не плавно, а вследствие «трехчленности» и этой последней строки – толчками:

Этот мерный произносительный «стук», охватывающий два стиха, является как бы музыкальным соответствием беспрерывному грохотанию лотка. Перед нами ритмико-интонационное уподобление, сравнение: лоток грохотал, как «татата?, татата?, татата?…» (Точно так же характер сравнения носит любое звукоподражание – «низшая» разновидность звукописи, инструментовки.) Не нужно делать вывода, что ритмико-интонационные фигуры всегда пассивно иллюстрируют логический или изобразительный смысл поэтического высказывания. Я воспользовалась рассмотренным выше примером только затем, чтобы показать, как метричность и санкционируемая ею инверсивность поэтической речи позволяют осуществиться одной из таких фигур, элементарнейшим образом связанной с содержанием.

Два замечания к сказанному:

1. Вот еще один пример ритмико-интонационного сравнения, родившегося при участии инверсии, – задыхающаяся, лепечущая строчка Блока:

Уст / о блаженно странном / лепет…

Ср.: «Лепет у?ст / о блаженно стра?нном!» Оба фразовые ударения в стихе сохранились, а слово «лепет», передвинутое в конец стиха, повысилось в ударных и мелодических «правах», отбросив отблеск своего смысла на всю строчку. Фраза из двухчастной превратилась в трехчастную, т. е. в более дробную и прерывистую, причем произносительное членение стиха (в отличие от примера из Заболоцкого) максимально не совпадает с метрической схемой (имеется даже ритмиче ская инверсия, вызванная инверсией словесной: «у?ст о», вместо «

» по схеме). От этого всего и впечатление затрудненности, задыхания. Только общие свойства метра, метричности как таковой могли разрешить поэту подобную великолепно смелую инверсию вопреки сопротивлению конкретной метрической схемы (ямб) и вопреки логическому строю речи. Причем последний нарушен так резко, что инверсия эта не остается незамеченной, хотя и покрывается, но не сглаживается метром (ср. «наблюдая ручьев вереницу», где она почти не ощущается, несмотря на то, что прозаик «так не скажет»), отчего усиливается бредовая «ночная» нестройность лепетания. Многосторонняя выразительная сила этой инверсии очевидна.

2. Странное и неестественное звучание ритмизованной прозы Андрея Белого можно объяснить, в частности, следующим. Эта проза сплошь инверсивна, однако не метрична. Несмотря на ее ритмическую «регулярность» (упорядоченное чередование ударных и безударных слогов), звучащая речь не складывается из сопоставимых периодов – стихов, что составляет основной признак метра. Поскольку размер отсутствует, инверсии лишаются внешней мотивировки и производят впечатление нарочитых и надоедливых «орнаментальных» завитушек. Если бы не инверсии («внелогические»), неметрическая ритмичность этого текста вообще мало ощущалась бы. Исследователи находят в шедеврах художественной прозы (у Пушкина, Тургенева, Чехова) куски текста, не менее строго ритмизованные, чем проза Белого. Однако эта их особенность, впечатляя, не смущает читателя, так как порядок слов в них «прозаический». Точно так же звучание «Песни о Буревестнике» Горького кажется нам естественным, потому что она не просто ритмична, но и метрична, и, следовательно, инверсии в ней «покрыты» метрическим строем, – это доподлинно «стихи».

* * *

Теперь оставим на некоторое время рассуждения о метре и его роли в стихе. Обратимся к слову, которое, будучи включено в мерную стиховую речь, приобретает, как мы предположили, особую способность к сопоставлению и сочпряжению – «выдвинутость». Однако слово – это сложное образование. Лингвист нам укажет на его фонетическую сторону, на его морфологию, на его значение, на его стилистическую окраску. Если слова «сопоставимы», что с чем может в них сопоставляться? Все со всем.

Стихотворение Заболоцкого. «О чем» оно?

Весна, шумы и звуки весны, пробуждение, тревога, чудится апрельская сырость, порывы апрельского ветра. Скромный, аскетический какой-то уголок природы («Я воспитан природой суровой», – говорит Заболоцкий в другом стихотворении), который не обещает роскошного летнего расцвета и, однако, подставляет себя весне, не в силах противостоять ее натиску. Тут же человек, незнакомец, некто, погруженный в задумчивость и перелистывающий книгу (в руках его – непочатая коврига хлеба, он о хлебе забыл). Книга оторвала его от хлеба, от забот, но весна отрывает и от книги. Когда он переводит взгляд на вереницу ручьев, им овладевает иная задумчивость, которая выше «упорной работы мысли». Он ощущает свое единство с этим противоречивым (потому что весна не пышна, но могущественна, потому что над ним – сень дряхлеющих ветел, но шум их яростен) весенним миром – такое тесное, такое полное взаимопроникновение души и природы, что на миг становится бесконечно мудр и бесконечно счастлив, выходит из берегов своего «я» с его нездоровьем, заботами и повседневным напряжением разума (тютчевское: «Чувства – мглой самозабвенья / Переполни через край, / Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай»). Светлое озарение, подъем – и неожиданно звучат слова: «безумие», «ярость», «печаль». То, что в тютчевской строфе – предел блаженства, в котором примиряются и угасают все противоречия, здесь осложнено: не дремлющий мир, летний, ути?шенный, благовонный, а скудно-весенний, бодрствующий, резко-дневной; полнота счастья – и тревога, светлое самозабвение – и горечь. Без этой последней ноты движение образа было бы незавершенным, самораскрытие образа – неполным.

Аналитическим путем можно получить относительное (конечно же!) представление о том, как формируется образный смысл этого стихотворения.

Стихотворение имитирует форму рассказа: автор-рассказчик сообщает о каком-то незнакомом ему человеке и описывает его облик. Однако поскольку фабульное развитие, по существу, обрывается на этом сообщении и описании, справедливо будет предположить, что перед нами имитация повествования, что, по существу, здесь – «чистая лирика», «лирическое признание», исповедание личного внутреннего состояния. Оно «отдано» другому человеку, незнакомцу – из душевного и художественного целомудрия: настроение так строго, возвышенно и глубоко, что его неловко передавать в первом лице (чтобы это ощутить, достаточно представить себе, что в строфе, начинающейся словом «пробежав», вместо «он» стоит «я», в следующей – вместо «перед ним» – «предо мной» и вместо «его» – «моя»; в последней – вместо «у него» – «у меня»: проникновенность превратится в декларацию, не лишенную оттенка самодовольства). К тому же «предыстория» высшего мига, испытываемого героем наедине с весенним миром, будучи описана в первом лице, требовала бы достоверной определенности, придающей интерес интимному излиянию; превращение лирического «я» в третье лицо позволяет поэту бросить лишь внешний беглый взгляд на носителя переживания, сообщает последнему непримечательность, «усредненность», лишает его исключительности и конкретности: догадывайтесь сами, какова его жизненная стезя, какие заботы положили печать на его лицо, какие мысли владеют его сердцем. Это – сдержанность, усиленная до степени анонимности и придающая переживанию расширительный смысл. Из-за этой стыдливой замкнутости и намерения «усреднить» облик анонимного героя великолепный мастер исполняет строфу, предваряющую эмоциональное крещендо, подчеркнуто банально, словно подражая беспомощному стихотворчеству наивного непрофессионала:

Лоб его бороздила забота,

И здоровьем не выдалось тело,

Но упорная мысли работа

Глубиной его сердца владела.

Поэт мог бы вообще не вводить в стихотворение первое лицо, лицо мнимого рассказчика, появляющегося на мгновение только в одной строфе («я однажды заметил»). Но этим вводом достигается полная убедительность «мистификации», абсолютное формальное отделение «незнакомца» от авторского «я». Поэтому и появляется будто бы лишнее словечко «мне» («я… заметил незнакомого мне человека» – ясное дело, что «мне» – кому же еще; достаточно было бы сказать просто «незнакомого»). Рассказчик словно открещивается от незнакомца: «у меня с ним нет ничего общего».[61] И тут же из рассказчика-наблюдателя становится свидетелем внутренней жизни «незнакомца», знающим, что творится «в глубине его сердца» и как душа его «поднимается в мир». В прозе это был бы «недозволенный» прием; прозаику пришлось бы, по крайней мере, оговориться вводными словами: «по-видимому», «казалось, что…». Между тем в стихотворении этот повествовательный «скачок», переход автора на новую позицию, ни на минуту не приковывает нашего внимания, «как будто так и надо»; внутренне необходимый, этот переход почему-то не нуждается во внешней мотивировке.

Здесь вступают в силу композиционные особенности, присущие именно стиху и немыслимые в прозе. Я имею в виду строжайшую строфичность стихотворения, о которой говорилось выше. Мало того, что каждая строфа обнимает отдельную фразу, логически и синтаксически законченную (как бы начинающуюся с красной строки, равнозначную прозаическому абзацу). Внутреннее построение строф столь же законченно и единообразно: первые два стиха охватывают сравнительно завершенную в смысловом отношении половину фразы, последние два – соответствуют другой ее половине; не только нет переносов (enjambement) из строфы в строфу или из стиха в стих, но и полустрофы симметричны по отношению друг к другу. Эта подчеркнуто-идеальная строфическая организация обособляет строфы и ослабляет связь между ними в такой степени, что «скачок» автора из состояния рассказчика в состояние прямого свидетеля внутренней жизни «незнакомца» становится незаметен. Каждое четверостишие как бы начинает «повествование» заново, и поэт опять и опять получает возможность строить его по-новому.[62] Логическое течение мысли превращается из сплошной линии в прерывистую, пунктирную. Здесь мы тоже наблюдаем своего рода сопоставление: строфическое построение соотнесено с имитацией рассказа, с «игрой» в первое и третье лицо. Строфы замкнуты в себе, но не настолько, чтобы между ними вообще прервалась смысловая связь; имитация рассказа с успехом исполняет свою роль – отделяет рассказчика от носителя переживания, – но опять-таки отделяет не настолько строго, чтобы нам пришло в голову потребовать от автора подчинения правилам повествовательной логики. Плодом этого взаимодействия «участников» сопоставления является нечто новое: условное, «лирическое» третье лицо, не походящее на «третье лицо» (на персонажа) повести или рассказа. Конечно, здесь дело не только в строфическом членении, но и в общем свойстве метра замещать фабулу (о чем будет сказано в свое время). Строфичность лишь способствует осуществлению этого свойства. Недаром между эпической повествовательностью и строфичностью в стихотворных произведениях имеется тенденция к обратной зависимости. Лиризм связан со строфичностью, повествовательность – с астрофичностью. Во всяком случае, оказалось нетрудно протянуть нить от строфической «музыки» стихотворения Заболоцкого к его сложным внутренним особенностям, к существеннейшему оттенку его художественного смысла. От этого стихотворения, несмотря на его псевдоповествовательность, мы не ждем, чтобы в нем «что-то произошло», тогда как прозаическое переложение его вызывает у нас недоуменное чувство обманутого ожидания.[63]

Цельность стихотворения и образное развитие в нем осуществляются не средствами повествовательной логики. Что же в таком случае составляет основу этого единства и движущую силу этого развития?

Вспомним первую строфу. Ее прямое назначение – указать на время «действия» (псевдодействия). Но ее внутренний смысл этим не исчерпывается. «Апрель приближался к середине» – «проглоченное» в прозаическом произнесении, стертое слово «приближался» не имеет никакого образного, переносного оттенка. А ведь слово это – омертвелая метафора; переносное значение попросту уже износилось от долгого употребления. «Приближался» в буквальном смысле относится к движущемуся предмету и означает перемещение в пространстве из отдаленного места в близкое. Приложить это название действия к наименованию месяца – значит «одушевить» до известной степени понятие «апрель».

Однако мы так же не замечаем в обыденной речи этого перенесения, этого робкого оттенка одушевленности, как не замечаем его в выражении «снег пошел». Снег не может «ходить», апрель не может «приближаться», но прозаическому словоупотреблению нет до этого дела. Однако включенное в стих слово возрождает свое буквальное значение,[64] и перенесение начинает ощущаться – слегка, чуть-чуть. Дело в том, что, во-первых, стихотворная строка эта опять-таки «трехчленна» («Приближался / апрель / к середине») и, хотя логическая ударенность слов «апрель» и «к середине» сохраняется, слово «приближался» уравнивается с ними в произносительных правах вследствие требований метра и, вынесенное инверсией на необычное в условиях данной фразы[65] место, тоже произносится с некоторым голосовым нажимом, чего достаточно, чтобы забытое буквальное значение слегка засветилось в нем. (Выглянув в окно, мы говорим: «сн?г идет» или «идет сн?г», то есть слегка «проглатываем» слово «идет», если только не хотим подчеркнуть, что вот «снег раньше не шел, а теперь идет» или что он «все еще идет». Если бы мы сказали, не имея в виду такого сопоставления прежнего состояния с теперешним, «снег ид?т», это означало бы: «снег ходит», то есть интонационный нажим привел бы к воскрешению прямого смысла слова.) Во-вторых, инверсия подчеркивает синтаксический параллелизм: «приближался апрель», «бил ручей», «грохотал лоток» (недаром после первого предложения не стоит естественная, почти необходимая в прозаическом варианте точка; перед нами – сложносочиненное целое, члены которого равноправны и отделены друг от друга запятыми). «Апрель» сопоставлен, благодаря этому параллелизму, с «ручьем» и «лотком», такими «оживленными» и неустанно-действенными. «Приближаться» здесь почти так же вещественно и реально, как «бить» и «грохотать». Это натиск весны,[66] ее величественный разлив, хотя речь идет всего лишь о ручье и каком-то архаическом деревянном лотке. Строфа наполняет слух весенним шумом.[67] (В ней есть еще одно интонационное сравнение, помимо того, которое я пыталась продемонстрировать, говоря выше о ритмике и интонации последних двух строк. Это: «бил ручей, упадая с откоса». По законам синтаксиса, в данном случае независимым от ритма и лишь подчеркнутым декламационной четкостью произнесения, интонация описывает крутую дугу, достигая вершины на слове «ручей» и резко ниспадая вниз на деепричастном обороте, – создается артикуляционное[68] ощущение стремительного ниспадения ручья.)

Строчка «Приближался апрель к середине», аскетически точная, в контексте строфы неизъяснимо очаровывает: нам кажется, что в ней заключено какое-то волшебство, которое в самих словах мы не можем уловить; мы готовы загипнотизированно твердить и твердить ее. И действительно, «волшебное» заключено не в словах, однако существует и не помимо их, не в абстрактно «музыкальной» сфере стиха, а родилось из сложной сети сопоставлений («взаимоотражений»), дробящих и удесятиряющих смысл слов, так что уже приходится говорить не только о смысле, но и о «смыслах», или «значимостях». (Причем чисто словесные «значимости», связанные со всеми сторонами слова, от фонетической до семантической, дополняются «значимостями» межсловесного, интонационно-синтаксического происхождения, в формировании которых принимает непосредственное участие и ритм.) В результате «игры» этих «значимостей» на фоне логического смысла возникло новое качество – образ. Причем в образе первой строфы уже намечена пронизывающая все стихотворение двойственность, антитетичность: он внушает мысль о скудном размахе, о скромном всевластии, о неприметной силе, о будничном празднике, о полноте, достигаемой в ущербности. И все это не провозглашено с помощью крикливых оксюморонов, а внушено, так что мы безотчетно, бессознательно и нестроптиво предаемся во власть настроения, для которого даже имени у нас еще нет. Кстати, теперь становится ясно, почему следующая строфа начата словом «здесь», а не «тогда». Ведь оттого, что апрель «одушевился», представление о времени почти вытеснено из нашего сознания представлением о пространстве.

Во второй строфе появляется «незнакомец» – носитель, субъект переживания. О нем еще ничего не известно. Но… Слова «калека» и «человека» рифмуются и оттого взаимопроникают (рифма – способ сопоставления), хотя синтаксически оформленное сравнение отсутствует. Ветлы – «калеки» оттого, что они «одряхлели», что время, течение жизни наложило на них печать; таков и незнакомец с его нездоровьем и заботами. Заболоцкий упорно избегает прямолинейного сопоставления, в следующей строфе как бы уклоняется в сторону. Но рифма «калека – человека» с чрезвычайно резким, «едким» по выразительности животно-человечным словом «калека», «анимизирующим» ветлы, откладывается в нашем сознании, и содержание четвертой строфы («Лоб его бороздила забота…») принимается на возделанной уже почве.

Еще один сильно впечатляющий момент во второй строфе, который в дальнейшем получит развитие: это торжественное слово «под сенью». Оно включено в необыкновенно певучую, на одной гласной «поющуюся» строку («здесь, под сенью дряхлеющих ветел» – сплошное «е»). Благодаря этому объединяющему «е», «сень» совершенно неотделима от «дряхлеющих ветел» и вместе с тем как-то неприложима к ним: дряхлые деревья с искривленными и оголенными сучьями – и вдруг «сень». Они «осеняют» незнакомца, они как-то связаны, сопоставлены с его обликом (это мы уже ощутили), но стилистическая торжественность рядом с подчеркнутой убогостью пока необъяснима.[69] Необъяснимое, странное запоминается, мы еще не «поняли», но уже запомнили эту «сень»; оно, это слово, отложилось в нашем сознании не только как сигнал к наглядному, предметному представлению о ветлах, но и как сигнал стилистический, как еще ни с чем не воссоединившееся упоминание о «возвышенном».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.