Введение

Введение

В жутковатом пейзаже стриндбергского «Ада» попадается множество случайных предметов. Среди них сухие веточки на дорожке Люксембургского сада, которые лежат там как будто просто так, но в действительности они служат шифром, отчетливо указывающим на нечто. Они – улика потусторонних сил и материализация направляющей героя «невидимой руки». Поскольку весь текст – некое, почти документальное свидетельство духовного опыта, эти веточки – часть его, запечатленный автором знак или сигнал, подтверждающий, что этот мир – арена действия духов. «Когда однажды утром я иду по Rue de Fleurus… и захожу в Люксембургский сад, который в полном цвету прекрасен, как сказка, то нахожу на земле два сухих, оторванных ветром сучка. Своей формой они напоминают две буквы: p и y. Я поднимаю их, и меня вдруг озаряет мысль, что P-y – это сокращение фамилии Поповский (Popoffsky). Он, значит, все-таки преследует меня, и высшие силы хотят уберечь меня от опасности»[1].

Те же веточки встречаем мы в философском пейзаже Делеза и Гваттари, пейзаже, запечатлевающем не столько физическое, сколько мысленное пространство, особую мысленную траекторию: «… жена как-то странно посмотрела на вас; а утром консьерж вручил вам письмо из налоговой инспекции и скрестил пальцы; потом вы наступили на кучу собачьего дерьма, увидели две деревяшки на тротуаре, соединенные подобно стрелкам часов; они шептались за вашей спиной, когда вы вошли в контору. И не важно, о чем все это говорит, оно всегда что-то означает»[2]. Странный взгляд – скрещенные пальцы – соединенные деревяшки – все это вновь знаки, не ясные, но нарочитые и потому враждебные. Сделавшись стрелками, веточки-деревяшки указывают здесь на способ познания действительности. Вполне возможно, что в качестве эмблемы они отсылают не только к упомянутым рядом пациентам Бинсцвангера и Ариети, но и к нашему фрагменту из Стриндберга: недаром авторы говорят о нем в том же тексте. Согласно Делезу и Гваттари, эта нота, или таинственный и губительный привкус реальности, является нам в обыкновенном процессе познания, в нормальной семиотической процедуре, «означающем режиме», ибо он, как считают философы постмодерна, по природе своей «деспотичен». В этом скольжении от знака к знаку самой деспотией языка, его законом навязывается тень смысла – таинственного и агрессивного, подобного текучей, неопределенной «мане» туземцев, магической субстанции, оседающей на предметах. «Мы оказались в ситуации, описанной Леви-Строссом: мир начинает означать до того, как мы знаем, что он означает: означаемое дано, не будучи известным»[3].

Мы далеки от того, чтобы руководствоваться столь глобальной посылкой. Дальнейшее исследование скорее базируется на предположении о кризисных периодах культуры, благоприятствующих расцвету параноидально-мистического мышления в форме философских, художественных (и бытовых) построений. Здесь, по-видимому, можно вспомнить о ситуации смены или перестройки «эпистемы», если перейти на язык М. Фуко, смены условий или способа мышления. Может быть, нечто подобное подразумевает Ж. Лакан, замечая, что в истории человечества бывают моменты, когда приходят «новые означающие». «Появление новой сферы, например новой религии, не есть нечто такое, с чем мы можем легко справиться. ‹…› Возникает переворот значений, изменение общего чувства… а также и все виды феноменов, называемых откровениями, которые могут показаться достаточно разрушительными, чтобы термины, которыми мы пользуемся при психозах, были в отношении к ним вовсе не применимы»[4].

Моментом вспышки новых смыслов явился рубеж веков, и эти новые «означающие» приводятся у Фуко как идеи, радикально поменявшие вектор и модус мысли, и также статус литературного текста. Среди них: «утопия причинного мышления» как «конец истории», попытки опознания «немыслимого», т. е. бессознательного, под разными личинами, кризис классического субъекта в философии и размывание индивида в литературе[5].

В самом деле, развертывание этих тенденций происходит на особом фоне. Страх, ожидание ужаса и готовность к нему, ощущение тотальной угрозы, подозрительность мистически-оккультного и политического толка составляют колорит времени. Характерное для эпохи переживание преследования воспринимается как нечто подлинное, как знамение глубинной наблюдательности и посвященности. Это состояние описано А. Стриндбергом, cвидетельствующим изнутри процесса: «Произошло столько ужасного, непонятного, что поколебались даже самые неверующие. Бессонница усиливается, нервные припадки учащаются, видения в порядке вещей, творятся истинные чудеса. Все ждут чего-то»[6]. «…Странное время, в котором мы живем: оно перевернуло весь мир. Воцарились таинственные силы!»[7] «Я пытаюсь утверждать, что мы находимся лицом к лицу с новой эрой, “в которой духи пробуждаются и хорошо становится жить”. Эти angina pectoris, приступы бессонницы, все эти ночные страхи, которые пугают наши чувства и которые врачи охотно причисляют к эпидемическим заболеваниям, не что иное, как дела невидимых сил»[8].

В духе Фуко можно заметить, что в это «странное время» необычен сам статус безумия. Точнее, патологическое оказывается в предельной близости к искусству, составляет его материал, вдохновляет его творцов. Очевидное подтверждение этой близости – декларации и творчество декадентов, как и восприятие их фигур в отчетливой раме диагноза. Cо стороны психиатров и социологов близость оправдывалась теорией дегенерации[9]. Так, И. А. Сикорский собрал произведения подлинной «патологической литературы», трактаты о «всемировом двигателе», «тайне языка», «кристаллах духа» и проч., и на основе их описал новую клиническую форму, которую назвал «Idiophrenia paranoidеs – своеобразный умственный склад, сходный с помешательством и напоминающий по своей внешности паранойю»[10]. В подтверждение термина Сикорский замечал, что авторам свойственно «параноидное мышление», «характеризующееся наличностью идей величия в соединении с идеями преследования», а также «несомненные способности в области символического мышления», проявляющиеся, однако, в том, что пишущие опираются «не на логику фактов, а на логику слов, заменяя истинные фактические основы предмета фиктивными, символическими», отчего, скажем, параграф, трактующий о душе, превратился у больного автора в «параграф о пищеварении и выделениях, а самая душа получила такой грубо-материалистический облик, какого она не имела у самого крайнего материалиста»[11]. «Idiophrenia paranoides, – замечал Сикорский, – часто сочетается со склонностью к литературным занятиям, и открытая форма, по его мнению, получала “наибольшее значение” в виду ее близкого отношения к тем новым (а может быть и не новым!) течениям в литературе и искусстве, которые известны под именем символизма и декадентства»[12]. С другой стороны, психиатр-либерал, светский человек, ценитель искусств и литератор, председательствующий в Кружке свободной эстетики, Н. Н. Баженов пытался осознать это притяжение литературы к патологии по-иному. Он предпочитал «дегенерации» Маньяна и Нордау идею «прогенерации», сложностей переходного периода на пути к высшему психическому типу. По словам И. Сироткиной, «называя декадентов “вырождающимися”, Баженов видел в них материалы, собранные великим зодчим для создания чудного, но еще не построенного здания»[13]. Впрочем, если верить Белому, в участниках Кружка Баженов видел «пациентов», да и вообще был одним из средоточий мирового масонского зла[14]. Со своей стороны, писатель вывел его в романе «Маски» в фигуре репрессивного психиатра, это зло проводящего.

Вместе с тем интересно другое. Литература стремится заимствовать специальный язык болезни и во многом делает это благодаря представлениям патологических картин в учебниках. Уже старинная психиатрия повествует о симптомах душевного расстройства как о мире иного, автономного сознания. Она говорит о «бреде значений», добавочном смысле, который примешивается к восприятию реальности. Болезнь сказывается не просто в ложном, но особенном складе мысли: «Явилось в небе облако, это – символ грозящей от врагов беды, рост деревьев, вид местности – все наводит его на те или другие соображения… эти намеки видит он также в рисунках на обоях»[15]. Больной по-особому внимателен и проницателен по отношению к действительности. Уличная разноголосица звучит для него симфонией оскорблений. Он угадывает обидный смысл в мелодиях, которые насвистывают мальчишки, «он и в чириканье птиц подслушивает насмехательство над собой». Психиатры специально отмечают необычность восприятия слова и удивительные операции, которым оно подвергается у больных. Бред черпает свой материал в случайных репликах, газетных объявлениях, заметках, расписании поездов, названиях лавок, в церковной проповеди и Священном Писании. Уже замечено, что превращение необязательного и невинного в угрозу, откровение или пророчество, иными словами, все то, что называет Корсаков «невозможными символическими перетолкованиями», осуществляется подчас именно средствами языка: переставлением слогов, акцентированием фонетической оболочки и проч.

Важным источником информации о галлюцинаторных грезах на рубеже веков явилась книга В. Х. Кандинского «О псевдогаллюцинациях» (1885), неоднократно упоминаемая Андреем Белым. Будучи душевнобольным, Кандинский работал во время ремиссий, и потому его знание болезни обладало особой подлинностью. Кандинский сосредоточился на эмпирических процессах психоза, воссоздав болезненную работу сознания как сложный двигатель, настоящий «аппарат влияния», «параноидную машину», о которой впоследствии напишут Делез и Гваттари, – «машину», которая отчуждает индивида от собственных мыслей, слов и поступков. Его описания бредовых грез подробны и ярки и как бы не вполне опосредованы той дистанцией здравого смысла, которая отделяет их от читателя в рассудительных пересказах Крафт-Эбинга или Корсакова. Эти описания погружают в специфическую реальность, выдавая ее устройство: «некая машина», «вроде как бы сложного токоизбирателя, дававшая возможность оперировать с совокупностью множества систем гальванических батарей, путем различнейших, более менее сложных комбинаций этих систем…»[16], позволяющих защититься от «электрических депеш» или ударов «говорящего тока», которые посылает враг, «корпус тайных агентов» «третьего отделения», он же «орден токистов»[17]. Свидетельства Кандинского показывают тот удивительный сплав мистики, политики, техники, из которого вылита новая действительность бреда. В его передаче она оживает и демонстрирует собственную работу, собственный прием, сопоставимый с приемом литературы.

Один из примеров поразительной близости литературного и клинического обнаруживается в позднем творчестве столь модного в России Августа Стриндберга, в особенности в его романах «Ад» и «Легенды». Так, болезненная фантазия одного из персонажей, предстающая для автора не столько болезнью, сколько опять же симптомом времени, знамением его «таинственных сил», в точности повторяет бред знаменитого параноика Д. П. Шребера, относящийся к тому же периоду и превращенный в книгу им самим. У Стриндберга рассказывается: «Молодой человек, проведший первую молодость в совершенной чистоте и воспринявший самые строгие принципы, вступил в жизнь при самых благоприятных условиях. ‹…› Но однажды совершает он поступок, который не одобряет его совесть. После этого ничто уже не может его успокоить. ‹…› Душевный кризис достигает страшной высоты. ‹…› Ему кажется, что он скончался; он во всех комнатах слышит заколачивание гробов. Когда он берет в руки газету – разум его по-прежнему светел, – ему кажется, что вот-вот он прочитает объявление о своем собственном погребении. В то же время на теле делается частичное разложение, сопровождаемое трупным запахом, что отталкивает всех от его кровати и пугает его самого. ‹…› Он и теперь ясно сохранил воспоминание о том, что в то время все окружающие казались ему бледными или голубовато-бледными. Когда он вставал, чтобы взглянуть на улицу, все прохожие казались ему невероятно бледными… у молодого человека было такое чувство, что действительность, без сомнения, превышает все, что ему кажется, и всему он приписывал символическое значение. В каждой книге, которую он открывал, видел он намек на себя…»[18] За исключением возраста все совпадает здесь с опытом Шребера: в «Мемуарах нервнобольного» присутствуют те же мотивы и те же подробности: переживание «проступка», благоприятное начало карьеры, душевный кризис, уверенность в собственной кончине, подтвержденная информацией о ней в газетах и намеками в книгах, а также признаками разложения, затронувшими телесный состав, и наконец представление о других как о «голубовато-бледных» умерших… Хронологически Стриндберг не мог читать Шребера (книга вышла в 1903 году), а Шребер – «Легенды» Стриндберга (шреберовские идеи складываются до выхода «Легенд» в 1898 году). Совпадения объясняются только характерным набором компонентов, окрашенных единым колоритом эпохи, ее «опытами научного мистицизма», по выражению Стриндберга, ее сплавом натурализма, религиозности, техницизма, характерными для обоих авторов. Эти совпадения свидетельствуют и о том, сколь легко одно переходит в другое: показания бреда поселяются в картинах текста.

Вместе с тем, согласно авторитетной точке зрения К. Ясперса, «Ад» и «Легенды» написаны Стриндбергом «на высоте процесса»[19], то есть на стадии развившегося психоза. В самом деле, в них обнаруживаются черты, разоблачающие патологическую, а не художественную мотивировку пишущего[20]: монотонность и вязкость сюжета, где бесконечно восстанавливается сцена оккультного преследования персонажа, особая, сновидческая невыразительность деталей, особый физиологизм духовных откровений (ибо «духи стали натуралистичны, как время, не довольствующееся больше видениями[21]»), особая конспирологическая логика и т. д.

Показательно при этом, что читатель-современник, автор предисловия к русскому переводу «Ада» (1909), не воспринял текст как клинический. В. А. Фриче увидел «манию преследования» стриндберговских героев и самого Стриндберга как социальный феномен, характеристику ущемленного класса. «Теснимая выходцами из низших классов и фалангой эмансипированных женщин, все дальше отодвигаемая от власти над миром, “новая аристократия” начинает испытывать такое чувство, будто весь мир находится в заговоре против нее, точно ее хотят стереть с лица земли. Это групповое чувство, не содержащее в себе, по существу, ничего патологического, легко может принять в душе отдельных личностей, принадлежащих к этой группе, личностей неуравновешенных и чрезмерно впечатлительных, характер болезненного явления. Члены “новой аристократии” начинают страдать манией преследования. Уже философу Боргу казалось, что он стоит одиноко среди явных и тайных врагов, и это настроение, завершающее собой роман «На шхерах», переходит в явное безумие в следующем крупном произведении Стриндберга, в душе самого автора, рассказывающего свою исповедь. Стриндберг сообщает на каждой странице этой исповеди, озаглавленной “Ад”, что он со всех сторон окружен шпионами, что его хотят убить при помощи электрических токов, что даже само небо направляет свои молнии специально против него. Иногда его преследователями являются отдельные личности, доктор, который его лечит, русский эмигрант, убивший жену и детей, иногда это целые группы людей – иезуиты или теософы и в особенности феминистки, озлобленные его походом против эмансипации. В этих патологических переживаниях автора “Ада”, в этой непрерывающейся мании преследования отражается в субъективном преломлении сознание новой аристократии среди враждебного демократического общества»[22]. Фриче здесь оказывается в русле социологической трактовки «ресентимента», первой философии зависти и обиды, созданной Ницше, и развиваемой позднее в том же, как и у Фриче, социологическом ключе М. Шелером[23].

Что до русских символистов, то для Блока и Белого «Ад» и «Легенды» и вся стриндберговская «мания» были знаком гениального чувства времени, мистическим даром души, крестным путем и высокой болезнью, симптомы которой они узнавали в себе самих. В Стриндберге запечатлевалось для них мучительное рождение нового человека, сопровождаемое «утонченнейшей из пыток – преследованиями в оккультной форме» и необходимостью сопротивляться «плотной среде цивилизации, которая имела своих агентов и шпионов, следивших за ними»[24].

О чем говорит характерное для времени сближение искусства и патологии, «профессорское» отождествление новаторов с умалишенными, узнавание себя в клинических манифестациях со стороны художников и др.? Во-первых, и это хорошо известно, о значимости идеи, или философии безумия, для символистской культуры. Во-вторых, о стремлении воспроизвести безумный способ мышления, который переживается как актуальный и родственный. Нас интересует именно это стремление. Точнее, художественная необходимость воссоздать некоторый его тип, найти его литературную форму.

Оглядываясь на идеи Игоря Смирнова, повлиявшие на замысел этой книги, – о характерах, сменяющих друг друга на культурной сцене, мы готовы, вслед за автором русской «психоистории», принять истерическую модель символизма, ровесника фрейдовской концепции истерии[25]. Заметим, что «истерическая» версия находится в согласии с известной леви-строссовской характеристикой шамана, чья роль состоит в предоставлении пациенту «языка», «с помощью которого могут непосредственно выражаться неизреченные состояния и без которого их выразить было бы нельзя»[26].

Символисты, любящие и сами сравнивать художника с магом и колдуном, также порождают язык символов, соединяющих мир явлений с миром неведомого, и в этом соединении стремятся к победе над ужасом данности и недр собственного «я». Вместе с тем, в русле этой стратегии, возникает ряд текстов не только не побеждающих, но утверждающих губительную основу бытия, посягающую на целостность мира и человеческого индивидуума, текстов, явно подражающих бреду преследования. Если истерия, по Фрейду, создает символы, то паранойя, напротив, их разбивает, дробит, рассредоточивает. «Подобное рассредоточение вообще типично для паранойи, так же как сгущение для истерии. Точнее говоря, при паранойе происходит распределение всего того, что подверглось сгущению и отождествлению под воздействием бессознательной фантазии»[27].

Какой смысл обретает параноидальное мышление в символистских текстах, почему оно возникает и как воплощается; что такое параноидальная поэтика – этими, более или менее рискованными вопросами мы хотим заняться в дальнейшем. Однако, чтобы приступить, нужен клинический образец, задающий основу или «рабочую» модель. И здесь – никуда не уйти от классического случая и его, также сделавшихся классическими, описаний.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.