Глава VI. ДИККЕНС И АМЕРИКА

Глава VI. ДИККЕНС И АМЕРИКА

Главным в характере Диккенса было сочетание обычного здравого смысла с необычайной чувствительностью. Принято считать, что они несовместимы, но это не так. Великие авторитеты нашей словесности — например, Джейн Остин и Чемберлен [60] — противопоставляют слова «разумный» и «чувствительный». На самом деле это не антонимы, а очень близкие понятия. Оба они говорят о том, что человек способен правильно воспринимать внешний мир. Понимать краски и чувствовать краски — это одно и то же. Человек, понимающий прелесть бифштексов, проявляет чувствительность. Человек, ощущающий прелесть луны, выказывает разум. Однако нетрудно понять, почему так принято разграничивать чувство от разума, особенно от здравого смысла. Когда чувствительность распределена равномерно, ее называют здравым смыслом, когда же она сосредоточена на чем–нибудь одном, ее зовут чувствительностью. Разделение это неудачно; плохо не то, что человек чувствителен к чему–то, а то, что он нечувствителен ко всему другому. Девица, глядящая всю ночь на звезды, плоха не тем, что чувствует прелесть звездного света, а тем, что не чувствует беспокойства близких. Поэта, который без устали читает свои стихи, обливаясь слезами, можно смело упрекнуть в бесчувственности — ведь он не ощущает того ритма общественной гармонии, который столь приблизительно зовется приличиями. Вежливость как поэма: она полна повторов. Это равновесие чувствительностей мы зовем здравомыслием. Именно оно важно нам, когда мы говорим о Диккенсе.

Как я уже говорил, здравый смысл сочетался у Диккенса с необычайной чувствительностью. Другими словами, он интересовался примерно тем же, что самые обычные люди, но воспринимал все во много раз острее. Нам нелегко это понять, потому что в наше время мы слышим лишь о двух человеческих типах: о скучном человеке, умеренно привязанном к обыденному, и о человеке выдающемся, страстно любящем необычное. Диккенс любил обычное, только очень, очень сильно. В своих восторгах он доходил до болезненного экстаза, но не следует принимать его за маньяка. У него были все свойства эксцентрика, кроме одного, самого худшего, — узости. Даже когда он неистовствовал, как безумец, он не был мономаном. Мы не можем найти у него ни больного места, ни слепого пятна. Он был нормальным человеком, не умеющим владеть собой. Он не страдал идиосинкразией Рескина, пугавшегося железа и пара, или Бернарда Шоу, не выносившего возвышенной любви. Его раздражало то, что раздражает всех, только гораздо сильнее. Он не хотел изысканных услад; не в пример Бодлеру, он не жаждал небывалого вина и невиданных женщин; не в пример Киплингу, не грезил жестокостями Востока. Он хотел того, чего хочет здоровый человек, — только до боли сильно. Чтобы его понять, мы должны помнить о различии между тонкостью и болезненностью. Наверное, будет легче, если мы представим себе душевный строй женщины. В Диккенсе было много женского, и самым женским была эта ненормальная нормальность. В женщине больше чувствительности и больше здравомыслия, чем в мужчине.

Эти свойства Диккенса необычайно важны, когда речь идет о его ссорах, прежде всего о той великой ссоре с Америкой, к которой мы подошли. Вся история столь характерна для Диккенса, в ней так ярко проявилось его отношение к жизни, особенно к политике, что я, с вашего разрешения, подойду к ней с другого конца по длинной, извилистой дороге.

Здравый смысл — волшебная нить, тоненькая и непрочная, и потерять его так же легко, как порвать паутину. В серьезных делах Диккенс его не терял. Вспомним, к примеру, его отношение к политике или житейское упорство. Конечно, взгляды его могли быть и верными, и ложными; реформы, за которые он ратовал, могли стоить борьбы или не стоить, — не это предмет моей книги. Но если мы сравним Диккенса с теми, кто хотел того же, что и он (или другого), нас поразит его удивительная честность и редкое понимание человеческих слабостей. Он был ярым демократом, но это не мешало ему высмеивать заядлых, узколобых радикалов — краснолицых парней, на каждое слово кричащих «Докажите!». Он боролся за избирательное право, но не идеализировал выборов. Он верил в парламент, но, не в пример нашим газетам, не считал его лучше и достойней, чем он есть. Он сражался за грубо попранные права нонконформистов, но терпеть не мог их пустого, елейного многословия и показал им, как в страшном зеркале, жирную физиономию Чедбенда. Он понимал, что мистер Подснеп слишком мало думает о чужих странах, понимал и то, что миссис Джеллиби думает о них слишком много. В последней книге, изобразив Сластигроха, он дал нам услышать, как отвратительны либеральные речи в устах человека, не любящего свободы. А лучшее доказательство его прямоты и непредвзятости — в том, что он, хотя и верил в догмы, ни разу не связал себя с какой–либо догмой. Он не забрел в тупик социального или экономического фанатизма и всегда шел по широкой дороге Революции. Диккенс не признавал, что ради экономической пользы мы должны превращать в ад работные дома, как не признал бы этого Руссо. Диккенс не говорил, что государству незачем учить или лечить детей, как не сказал бы этого Дантон. Он был рьяным радикалом — но не фанатиком радикализма; он высоко ставил пользу — но не был утилитаристом. Пока экономисты разливались сладкими речами, он писал «Тяжелые времена», которые Маколей назвал «мрачным социализмом» [61], потому что в них не было благодушного либерализма. Однако Диккенс социалистом не был (хотя не был и индивидуалистом), а уж мрачным не бывал никогда. Он вообще не был политиком. Он просто очень ясно и прямо судил о вещах, непосредственно его не касающихся, и догадывался, что всякая теория, пытающаяся загнать живое государство в клетку бесчеловечной идеи, нелепа и опасна. Каждый раз, когда в либерализме проступало что–нибудь жестокое, мертвое, тяжелое, он безошибочно это чувствовал — и не принимал. Быть может, он был чересчур романтичен, но умел разбираться в реальных вещах. Быть может, он слишком ценил свободу, но терпеть не мог принципа «Laissez faire» [62].

Многое интересно в его столкновении с Америкой, но самое интересное, самое поразительное, что тут особенно сильно проявились его неожиданная трезвость, честность, поразительное здравомыслие. Верно или неверно изобразил он Америку, но американцы обиделись не без оснований. Тут надо помнить о главных событиях той эпохи. В конце эпохи предшествующей всю нашу христианскую цивилизацию пробудил трубный глас, и, еще не проснувшись как следует, она была втянута в страшную и всеобщую распрю. Австрия и Германия оказались на стороне старого режима, Америка и Франция — на стороне нового. Англия, как и во времена Реформации, заняла промежуточную позицию, которую почти невозможно определить. Она создала демократию, сохранив аристократию: преобразовала палату общин, но чиновничество ее и по сю пору — сговор джентльменов против мира. Однако под бременем сомнений и соглашательства росла у нас в Англии демократия и убежденные демократы — тысячи, а может быть, и миллионы были уверены, что через 50 лет у нас будет республика. Естественно, что прежде всего они взглянули через океан — туда, где часть их братьев по крови — авангард на пути к освобождению — уже жили при республиканском строе. Почти все крупные либералы века до небес превозносили Америку. Для американцев же, только что познавших великую победу, старая родина с ее гербами и судьями была только руинами феодального прошлого.

Все это естественно, и вдруг в середине века из Англии донесся голос ярого обличителя. Политикам он казался полузадушенным криком поверженного республиканизма. Новый мятежник не признавал, что Англия уже обрела свободу, что она взяла от революции все ценное. Он обрушил водопад презрения на пресловутые компромиссы, олигархию, искусственность двухпартийной системы, государственные учреждения, местную власть, приходские советы и частную благотворительность. Сатириком этим был Диккенс — не только бунтарь, но и прекрасный писатель. Он обладал особым, редким свойством — его удары били в цель. Избрав мишенью приходского надзирателя, пользующегося доверием вышестоящих и наводившего трепет на подчиненных, он заклеймил его привязав ему на шею ярлык, уничтоживший его: с этой поры такой человек называется Бамблом. Встретив старого великолепного джентльмена, который исполняет судейские обязанности из патриотического рвения, он пригвоздил его как Напкинса, и мы видим филина, спящего днем. На такое не ответишь: нельзя ведь отрицать, что люди вроде Напкинса были и будут судьями, пока мы почему–то считаем, что самый богатый человек округи призван судить остальных. Остается одно: закрыть глаза и представить самого любезного богача, что мы и делаем. Диккенс здесь — строгий реалист: он приглашает к лицезрению редкой нелепости, порожденной нашим образом жизни. Судя по всему, Англия до него была не страной, где медленно, но верно вызревает свобода, а запущенной мусорной ямой дурных установлений почти двухсотлетней давности. Другими словами, он видел ее почти глазами американского демократа. И вот, когда голос, крепчая, достиг Америки и американцев, они сказали: «Пришел человек, который выпорет нашу старую родину и сметет в океан ее чиновников и королей! Пусть едет к нам. Мы покажем ему на нашей древней земле наяву тот новый свободный народ, которым он грезит. Пусть приедет и расскажет там, дома, о чудесной демократии, к которой он их поведет. Там он может смеяться над монархией и олигархией. Здесь — может воспевать республику». И впрямь, отвергнув, как юдоль скорби, несвободную Англию, он должен бы счесть землей обетованной свободную Америку. Любой, самый недогадливый человек мог предсказать, что если старый строй чуть не доводил Диккенса до судорожного гнева, то новый строй вызовет у него сладостное умиление. Под гул республиканской осанны, льстивых речей, громогласных надежд и преждевременных благодарностей великий демократ ступил на землю демократии. Он оглянулся и увидел Америку, как она есть, — без сомнения, прогрессивную и независимую. А потом с чисто американским хладнокровием и более чем американской откровенностью сел и написал «Чезлвита». Его язвительный и тонкий здравый смысл заговорил снова. Здравый смысл нелегко приручить, он за пределами правил. И вот, обратившись, он растерзал их [63].

Припомним, как развивались события, прежде чем судить о них. Конечно, «сел и написал «Чезлвита»» сказано не совсем точно. Еще в Америке Диккенс делал заметки для американской части романа, но только позже решил включить их в книгу и приспособил к «Мартину Чезлвиту». У Диккенса была привычка, ужасная с литературной точки зрения: он круто менял сюжетную линию, как сделал, например, в «Нашем общем друге». Невольно кажется, что он отправил Мартина в Америку, просто не зная, что с ним делать, а также потому, что, откровенно говоря, первые выпуски плохо расходились. Общественное же мнение Америки он успел восстановить против себя прежде, напечатав «Американские заметки», о которых я сейчас расскажу. Еще до выхода «Лавки древностей» им овладело смутное желание посетить Америку. Потом оно росло и созревало, упорно и назойливо, как все его желания. Он в какой–то мере ему противился, и не без оснований. Теперь он был не только мужем, но и отцом, и уже одно это ему мешало: он говорил, что жена плачет при всяком упоминании об отъезде. Но он никогда не мог отказаться от своего замысла, он был одним из тех беспокойных, нервных оптимистов, которые всегда говорят «да»; любое «нет» ввергало его в безысходное отчаяние. Мысль, что он увидит Америку, казалась ему сомнительной; мысль, что можно ее не увидеть, — ужасной. «Жалко будет упустить случай, — пишет он. — Надеюсь, с божьей помощью я все же это устрою». Он это устроил. Сперва он хотел взять с собой всю семью, но возникли препоны, которые, однако, не сокрушили его намерения. Не сокрушила их и болезнь, и в 1842 году он отплыл в Америку.

Сначала Америка ему понравилась. Джон Форстер очень справедливо заметил, что ради него самого и ради великой страны, его приветствовавшей, надо помнить об этом первом впечатлении и «судить о нем независимо от того, что впоследствии оно изменилось». Как я уже говорил, изменилось оно потому, что Диккенса внезапно возмутила неправда или, точнее, непрестанные разговоры об одном и том же. Он был готов поверить, что все американцы свободны. Он и поверил бы, если бы они не говорили об этом так много. Он был готов восхититься Америкой и восхитился бы, если бы она так не восхищалась собой. Взгляды его изменились не потому, что изменились Штаты, а потому, что они оставались неизменны. Янки довели его до бешенства не разногласиями, а единодушием. Все называли себя республикой, мощной и самобытной нацией. Нет ничего странного в том, что они это сказали знаменитому гостю, впервые ступившему на их землю, но трудно не сойти с ума, когда с утра до ночи они твердят это друг другу в каждом вагоне и салуне. Диккенс изменился не потому, что американцы к нему изменились, а потому, что они относились к нему неизменно. Похвалы их пришлись ему по вкусу, когда он впервые их услышал. Больше того, ему сначала понравилось, как американцы хвалят самих себя. В величие демократии и в величие Диккенса он верил неколебимо до самой смерти. Но пустое повторение этих бесспорных истин разбудило его юмор, и лев его смеха приготовился к прыжку. Он слышал эти истины девятьсот девяносто девять раз, но, услышав в тысячный, понял, что они — ложь.

Справедливость требует заметить, что одно обстоятельство обострило и ускорило его недовольство. Не признавая авторского права, американцы не платили английским писателям, и он возмутился этим пылко, как возмущался всякой несправедливостью, касалась она его или нет. Он совсем не за этим ехал в Америку и не думал об этом спорить: когда его в том заподозрили, он сказал, что на такое утверждение можно отвечать только «одним из самых коротких наших слов». Приняли его чуть ли не триумфально; трибуны и кафедры были к его услугам; он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы выступать. Его на редкость горячо приняли американские писатели, и — в припадке ответной откровенности — он коснулся щекотливого вопроса об авторском праве. В многочисленных выступлениях он говорил, что американский закон несправедлив и к английским писателям, и к американским читателям. Результат, по–видимому, ошеломил его самого. «Я думаю, нет на свете страны, — пишет он, — в которой было бы меньше свободы мнений в тех случаях, когда мнений больше, чем одно… Ну вот! — пишу эти слова с большой неохотой и сокрушением сердечным, но, к несчастью, я всей душой убежден в их справедливости. Как вы знаете, я заговорил о международном авторском праве еще в Бостоне; потом снова в Хартфорде. Друзья были поражены моей дерзостью. Самые храбрые из них буквально немеют при одной мысли, что, выступая в Америке перед американцами, сам по себе, без всякой поддержки, я осмелился заикнуться о том, что они кое в чем несправедливы по отношению к нам, да и к собственным соотечественникам! Вашингтон Ирвинг, Прескотт, Хоффман, Брайент, Хэллек, Дана, Вашингтон Оллстон [64] — весь здешний пишущий народ живо заинтересован в этом вопросе, а между тем никто не смеет поднять голос и открыто пожаловаться на чудовищное законодательство. Несправедливость его всей тяжестью своей ложится на меня, но это никого не трогает. Казалось бы, я, как никто, имею право высказаться, требовать, чтобы меня выслушали, но это никого не трогает. А вот то, что нашелся на свете человек, у которого хватило отваги намекнуть американцам на их несправедливость, — это им кажется поразительным! Я хотел бы, чтобы вы видели лица, которые видел я по обе стороны банкетного стола в Хартфорде, когда заговорил о Скотте. Я хотел бы, чтобы вы слышали, как я с ними разделался. Мысль об этой несправедливости привела меня в такую ярость, что я почувствовал себя великаном и начал рубить сплеча» [65].

Это почти автопортрет. Так и видишь прямую невысокую фигурку, разгоряченное лицо и огненный блеск каштановых волос.

По этой причине и по многим другим Диккенс был сердит на Америку. Однако и у нее были причины рассердиться на Диккенса. В отличие от него я полагаю, что на его речи об авторском праве так разгневались не только по самодовольству и национальной нетерпимости. Америка — загадка для настоящего англичанина; вероятно, Диккенс коснулся какого–то больного места. Как бы то ни было, одна американская черта поражает всех англичан, которым посчастливилось обзавестись американскими друзьями: нет на свете материализма грубее и материальней, чем в Америке, нет идеализма простодушнее и идеальней. Нам всегда кажется, что американцы и мягки, и грубы не там, где нужно, — грубы именно там, где все воспитанные люди деликатны, мягки и деликатны там, где все мы резки. Америка не обделена идеалами, но они как бы существуют сами по себе. Вероятно, только Стивенсон в «Потерпевшем крушение» понял то, о чем я говорю, — вспомните неуклюжую деликатность Джима Пинкертона. Америка создала новый вид деликатности, грубую и простую тонкость. Очевидно, дело было так: американцы глубоко огорчились, когда Диккенс, сам Диккенс, стал сводить денежные счеты. Думать, что гений выше меркантильности, — очень по–американски. Несомненно, им претил его эгоизм; вероятно, претила и неделикатность. Прекрасный собою, пышнокудрый молодой мечтатель и подозревать не должен о каких–то там авторских правах. Несправедливо мнение, что американцы боготворят доллар. Они боготворят другой преходящий кумир нашего века — пустое умствование.

Если американцы отличались этой особой, простой чувствительностью, никто не мог ее задеть больнее, чем Диккенс. Он обладал прямо противоположными свойствами. Условности, которые он почитал, были прочны и старомодны, и, твердо усвоив их, он вел себя с непринужденностью, доступной только человеку очень старых традиций, вскормивших и беззаботность лорда, и предусмотрительность крестьянина. Ему и в голову не приходило обзавестись той рьяной возвышенностью чувств, которой требует Америка от своих общественных деятелей. Было тут и другое, связанное непосредственно с авторским правом и его собственными денежными делами. Диккенс ни в малой мере не стремился к тому, чтобы его считали слишком возвышенным для разговоров об оплате, и ничуть не стыдился своих требований. Нравится это или не нравится современному читателю, в нем глубоко укоренилось чувство, отличавшее всех старых радикалов, особенно английских: он верил, что личные права, в том числе его собственные, не только полезны, но и священны. Ему не казалось, что защита их менее праведна и серьезна, когда речь идет о тебе самом; он вообще делил требования не на корыстные и бескорыстные, а на справедливые и несправедливые. Показательно, что, требуя денег, он и в малой степени не проявлял того стыдливого цинизма, той застенчивой наглости, с которой сын века сего цедит: «дело есть дело» или «за себя постою». Он защищал свои деньги звонко и смело, как защищают честь. Американцы брезгливо и сердито обличали его личную заинтересованность, но он ее не скрывал и размахивал ею, как знаменем. «Им безразлично, — восклицал он в удивлении, — что из всех людей на свете я больше всех страдаю от этого! Им безразлично, что я вправе требовать, а они должны меня выслушать». Он видел свое оправдание в том самом, что им казалось препоной. Они считали, что он бы не должен говорить о деньгах, потому что его это лично касается. Он же считал, что именно поэтому говорить должен.

Диккенс разочаровался в Америке и вознегодовал против тирании общественного мнения не только потому, что был типичным англичанином, то есть ярым приверженцем личной свободы. Разочарование его можно объяснить и тем менее личным и ясным недовольством, о котором я говорил: ему было противно, что американцы вечно красуются перед зеркалом; он не вытерпел тирании большинства не столько потому, что от нее страдало меньшинство, сколько потому, что большинство проявляло такое тупое и повальное самодовольство. Его мучило, что эта самодовольная страна так огромна, так едина, так благополучна. Ее самоудовлетворенность раздражала его больше, чем ее гнев. Одна мысль о неисчислимых миллионах, твердящих в один голос, что Вашингтон — величайший человек на свете, а королева живет в Тауэре, терзала его мятежный ум, словно кошмар. Но он остался верен республиканскому идеалу и страдал не о том, что Америка слишком либеральна, а о том, что в ней мало свободы. Среди прочего он сказал такие примечательные слова: «Я очень боюсь за радикала, который приедет сюда, если убеждения его не подкреплены принципами, разумом, размышлениями и чувством правды. Я боюсь, что в любом другом случае он вернется домой истинным тори…» [66]; «…ничего больше не стану говорить об этом, начиная с сегодняшнего дня, но я очень боюсь, что самый тяжкий удар, какой когда–либо наносили свободе, нанесет эта страна, ибо она не стала примером для всего мира» [67].

Предсказание это еще не сбылось, но никто не вправе утверждать, что оно неверно.

Диккенс побывал на Западе, у великих рек, побывал и на юге, даже в рабовладельческих штатах. Конечно, он видел Америку вскользь, но воспринимал ее как целое, и многое нравилось ему. Его заранее трясло от одной мысли о рабстве, и он клялся, что не примет почестей от рабовладельцев (решение это не устояло под натиском южной вежливости), но стычек с защитниками рабства было мало. Спорил он, как всегда, живо и пылко, но неверно думать, что его неприязнь к Америке связана только с ужасом перед страданиями негров. Кроме ханжества, о котором мы уже говорили, кроме утомительных и пустых словоизлияний, он жаловался на невоспитанность, и неприязнь его больше связана с американской привычкой плевать на пол, чем с рабовладением. Правда, когда прямо встал вопрос о том, нравственно ли владеть человеком, Диккенс говорил со всей благородной горячностью. Один ярый противник аболиционистов привел старые доводы: какая выгода рабовладельцу бить или морить голодом рабов? Рассказывая об этой беседе, Диккенс пишет: «Я спокойно сказал ему, что никому не выгодно пить, красть, играть в карты, предаваться дурным страстям, но люди все же это делают. Я сказал, что жестокость и злоупотребление властью — две пагубные страсти человечества — сильнее, чем соображения о выгоде или убытке». Трудно усомниться, что Диккенс говорил здраво, умно и более чем верно. Легче усомниться в том, что он говорил спокойно.

Он вернулся в Англию весной 1842 года, в том же году вышли его «Американские заметки», и недовольство за океаном, вызванное его денежными требованиями, сменилось яростным воем. Мы же, читая «Заметки», не находим ничего особенно обидного и, честно говоря, особенно занятного. В них еще нет истинной Америки и даже истинной Америки Диккенса. Причины тут две. Во–первых, он намеренно не включил в них спора об авторском праве, который первым показал ему, какой тираничной может быть демократия. Во–вторых, он вменяет здесь Америке в вину то, чем грешит не только она одна. Например, он разгневан дурными порядками в тюрьмах и приводит в пример Америке наши заведения в Колдбат Филдс, которыми занимались тогда Трейси и Честертон [68] — этих реформаторов пенитенциарной системы он очень уважал. Однако американские тюрьмы по чистой случайности хуже английских. Американский дух ничем не препятствует реформам Честертона и Трейси, как и всему, что требует денег, сил и организованности. Америка может создать (да и создала, если не ошибаюсь) весьма разумную, гуманную и эффективную систему наказаний, но злой гений Америки останется жив, как и все, что так несносно и нелепо в Погреме или Чоллопе. Именно этому злому духу Диккенс хотел нанести второй удар, и совсем иного свойства.

В январе 1843 года вышел первый выпуск романа под названием «Мартин Чезлвит». Начало его и самый конец, не связанные с Америкой, заслуживают все же нескольких слов. Вход в него украшают, словно две чудовищные статуи, Пексниф и миссис Гэмп. И все же восхищаемся мы прежде всего американской его частью — хорошей сатирой, вправленной в не слишком хорошую повесть. Конечно, миссис Гэмп написана прекрасно — густыми, сочными, почти жирными мазками, которыми запечатлены все английские комические герои. И Пексниф — почти совершенство; он слишком хорош для этой жизни. Говоря о нем, можно прибавить только одно: как и все герои Диккенса, он лучше всего, когда ему нечего делать. Диккенс почти всегда пишет характер безупречно, пока не втянет его в действие. Бамбл великолепен, пока ему не доверили темную и важную тайну (кто, как не безумец, доверил бы тайну Бамблу?). Микобер прекрасен, пока бездействует, но совсем неубедителен, когда выслеживает Урию Хипа — никто, даже он сам, не поручил бы слежку Микоберу. Точно так же и Пексниф — лучшее в сюжете, но сюжет — худшее в Пекснифе. Его козни против Чезлвита–отца не поддаются описанию, они еще нелепей, чем козни старого Мартина против него. Провал Пекснифа в конце — один из немногих провалов Диккенса. Конечно, не надо было относиться к нему так серьезно. Пексниф просто смешон — так смешон, что даже мил. Зачем с такими усилиями срывать с человека и без того прозрачную маску? Зачем собирать всех героев, чтобы обличить человека, которому никто и не верил? Зачем так трудиться и так радоваться, что выставил в смешном свете того, кто может вызвать только смех?

Нас интересует сейчас американская часть «Чезлвита». Она похожа на великую сатиру, и даже если это напраслина, то великая. Его серьезный труд об Америке мог быть критикой, даже пасквилем. Во всяком случае, мы знаем, что Америка переживет и такую, серьезную, критику. Но его роман может пережить Америку, как «Всадники» пережили Афины. «Мартин Чезлвит» — одна из тех великих сатир, которые не позволяют задаваться вопросом, верен ли портрет оригиналу, потому что оригинал гораздо менее важен, чем портрет. Кому какое дело, верно ли Аристофан изобразил давно умершего Клеона, когда он так верно описал бессмертный тип демагога? Грядущим столетиям, наверно, будет так же мало дела до того, верно ли описаны древние города Нью–Йорк и Сент–Луис в романе, который стал грандиозным памятником Элайдже Погрему. Американские эпизоды немыслимо, предельно гротескны, и это еще не все. Молодой человек, сказавший о Британском Льве: «Подайте сюда этого льва! Я вызываю его, один на один!» [69] — не только смешон. Не только смешон и тот, кто сказал Мартину, отрицавшему, что Тауэр — резиденция королевы: «Вы впали в ошибку, нередкую среди ваших сограждан». Диккенс подметил не только порок своих врагов, но и свой собственный. Великий демократ распознал одну из опасностей демократии. Великий оптимист увидел угрозу, таящуюся в оптимизме. А главное, настоящий англичанин распознал грех, присущий не только Америке, но и Англии. Не только американцы неустанно и самодовольно твердят патриотические полуистины, умасливают самих себя несвежим маслом лести, бросая грозный вызов неопасным противникам и требуя к ответу врагов малодосягаемых, наряжая привычное, неосознанное малодушие в перья отваги. Быть может, «Чезлвит» — карикатура на Англию. Как бы то ни было, в ученейшем колледже, в уютнейшем нашем поместье прозябают семена того безумия, которое населило книгу Диккенса, словно палату сумасшедшего дома, буйными Чоллопами и невменяемыми Бриксами. Безумие это — в идее, что хороший патриот за свою страну не беспокоится. Такого представления о патриотизме не знали маленькие античные республики, с которых начался наш, европейский патриотизм. Не знали его и средние века. В XVIII веке, когда закладывались основы современной политики, слово «патриот» означало «недовольный». Ему противопоставляли придворного, куртизана, довольного тем, что есть. И теперь во всех странах, где знали настоящие беды, — скажем, во Франции или в Ирландии — патриотом нередко зовут политика, пребывающего в вечном беспокойстве и недовольстве. Взгляд этот и сама практика этих стран не лишены своих перегибов и опасностей, но наша опасность — та самая, которая грозила «Уотертостской газете». Цивилизацию, которую довольно глупо называют англосаксонской, разъедает немощь гордыни. Она собирает огромные толпы не для того, чтобы спорить, а для того, чтобы поддержать и укрепить себя, народ для нее как валик. Ее газеты не пробуждают, а убаюкивают народ. Она не только пренебрегает другими странами, но просто думать забыла о них. А когда цивилизация забывает обо всем прочем мире, равнодушно считая его чем–то темным и варварским, судьба ее ясна и на память приходит одно только слово: «Китай».

Америка Мартина Чезлвита — самый настоящий сумасшедший дом, но мы сами идем туда прямой дорогой. Ведь уверенность и даже благополучие почти неотделимы от безумия. Безумец — тот, кто живет в небольшом мирке и считает его большим; тот, кто живет малой частью истины и считает ее Истиной в целом. Он не может представить себе ничего за пределами своей концепции, замысла или видения. И чем резче делится мир на англосаксонский и всех прочих — на нас, великих, и на всех остальных, — тем больше оснований у нас думать, что мы медленно и верно сходим с ума. Чем тверже и благополучнее наше положение, тем яснее, что живем мы в иллюзорном мире, ведь реальный мир совсем не благополучен. Чем яснее и четче для нас наше превосходство, тем больше оснований считать, что мы грезим наяву. Ведь реальный мир не ясен и не бесспорен, он полон глубоких сомнений и грубых неожиданностей. Благополучие — и радость, и несчастье английских и американских погремов. Они громогласно нелепы, эксцентричны, и все–таки — благополучны. Между комнатой, увешанной коврами, и больничной палатой, обитой войлоком, разница невелика.