3. «Читатель мой, мы в октябре живем»: мотив «творческой осени» в поэзии Пушкина и Бродского
3. «Читатель мой, мы в октябре живем»: мотив «творческой осени» в поэзии Пушкина и Бродского
Описание осенней природы в поэзии Иосифа Бродского часто обрамляется мотивом вдохновения. Изображение обнаженных деревьев и монотонных дождей сопровождается упоминанием о пере, бегущем по бумаге. Этот мотив «творческой осени» и образ пальцев, просящихся к перу, и пера, просящегося к бумаге, восходят к Пушкину «унылая пора, очей очарованье» изображается как вдохновенное, благоприятствующее творчеству время года в стихотворении «Осень», написанном знаменитой «Болдинской осенью» 1833 года.
Мотив «творческой осени» прослеживается особенно явно в поэме-мистерии Бродского «Шествие» (1961). Его трактовка двойственна: осень и наделяется отрицательными признаками, связывается со смертью и болью, и, вслед за Пушкиным, признается временем года, благоприятным для стихотворца. Действие поэмы происходит в октябре («читатель мой, мы в октябре живем» [I; 122]). Эта строка одновременно отсылает и к октябрю 1917 года — рубежу, с которого началась история советской деспотии[404], и к пушкинской «Осени», которая начинается словами «Октябрь уж наступил <…>» (III; 246). Антитеза «октябрь 1917 — „пушкинская“ осень» — это лишь один из вариантов двойственной трактовки осени в «Шествии».
Упоминания об осени в «Шествии» соседствуют с такими словами, как «воображение», «листы» (бумаги), «стих», «поэма»:
Читатель мой, мы в октябре живем.
В твоем воображении живом
теперь легко представится тоска
несчастного российского князька[405].
Ведь в октябре несложней тосковать,
морозный воздух молча целовать,
листать мою поэму… <…>.
(I; 122)
<…> и ровное дыхание стиха,
нежданно посетившее поэму
в осенние недели в октябре <…>.
(I; 135)
В первом фрагменте к «Осени» восходит также выражение «морозный воздух», соответствующее пушкинским «дохнул осенний хлад», «дорога промерзает» (III; 246), «пруд уже застыл» (III; 246), «первые морозы, / И отдаленные седой зимы угрозы» (III; 247), «звенит промерзлый дол и трескается лед» (III; 248). В «Шествии» есть также отсылка к пушкинскому стихотворению, в которой слово «осень» не употреблено: «Ступай, ступай, печальное перо, / куда бы ты меня ни привело, / болтливое, худое ремесло, / в любой воде плещи мое весло» (I; 98). Образы пера, метонимически означающего записывание поэтического текста на бумаге, и воды заимствованы из предпоследней и последней октав «Осени»:
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута — и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?
(III; 248)
Но Бродский, в противоположность Пушкину, наделяет поэтическое творчество негативными признаками: «болтливое, худое ремесло»[406].
Проходящий через всю поэму мотив «затрудненного творчества, писания» выражен Бродским с помощью «вывернутых наизнанку» строк из вступления к «Медному Всаднику»: «писать в обед, пока еще светло» (I; 137). У Пушкина: «Люблю <…> / Твоих задумчивых ночей / Прозрачный сумрак, блеск безлунный, / Когда я в комнате моей / Пишу, читаю без лампады <…>» (IV; 275). Петербуржец Пушкин говорит о красоте летних белых ночей, когда можно писать без лампады, ленинградец Бродский — о сумраке октябрьских вечеров, когда смеркается уже после обеда и писать невозможно. Пушкинский вдохновляющий октябрь «подменяется» октябрем, затрудняющим записывание поэтических текстов[407]. Дополнительный смысл этому полемическому ответу автора «Шествия» автору «Медного Всадника» придает игра слов, в которой высокое («писать») как бы отождествляется с низким, непристойным («писать»)[408].
Но одновременно осень и октябрь связываются с болью и со смертью: «Октябрь, октябрь, и колотье в боку» (I; 136). Эта строка резко контрастирует со стихом «Легко и радостно играет в сердце кровь» (III; 248) из пушкинской «Осени». Две строки соотносятся как негатив и позитив одного кадра[409].
Реминисценция из пушкинской «Осени», обращение к мотиву осенней поры — времени, вдохновляющего на творение стихов, — встречается в стихотворении «Сумерки. Снег. Тишина. Весьма…» (1966). Однако, в отличие от пушкинского текста, в этом произведении элиминирован, «зачеркнут» стихотворец и создателем стихов, автором оказывается сама осень:
Пестроту июля, зелень весны
осень превращает в черные строки,
и зима читает ее упреки
и зачитывает до белизны.
(II; 21)
Впрочем, «черные строки» у Бродского не столько метонимическое обозначение поэзии, сколько метафора, описывающая оголенную землю и нагие ветви осенних деревьев.
Бродский вслед Пушкину упоминает о пальцах, именуя их высоким словом «персты». Но эти персты — не поэта, а читательницы, адресата стихотворения, и она не способна довериться читаемым строкам:
Эти строчки, в твои персты
попав (когда все в них уразумеешь
ты), побелеют, поскольку ты
на слово и на глаз не веришь.
И ты настолько порозовеешь,
насколько побелеют листы.
(II; 21)
Мотив творческой осени берется под сомнение в десятом сонете из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974): «Осенний вечер. Якобы с Каменой. / Увы, не поднимающей чела» (II; 341). Слово «якобы» и поза «Камены» могут восприниматься как свидетельство бесплодности лирического героя, на которого не снисходит вдохновение, а также как указание на надличностную природу творчества: поэт, по Бродскому, не творец, а орудие; истинным же автором является сам язык.
Строки десятого сонета из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» отсылают не только к «Осени», но и к другому пушкинскому стихотворению — «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…». Поза «Камены», уткнувшейся подбородком в грудь, — это поза дремоты, напоминающая строки о усыпленном вдохновении из этого текста Пушкина: «Беру перо, сижу; насильно вырываю / У музы дремлющей несвязные слова» (III; 123). Пушкинские вырванные у музы слова переиначены в стихотворении Бродского «Конец прекрасной эпохи» (1969): «Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера» (II; 162). Если Пушкин пишет о затрудненности творчества, о дремоте вдохновения, то Бродский — о невозможности творчества. Пушкинской метафоре «насильно вырываю <…> слова» Бродский возвращает исконный предметный смысл, подчеркивает мучительность, болезненность этого «вырывания» для птицы, подменившей музу из текста Пушкина. Строки из «Конца прекрасной эпохи» возвращают нас не только к этому пушкинскому стихотворению, но и к сюжету волшебной сказки о поимке Жар-птицы. В чуждом волшебству и чуду поэтическом мире Бродского такое обретение Жар-птицы трактуется как совершенно невозможное.
В стихотворении «Вот я вновь принимаю парад…» (1963) осень никак не соотносится с мотивом творчества. Она описывается как время холодного покоя и одиночества:
Больше некуда мне поспешать
за бедой, за сердечной свободой.
Остается смотреть и дышать
молчаливой, холодной природой.
(I; 255)
Осенний пейзаж делает этот текст своеобразной вариацией пушкинской «Осени». Но последние строки — реминисценция из другого стихотворения Пушкина — «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
(III; 130)
Переосмысленный мотив «творческой осени» сплетается с мотивом смерти, постоянно встречающимся у Бродского. Иную, в большей мере приближенную к пушкинскому «оригиналу», версию мотива «творческой осени» представляет стихотворение «Под занавес» (1965):
На последнее злато
прикупив синевы[410],
осень в пятнах заката
песнопевца листвы
учит щедрой разлуке.
(I; 438)
Одновременно в этом стихотворении Бродский цитирует пушкинское «Не дай мне бог сойти с ума»:
Отыскав свою чашу,
он, не чувствуя ног,
устремляется в чащу,
словно в шумный шинок,
и потом, с разговенья,
там горланит в глуши,
обретая забвенье
и спасенье души.
(I; 438)
Цитируются пушкинские строки: «Когда б оставили меня / На воле, как бы резво я / Пустился в темный лес! / Я пел бы в пламенном бреду <…>» (III; 249). В сравнении с текстом Пушкина стихи Бродского на этот раз кажутся радостными и светлыми. Пушкин пишет о мыслимом, но о нереальном освобождении поэта от оков здравого смысла, односторонней рациональности. Это освобождение достижимо лишь в безумии, и платой за него оказывается не «лес», а темница сумасшедшего дома. Бродский говорит об освобождении настоящем, не связанном с безумием, облекая этот романтический мотив в ироническую драпировку: вдохновение не просто уподобляется опьянению, но отождествляется с ним (строки могут быть поняты и как описание пирушки «на природе»). Поэтизм «пел» заменяется вульгаризмом «горланит». И здесь, как и в большинстве других случаев, Бродский «переписывает» пушкинский текст. Если «бодрая» и «жизнерадостная» «Осень» под его пером превращалась в пору боли и смерти, то «трагически смутное» «Не дай мне бог сойти с ума», наоборот, превращается в стихи легкие и светлые. Но таков только первый план этого текста. Название произведения указывает на мотив смерти, а второй, пушкинский план, — который проступает сквозь строки Бродского, как не смытый до конца текст на пергаменте, поверх которого пишутся новые строки, — придает иронии стихотворения горький оттенок, заставляет признать, что это «освобождение» и «слияние с природой» иллюзорны.
В стихотворении «Заморозки на почве и облысенье леса…» из цикла «Часть речи» (1975–1976) строки «Осени» также подвергнуты «переписыванию». Трансформированы и прозаизированы приметы осени. Такою выражение «заморозки на почве» (II; 411), соответствующее «мерзлому долу» в «Осени». И «облысенье леса» (II; 411), напоминающее пушкинское «уж роща отряхает / Последние листы с нагих своих ветвей» (III; 246)[411]. Эти выражения у обоих поэтов обозначают одни и те же детали осеннего пейзажа. Но оттенки смысла различны. Выражение «облысенье леса» вводит в стихотворение устойчивый мотив поэзии Бродского — мотив старения. Словосочетание «облысенье леса» — цитата из другой «Осени», из стихотворения Е. А. Баратынского, содержащего мотив иссякания творческого дара, духовного замерзания. Бродский неизменно выделял Баратынского как одного из самых оригинальных и близких ему поэтов «пушкинской поры»[412]. «Стихотворение завершается торжеством зимы, неизбежной властью смерти. Но в природе смерть — это новое зачатие. В поэзии она — конец всего. Воскрешения в новой жизни поэта, согласно глубоко трагическому мировоззрению Баратынского, не дано», — пишет об «Осени» Баратынского Ю. М. Лотман[413].
«Облысенье леса» — прозрачная аллюзия на строки Баратынского:
Зима вдет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нем тебе грядущей жатвы ней[414].
«Облысенье леса» из стихотворения Бродского — анаграмма выражения «лысины бессилья»: слово «облысенье» в свернутом виде содержит весь набор согласных (б — л — с — н), встречающихся в словах «лысины» (л — с — н) и «бессилье» (б — с — л); состав корневых согласных в словах «лысины», «бессилье» и «лес» одинаков (в слове «лес» последовательность корневых согласных обратная по отношению к их расположению в слове «бессилье»)[415].
Полемика в «союзе с Баратынским» против Пушкина продолжается Бродским и в последующих строках. Пушкинское любование осенним небом («И мглой волнистою покрыты небеса, / И редкий солнца луч» [III; 247]) заменено бесстрастно-трезвой констатацией: «небо серого цвета кровельного железа» (I; 411). Серое кровельное железо — это оцинкованная жесть. Цинк ассоциируется со смертью (цинковый гроб). Так в подтекст стихотворения Бродского закрадывается тема смерти, сопровождаемая темами одиночества и расставания (не-встречи) с любимой: «Ты не птица, чтоб улететь отсюда. / Потому что как в поисках милой всю-то / ты проехал вселенную <…>» (I; 411).
В финале стихотворения вновь появляется сигнал темы смерти: «Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом» (II; 411). У слов «зима» и «черный» общее ассоциативное поле «смерть». Форма обложки напоминает гроб, постоянный эпитет при слове «гроб» — «черный».
Завершается этот текст так же, как и «Осень» Пушкина, мотивом записывания стихов поэтом, упоминается перо: «Зазимуем же тут, <…> / за бугром в чистом поле на штабель слов / пером кириллицы наколов» (II; 411). Но у Пушкина описание преображающего вдохновения и просящегося к бумаге пера возвышенно поэтично и метафорично, не предметно; Бродский же изображает сложение стихов как тяжкий труд, подобный труду дровокола[416].
Мотив осеннего оцепенения, творческого омертвения содержится в стихотворении Бродского «Муха» (1985):
Пока ты пела, осень наступила.
<…>
И только двое нас теперь — заразы
разносчиков. Микробы, фразы
равно способны поражать живое.
Нас только двое:
твое страшащееся смерти тельце,
мои, играющие в земледельца
с образованием, примерно восемь
пудов. Плюс осень.
(III; 99, 102)
Уподобление лирического героя-поэта земледельцу восходит к «Осени» Баратынского, где также с земледельцем сравнивается стихотворец — «оратай жизненного поля». Слово «осень» в предложении «Плюс осень» непосредственно указывает на стихотворение Баратынского.
Один из повторяющихся, устойчивых образов в поэзии Бродского — перо. Перо метонимически замешает лирического героя-поэта. В стихотворении «Пятая годовщина (4 июня 1977)» (1977) упоминание о пере содержится в конце текста, занимая примерно то же место в композиции текста, что и «перо» в пушкинской «Осени», о котором говорится в предпоследней октаве (последняя октава не закончена, начата лишь первая строка).
Скрипи, мое перо, мой коготок[417], мой посох.
<…>
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу[418].
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(II; 422)
Образ скрипящего пера встречается также в «Литовском ноктюрне» (1973[74?]-1983) и в «Эклоге 4-й (зимней)»: «и перо скрипит, как чужие сани» (III; 13). Эта строка возвращает нас к перу из пушкинской «Осени» («и пальцы просятся к перу, перо к бумаге» [III; 248]).
Замена пушкинской поэтической осени в поэзии Бродского зимой, ассоциирующейся и с вдохновением, и с «замерзанием» творческого дара[419], объясняется особенным отношением автора «Эклоги 4-й (зимней)» к этому времени года. Зима — любимое время года для Бродского: «Если хотите знать, то за этим стоит нечто замечательное: на самом деле, за этим стоит профессионализм. Зима — это черно-белое время года. То есть страница с буквами»[420].
Сравнение скрипящего пера с чужими санями в эклоге Бродского выражает отчужденность поэта от подписанных его именем стихотворений, подлинный автор которых — язык[421]. В этом сравнении скрыта пословица «Не в свои сани не садись». Сопоставление пера со скрипящими санями вводит в тексты Бродского, посвященные теме поэзии, мотив путешествия в мир смерти. Строки:
<…> смотрит связанный сноп
в чистый небесный свод.
<…>
деревья слышат не птиц,
а скрип деревянных спиц
и громкую брань возниц. —
(I; 306)
из стихотворения «Обоз» (1964) — вариация пушкинской «Телеги жизни». Возницам Бродского соответствует «ямщик лихой, седое время» (II; 148) в пушкинском стихотворении. Брань возниц соотнесена со словами седоков у Пушкина: «Мы рады голову сломать / И, презирая лень и негу, / Кричим: пошел!..» (II; 148). Связанный сноп, смотрящий в небо, — не просто предметный образ. Он также обозначает укутанного в саван покойника на погребальных дрогах.
В стихотворении «В альбом Натальи Скавронской» (1969) пушкинский образ телеги жизни, везущей в смерть, и восходящее к «Телеге жизни» «Ну, пошел же!» соединены с образом сестры моей жизни из одноименной книги Пастернака:
Запрягай же, жизнь моя сестра,
в бричку яблонь серую. Пора!
По проселкам, перелескам, гатям,
за семь верст некрашеных и вод,
к станции, туда, где небосвод
заколочен досками, покатим.
Ну, пошел же! Шляпу придержи
да под хвост не опускай вожжи.
Эх, целуйся, сталкивайся лбами!
То не в церковь белую к венцу —
прямо к света нашего концу,
точно в рощу вместе за грибами.
(II; 157)
Пастернаковская тема «ослепительной яркости, интенсивности существования, максимальной вздыбленности и напряженности всего изображаемого»[422] причудливо сплетена с темой смерти, восходящей к Пушкину, но облеченной в формы трагической иронии[423]. Любовный мотив (поцелуи, поездка с женщиной — жизнью моей сестрой) восходит к стихам Вяземского и Пушкина, описывающим прогулку в санях с возлюбленной. Слияние любовного и погребального мотивов создается Бродским благодаря аллюзиям на такой сюжет романтической баллады, как «поездка в церковь для венчания, превращающаяся, неожиданно для персонажа, в путешествие к могиле» («Людмила» и «Ленора» В. А. Жуковского). Описание могилы — «станции» в стихотворении Бродского во многом соответствует описанию «дома» — могилы в «Людмиле» («шесть досок»). Но у Жуковского орудием смерти является мужской персонаж (жених), а у Бродского — женский («жизнь моя сестра»)[424].
Так сравнение пера с санями в «Эклоге 4-й (зимней)» связывает этот образ с образом похоронной телеги и привносит в него дополнительные значения, связанные с темой смерти.
Как цитатный пушкинский образ, перо упомянуто в стихотворении Бродского «Друг, тяготея к скрытым формам лести…» (1970):
И я, который пишет эта строки,
в негромком скрипе вечного пера,
ползущего по клеткам в полумраке,
совсем недавно метивший в пророки <…>.
(II; 227)
И здесь образ пера из «Осени» и пушкинский мотив вдохновения трансформируются Бродским. Пушкинским быстроте, легкости, нестесненности вдохновения он противопоставляет затрудненность, которую символизирует ползущее по клеткам перо. Слово «клетки», обозначая клетки тетрадного листа, обладает вместе с тем значением «место заточения», «темница» (как в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…»). С таинственным поэтическим вечерним сумраком, о котором пишет Пушкин, контрастирует полумрак, в стихотворении «Друг, тяготея к скрытым формам лести…» приобретающий отрицательное значение.
Цитата из «Осени» окружена в этом стихотворении, как и во многих иных случаях у Бродского, реминисценциями из других пушкинских поэтических текстов. Выражение «совсем недавно метивший в пророки» — ироническая аллюзия на стихотворение «Пророк». Завершается текст Бродского цитатой из другого пушкинского произведения, «Погасло дневное светило…». Строки «я бросил Север и бежал на Юг / в зеленое, родное время года» (II; 228) напоминают о романтическом мотиве бегства из родного края в «земли полуденной волшебные края», выраженном в пушкинской элегии:
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный…
<…>
Я вас бежал, отечески края;
Я вас бежал, питомцы наслаждений <…>.
(II; 7)
Перекличка двух стихотворений подчеркнута сходством их автобиографических подтекстов: в заключительных строках Бродский подразумевает поездку в Крым, в те края, в которых провел несколько лет Пушкин. При этом «отдых в Крыму» описывается средствами художественного языка романтической пушкинской лирики.
Пушкинский образ пальцев, просящихся к перу, просящегося к бумаге пера и текущих стихов:
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут, —
(III; 248)
повторен в стихотворении Бродского «С видом на море» (1969):
И речь бежит из-под пера
не о грядущем, но о прошлом;
затем что автор этих строк,
чьей проницательности беркут
мог позавидовать, пророк,
который нынче опровергнут,
утратив жажду прорицать,
на лире пробует бряцать[425].
(II; 159)
Пушкинский образ текущих из-под пера стихов подвергнут Бродским ироническому «переписыванию»: из-под пера бежит речь, которая звучит, а не записывается. И потому высказывание «речь бежит из-под пера» является логически неправильным. Пушкинский образ как бы самоотрицается, взрывается изнутри. Соотнесенность с «Осенью» устанавливается еще раньше, в первой строке: «Октябрь. Море поутру / лежит щекой на волнорезе» (II; 158). Пушкинский текст начинался словами «Октябрь уж наступил» (III; 246)[426]. Упоминание о Черном море соотносит стихотворение Бродского (оно было написано в Коктебеле) с пушкинским «К морю», посвященным также Черному морю и навеянным крымскими впечатлениями. Биографии двух поэтов в этом произведении Бродского оказываются соотнесенными.
Переписывание строк из «Осени» соседствует с полемической метаморфозой, которой подвергся постоянный мотив пушкинской поэзии — мотив пира, праздника жизни. Также полемически цитируется пушкинский «Пророк». Ироническое сравнение лирического героя с беркутом восходит, несомненно, к пушкинским строкам: «Отверзлись вещие зеницы, / Как у испуганной орлицы» (II; 304).
Скрип пера у Бродского (как и у Ходасевича, из поэзии которого автор «Пятой годовщины <…>» и «Эклоги 4-й <…>» заимствует этот образ) свидетельствует, что поэзия еще не поддалась, не уступила смерти. У Пушкина же скрип пера обозначает кропотливый, но бездарный труд бесталанного стихотворца: «Арист, не тот поэт, кто рифмы плесть умеет / И, перьями скрипя, бумаги не жалеет» («К другу стихотворцу» [II; 25][427]).
Пушкинские слова о пере, просящемся к бумаге, повторены в стихотворении Бродского «Строфы» («Наподобье стакана…») (1978): «бегство по бумаге пера» (II; 458). Иронически переиначены они в стихотворении «Полонез: вариация» (1982): «А как лампу зажжешь, хоть строчи донос / на себя в никуда, и перо — улика» (III; 65). Возвышенное слово «стихи» вытесняется низменным «доносом».
Перекликается с пушкинской «Осенью» и стихотворение «Колыбельная» (1964). Здесь упоминаются пальцы, лист и строки, но перо не упомянуто:
Зимний вечер лампу жжет
<…>
Белый лист и желтый свет
отмывают мозг от бед.
Опуская пальцы рук,
словно в таз, в бесшумный круг…
(I; 385)
Лампа у Бродского соответствует камельку (камину) в пушкинской «Осени», и этот образ, связанный с мотивом творчества, повторяется в нескольких стихотворениях. Лампа есть и в «Эклоге 4-й (зимней)»:
Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(III, 18)
Заключительные строки пушкинской «Осени» варьируются также в стихотворении «Одной поэтессе» (1965), но образа пера здесь также нет:
Служенье Муз чего-то там не терпит.
Зато само обычно так торопит,
что по рукам бежит священный трепет
и несомненна близость Божества.
(I; 431)
«Серьезная» цитата из «Осени» («по рукам бежит священный трепет») выдержана в романтическом стилевом ключе и потому более «классична», чем более прозаичная пушкинская строка «пальцы просятся к перу»[428]. Она воспринимается как аллюзия не на конкретный, единичный текст, но на романтическую поэзию в целом. Эта реминисценция соседствует с шутливо переиначенной строкой из «19 октября» (1825 г.). У Пушкина:
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
(II; 246)
Стих «Служенье Муз чего-то там не терпит» должен свидетельствовать о забывании пушкинской строки лирическим героем. Но одновременно это и высказывание самого автора, подчеркивающее хрестоматийную известность пушкинского текста. Пушкинская строка для Бродского по существу уже не индивидуальное речение, но языковое клише. Читатель мгновенно восстанавливает правильный, исконный облик пушкинской строки и радуется легкому узнаванию слов, памятных с детства. Пушкинские тексты воспринимаются как знаки всей высокой классической поэзии. Такое восприятие реминисценций из «Осени» и «19 октября» (1825 г.) задает уже первая строка стихотворения «Одной поэтессе»: «Я заражен нормальным классицизмом» (II; 246). «Классицизм» в этом стихотворении — не стиль европейской литературы XVII и XVIII столетий, а синоним слова «классика». Бродский не случайно обращается в этом стихотворении именно к «Осени» и «19 октября» (1825 г.): оба пушкинских произведения открываются описанием октябрьского дня, посеребренного инеем поля, деревьев, отряхивающих с ветвей багряную листву.
Поэзия Пушкина для Бродского — точка отсчета, исходная норма, квинтэссенция словесности как таковой. Но не предмет для подражания. Выражая совсем не пушкинское отношение к миру и к поэтическому творчеству, Бродский прибегает к художественному языку автора «Осени» и «Медного Всадника». Спор с Пушкиным для Бродского — в каком-то смысле всегда диалог, в котором оба поэта говорят на одном, но не на одинаковом языке. И этот диалог свидетельствует, что созданное Пушкиным художественное пространство остается для автора «Шествия» и «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» поэтической родиной, даже когда Бродский незаконно переходит его границы или нарушает установленные правила литературного приличия.