ГЛАВА IV Трагедия советской критики. Борьба за место под солнцем и жизнь вдали от софитов: младоформалисты, Бахтин, Пумпянский и другие

ГЛАВА IV

Трагедия советской критики. Борьба за место под солнцем и жизнь вдали от софитов: младоформалисты, Бахтин, Пумпянский и другие

С концом формальной школы в начале тридцатых годов двадцатого века история русского литературоведения и критики приобретает чётким образом дуальный характер. С одной стороны, особенно после эпохи Большого Террора в 1937-39 гг. и ещё ярче после периода борьбы с «космополитизмом» 1948-52 гг., всё более определённым и выпуклым становится облик так называемого официального, «сталинского» литературоведения, основные черты и признаки которого настолько отлились в бронзе многочисленных многотомных монографических серий и «Историй литературы», что давят на стиль и методы литературоведческих исследований даже сегодня. С другой стороны, и в это время отдельные учёные, тогда настоящие одиночки, творили свои труды, посвящённые литературе, вне этой магистральной, заглушающей всё живое линии советской науки о литературе. Надо сразу же оговориться и сказать, что, во-первых, и эта «подпольная» критика и наука о литературе не всегда могли (или даже желали) полностью поместить себя в поле противостояния советскому литературоведению, а во-вторых, среди бескрайнего моря этого литературоведения можно было обнаружить вполне деловые, объективные исследования.

Вступая в период, знаменуемый, с одной стороны, становлением, торжеством и крушением советского литературоведения, а с другой стороны, подпольным формированием, постепенным развитием и финальным становлением уже в наше время других, несоветских направлении литературоведения, следует иметь в виду три момента. Первый, и может быть, самый весомый и интересный в историческом, общественном плане заключается в том, что этот двойной процесс развития русского литературоведения параллелен социальному процессу, происходившему в русском обществе (шире того — в советском обществе). Для нас здесь важно то обстоятельство, что перипетии литературоведения, как и всей широко понимаемой идеологической сферы, прямо влияли на социальные и общественные сдвиги и разломы, зачастую их непосредственно вызывая. Один из наиболее показательных примеров здесь — это резкое и очень раннее разделение всей идеологической сферы на «нашу» (в разные периоды — коммунистическую, пролетарскую, большевистскую, советскую) и «не нашу» (соответственно, антикоммунистическую, буржуазную/эксплуататорскую, «обывательскую»/«безыдейную», антисоветскую/капиталистическую/западную). Эта дихотомия потом распространилась и на чисто материальную, производственную, экономическую сферу, когда «не наши» продукты, товары, научные и технологические методы стали подвергаться гонению, исключению из общественной сферы. Любопытно, что параллельно существованию «подпольного» литературоведения и в этой сфере установилась «подпольная», а иначе говоря, секретная, «закрытая» табель о рангах, в которой всё «не наше» (иностранное) автоматически получало более высокий статус.

Как мы только что указали, в «подпольном», «параллельном» литературоведении было несколько направлений. Одно состояло в попытке как-то поддерживать, развивать те же литературоведческие темы, направления, методы, что параллельно развивались в западной науке. Динамика развития науки на Западе и динамика соответствующих процессов в русском литературоведении советской поры — это второй момент, который следует иметь в виду. Следующее направление выразилось в стремлении охранять и развивать те чисто русские философские поиски, которые были предприняты в конце XIX — начале XX века. Это направление характеризовалось тягой к тому, что мы назвали «новой религиозностью». Здесь проявился третий существенный момент, характерный для этого периода.

В целом русское литературоведение после «формализма» можно охарактеризовать как литературоведение коллективное. Это, наверное, важнейшее изобретение советского периода, его вклад в методологию литературоведения и его наследие. Разрыв с этим наследием знаменует собою начало следующего «постсоветского» периода в русском литературоведении, куда я включаю и новые, структурные и семиотические направления. На первый взгляд коллективное литературоведение отличается от другого, индивидуального литературоведения только формально: коллективный подход выражался в том, что труды, выполненные в этом ключе, принадлежали перу многих авторов. На деле различие было в высшей степени сущностным. Первый признак коллективного литературоведения состоит в том, что и сама литература рассматривалась как коллективный процесс, в котором участвовали многие действующие лица, главным образом поэты и писатели, но и не только они — критики, публицисты, издатели, редакторы, иногда философы и историки, если они комментировали литературу. Здесь просматривается след теоретического наследия формальной школы, с её интересом к литературному быту. Правда, важнейшее отличие коллективного советского литературоведения от теории литературного быта состояло в том, что это первое рассматривало литературу не как «быт» и даже не как «социальное явление», а как саморазвивающуюся, правда, в рамках развития социальных формаций — классов и проч., область, состоящую из таких категорий, как «творческий метод», «народность», «партийность», «прогрессивность», «реакционность» и т. п. «Творческий метод» — это некоторая эстетически-мировоззренческая категория, самодостаточная, то есть не связанная с задачами и функциями построения конкретного литературного произведения (иначе говоря, с поэтикой!), но отражающая какие-то социальные, политические и идеологические задачи. Таких «творческих методов» усматривалось несколько, и наиболее общепринятой для истории русской литературы была последовательность «классицизм — сентиментализм — романтизм — критический реализм — социалистический реализм».

Теперь не имеет смысла воспроизводить все изломы и изгибы теоретических дискуссий по поводу того, насколько тот или иной «творческий метод» отражал те или иные социальные, экономические, политические или идеологические конфликты, доминанты или амальгамы определённого периода истории культуры, насколько, например, классицизм был чисто «феодальным» или уже частично «буржуазным», насколько романтизм был «прогрессивным» или «реакционным», а критический реализм ещё «мелкобуржуазным» или уже частично «крестьянским» или вообще «народно-демократическим». Важно другое — в идеале коллективная история должна была отражать какие-то чисто идеологические, то есть во многом вымышленные представления о том, как развивалась литература. Таких «синтетических» трудов по истории русской литературы и, параллельно, по истории других литератур Советского Союза, а вслед за ними и других европейских литератур от древности и до XIX или XX века (в зависимости от того, насколько литература XX века поддавалась помещению в указанные эволюционные рамки) было создано немало. Значительная часть издательской работы академических институтов, занимавшихся литературоведением, равно как и крупных университетов, была посвящена этой продукции. Иногда те или иные главы в таких коллективных трудах были написаны крупными учёными, что, однако, не изменяло общего «синтетического», описательного, эстетически совершенно нейтрального и безликого их характера.

Впрочем, у всех этих коллективных трудов была все же одна очень важная положительная сторона, которая, быть может, перевешивала их недостатки. Я имею в виду сам тот факт, что такие «истории» и «обзоры» вменяли в обязанность разного рода общественности, широкой или узкой, уважительно относиться к тем писателям и поэтам, чьё творчество становилось предметом изучения и описания в таких коллективных изданиях. Иначе говоря, таким образом созданная и описанная традиция становилась уже сама по себе освящённой, онтологической ценностью. Более того, по мере того, как отдалялось в прошлое всё, связанное с актуальным социальным переворотом и его прямыми последствиями в виде классовой войны и ненависти, классовых преследований и предпочтений, и оформлялась идеология и практика советского государства с его территорией, властью и ее важными и импозантными (преимущественно в знаковом плане) функциями, прерогативами и институтами, эта культурная (литературная) традиция вбирала в себя не только собственные, чисто культурные (resp. литературные, поэтические) ценности, но — при всё более усиливающейся эрозии т. н. «классовых», «пролетарских» ценностей (быстро заменявшихся ценностями «советскими») и при полном запрете на ценности актуальной религии (какой бы она ни была, но преимущественно, конечно, речь идет о православии) — на первый взгляд выходили ценности системные и сверхсистемные, то есть ценности, служащие метафизическим целям консолидации связи личности и наличного советского общества. Соответственно, сохранение и упрочение такой литературной традиции стало важнейшей идеологической задачей партии. Впрочем, именно сохранение традиции сыграло свою роль в том, что в конце концов была подорвана тоталитарность коммунистической идеологии.

Коллективные истории литературы, при всей их нужности и важности, не могли выполнять этой метафизической задачи. Для этого требовались усилия индивидуальных учёных, исследователей, писателей. Речь идёт о том, что такая государственная, «метафизическая» традиция должна была составляться из больших монографических работ, в которых бы исследовались и описывались наиболее ценные и важные фигуры, которые в эту традицию входили. Сложность здесь состояла (и во многом состоит) в том, что такие фигуры, для того, чтобы нести на своих плечах весь метафизический груз прошлого и актуального наследия общества и государства (пусть даже советского!), должны были быть весьма крупными. Эти фигуры — писатели и поэты, деятели культуры и искусства — по масштабу и влиянию должны были не уступать современным революционным фигурам, а это было весьма сложно и проблематично для самой развертывающейся тогда революции в силу хотя бы того, что великие люди прошлого в основном принадлежали к тем классам, с которыми сейчас велась смертельная борьба. Особенно это было проблематично в самом начале советского периода, ещё до полного воцарения сталинского режима. Тогда многим, в том числе и в кругах высшего коммунистического руководства, казалось, что ценностный вес революции и всего, с нею связанного, превышает вес любой традиции, которая вполне может быть сломана, раскассирована и выброшена «на мусорную свалку истории». Поэтому любые попытки как-то зацепиться за какую-нибудь из важных литературных фигур прошлого воспринимались многими коммунистами как проявление враждебности к новому режиму. Да так оно, в сущности, и было. В таком духе были встречены попытки отметить юбилей Н. А. Некрасова. Особенно символическим в этом смысле явился двойной юбилей Ф. М. Достоевского в 1921 году (сто лет со дня рождения и сорок лет со дня смерти). Двухтомный сборник статей и публикаций «Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы» под редакцией А. С. Долинина, вышедший в 1923 и 1924 годах в Петрограде в издательстве «Мысль», обозначил начало великой литературоведческой страды, продолжавшейся более или менее непрерывно вплоть до падения коммунизма, правда, с определёнными временными лакунами, вызванными теми или иными историческими обстоятельствами (например, Вторая мировая война). Конечно, фигура Ф. М. Достоевского была здесь наиболее значимой, как по масштабу фигур, принявших участие в осмыслении его творчества, так и по весомости научных открытий, сделанных в ходе этого осмысления. Но не менее значительной в плане общественного резонанса явилась фигура А. С. Пушкина. После того, как в 1937 году было торжественно отмечено столетие со дня смерти великого поэта, стало возможным говорить о реабилитации классической русской литературы.

Более сложным стал процесс осмысления творчества и фигуры Л. Н. Толстого. Но не следует упускать из виду и других гигантов русской литературы, работа над чьим наследием влияла в разное время на облик русского литературоведения в этот период и сразу после него: А. А. Блок, М. Ю. Лермонтов, Н. В. Гоголь, М. Е. Салтыков-Щедрин, В. Я. Брюсов, Н. М. Карамзин и другие. В наше время такую роль сыграли работы по исследованию творчества Б. Л. Пастернака, А. А. Ахматовой, О. Э. Мандельштама, Ф. Сологуба, А. Белого, Д. Хармса и других творцов XX века.

Исследования по творчеству этих и других авторов носили почти стихийным образом индивидуальный характер. Конечно, здесь и там, особенно в двадцатые годы, появлялись отдельные работы, выполненные в коллективном ключе, когда творчество, скажем, Пушкина или Гоголя помещалось в схему коллективного литературного процесса. Однако в тех случаях, когда удавалось выполнить исследование, движимое искренним интересом к фигуре и творчеству писателя или поэта, оно всегда принимало характер индивидуального высказывания, индивидуального жеста. Это было особенно важно в условиях всё возрастающего ограничения любых возможностей индивидуального высказывания на любую тему, особенно на тему, связанную с переживаемым социальным и духовным кризисом. Даже если учесть то обстоятельство, что в условиях тоталитарного идеологического давления сами исследователи могли искренно желать следовать по пути, указанному партией, индивидуальная, неповторимая фигура творца, слова его произведений, пафос его веры и его убеждений не могли не заражать читателя, равно как и исследователя, который для того, чтобы сохранить и передать эту писательскую индивидуальность, должен был в неё вчувствоваться, вжиться, если угодно, смириться с ней. Поэтому даже в самых серых и неоригинальных суждениях о великих творцах и вообще о крупных писателях, их неповторимая и не поддающаяся подделке индивидуальность всё-таки пробивалась наружу. Чего же говорить о таких неистовых и оригинальных творцах, как А. С. Пушкин, Ф. М. Достоевский или А. А. Блок. Поэтому неслучайным явилось запрещение обсуждения и переиздания Достоевского в период с 1929 года по середину 1950-х годов. Здесь любое упоминание о великом писателе рассматривалось как искра, могущая запалить целый пожар.

С другой стороны, научное обсуждение творчества Достоевского могло бы раздвинуть горизонты самой литературной науки (и, в конце концов, их и раздвинуло в случае М. М. Бахтина!). Но самое существенное — это то, что возможность обсуждать Достоевского и его произведения позволяла приблизиться и прикоснуться к становящейся всё более и более опасной и запретной теме новой религиозности.

Индивидуальное литературоведение приобретало всё большее и большее значение ещё и потому, что обсуждение и осмысление проблем, возникающих в произведениях великих русских писателей, постепенно дало исследователям и их читателям из числа русской интеллигенции любопытную возможность параллельно обсуждать и осмыслять и их собственные проблемы, возникающие в ходе общественной жизни, особенно имеющие дело со столкновением человека и общественной среды, человека и власти, человека и некоего властного антагониста. Так появление в начале шестидесятых годов биографии П. Я. Чаадаева пера А. Лебедева, или выход работ Н. Эйдельмана о декабристах толкало людей к размышлению о противостоянии тирании и свободомыслия уже в наше время. Но и не только такие прямые параллели были важны и экзистенциально актуальны. Индивидуальное литературоведение послужило важным инструментом для изменения характера идейности.

Как мы помним, до Октябрьской революции 1917 года специфически понимаемая идейность, а именно провозглашение и отстаивание лозунгов и принципов борьбы за освобождение простого народа, свержение царского режима и готовность делами помогать этой борьбе, были явной и неявной идейной базой истории русской литературы. Писатели и поэты были важны в той мере, в какой они и их творчество несли знамя этой идейности.

После революции эта идейность была экспроприирована большевиками, которые провозгласили себя и только себя её носителями и глашатаями. Любая несанкционированная властью искренняя и настоящая идейность в старом смысле, например, фигура и творчество Андрея Платонова, подвергались немедленному преследованию, в том числе и административному. Из попыток настоящей идейной литературы интересным было творчество писателей и поэтов группы «Перевал». Все они были расстреляны. Как, между прочим, были уничтожены критики и литературоведы, которые пытались как-то по-своему трактовать и пропагандировать коммунистическую, партийную идейность (группа «На посту», группа «Литфронт», потом многие члены РАППа). Но это вовсе не означало, что само стремление к идейности умерло. Об одном таком направлении, выявившемся в поисках марксистского толка (журнал «Литературный критик» 1940 года) мы скажем позднее.

Здесь же обратим внимание на медленную, но с годами всё более влиятельную и заметную трансформацию прежней идейности в сторону новой религиозности. Здесь важно, прежде всего, постепенное появление в поле литературы, литературной критики и литературоведения разного толка комплекса мотивов социальной, экзистенциальной беззащитности, неприкаянности, соответствующих черт характера, особенно мягкости, деликатности, ранимости, отзывчивости, и связанных с этими смысловыми признаками черт пространства-времени (старые русские города, некоторые городские топосы Москвы и Ленинграда, старое и личностно дорогое и близкое, особенно отмеченное в культурном плане прошлое, ценностно и экзистенциально отмеченная природа). В области литературной критики этот комплекс образования идейности (новой идейности!) в соседстве с новой религиозностью ярко проявился в публицистическом творчестве писателя Андрея Платонова второй половины тридцатых годов. В его критических статьях, равно как и в его рассказах этого и более позднего времени можно видеть, как выкристаллизовывается новый локус идейности вокруг синтеза ценностных представлений об особом статусе простого трудящегося (но не облеченного властью — новой властью!) человека (например, рассказы Платонова «Фро» и «Бессмертие») и представлений об особом ценностном и экзистенциальном значении того пространства, в котором эти простые люди существуют и действуют. Так постепенно на первый план выходит идея России, пространства, объединяющего в себе миф о простом народе и миф о его особом историческом предназначении (ср., например, другой рассказ Платонова «В прекрасном и яростном мире»). Так в условиях советской власти и советской действительности регенерируется, как феникс из пепла, весьма традиционный, созданный ещё славянофилами комплекс представлений, в центре которого помещается напряженная и полная актуальности мысль о России, о русском человеке, но главное — мысль об особой утерянной социальной справедливости, которая опустилась на дно какого-то затерянного бездонного русского озера дважды — один раз, скрываясь от гнета старой царской России, а второй раз, спасаясь от неизмеримо более страшных и эффективных большевиков.

Подобное «сожительство» в одной концептуальной рамке философских и историософских размышлений о русском народе и о России, чисто философских и религиознофилософских, почти публицистических вопрошаний и заключений этического плана, связанных с русской социальностью, и исследований чисто филологического и исторического характера было особенно характерно для работ, посвящённых Ф. М. Достоевскому. В высшей степени напряжённая суггестивность самого материала в разных его планах, будь то личная биография Достоевского, весь комплекс его отношений с другими писателями («литературный быт», по формалистам), его политические взгляды и политическая деятельность, как писателя и как общественного деятеля, его отношение к религии, культуре, к другим культурам и нациям, или его литературный стиль, композиция его произведений и их сюжеты, заставляла всех, кто занимался Достоевским, в такой же степени суггестивно моделировать свои исследования, их подходы и выводы. В достоевсковедении совершенно органично сливаются в единое целое религиозные искания и открытия формальной структуры.

Первым и самым значительным памятником такого «сожительства» стал уже упомянутый нами выше сборник «Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы» под редакцией А. С. Долинина. Этот двухтомник стоит в самом начале крестного пути русского литературоведения послереволюционного периода. Он же, во многом, знаменует собой и всю его перспективу. Будучи задуман ещё в то время, когда вовсю бушевала гражданская война, исход которой хотя и был в целом ясен каждому здравомыслящему человеку, но всё же ещё не был ни «подписан и запечатан», ни духовно и душевно взвешен и обдуман, этот сборник вмещает в себя размышления о реально свершающейся кровавой трагедии России — применительно к сюжетам и образам Достоевского. Пишут об этом русские философы, которые либо уже насильственно выдворены режимом из России под угрозой смерти (Н. О. Лосский «О природе сатанинской (по Достоевскому)», Л. П. Карсавин «Достоевский и католичество»), либо стоят на пороге крестного пути преследований, одиночества, голода и, в конце концов, гибели, как С. А. Аскольдов («Религиозно-этическое значение Достоевского»). Так великий писатель приходит на помощь своим читателям, которые благодаря его духовным усилиям получают возможность осознать своё время и выразить это осознание, которое иначе либо невыразимо, либо лежит вне допущенных режимом рамок.

Но сборник под редакцией А. С. Долинина замечателен не только тем, что в нём творчество Достоевского служит источником глубочайших новых религиозных прозрений. В нём можно найти и рассуждения на актуальные государственные и политические темы. Так, в посмертно опубликованной статье В. А. Сидорова 1921 года «О «Дневнике писателя»» (собственно говоря, отрывке из более обширной и незаконченной работы о мировоззрении и творчестве Достоевского) речь идёт об анализе общественно-политических взглядов Достоевского. То, что автор выделяет из всего комплекса этих взглядов, выраженных в «Дневнике писателя», касается того, как Достоевский понимал и оценивал внешнеполитическое положение России в конце 70-х годов XIX века. Замечательно не только то, что В. А. Сидоров определяет подход Достоевского к проблемам внешней политики как подход художественный, а роль государств, его оценку поведения государств как художественное описание литературных персонажей (каждая национальность есть психологический личностный тип), но и то, что этот подход он имплицитно применяет к положению, имеющему место в 1921 году, когда писалась эта статья. Mutatis mutandis можно отметить, что этот «литературоведческий» подход к внешней политике в высшей степени актуален в реальных ситуациях и оценках внешнеполитических перипетий как в российской государственной риторике сегодняшнего дня, так и в дискурсе сегодняшних российских газет, журналов и телевидения.

То обстоятельство, что авторы сборника под редакцией А. С. Долинина совмещают анализ взглядов и произведений Достоевского с имплицитным комментарием по поводу тогдашнего актуального экзистенциального положения, позволило им каким-то образом усвоить, интериоризировать наиболее тяжёлые и невозможные для рецепции «уроки» русской революции. Так, в замечательной статье С. А. Аскольдова «Религиозно-этическое значение Достоевского», открывающей 1 том сборника, последовательно и настойчиво проводится мысль о великом религиозном и нравственном значении зла, значении не просто дидактическом («учиться на отрицательном примере»), а именно положительном. С. А. Аскольдов утверждает, что только тот, кто познал всю бездну греха, тот, кто преступил все границы зла, может осознать всю тяжесть его и глубже ощутить всё благо добра. Очевидно, что подобный анализ применим не только к ситуации героев Достоевского, но и к той ситуации, в которой оказались русские люди, соблазнившиеся ложными идеалами революции. Более того, ситуация раскаявшегося грешника воспроизводится, по Достоевскому (согласно толкованию С. А. Аскольдова), и во всемирной истории, когда в позицию такого грешника попадает Россия. Именно Россия, на первый взгляд, изменившая вере и религии и сотворившая несказанное зло, более других наций и государств способна к истинному, подлинному, наиболее глубокому раскаянию и покаянию. Это делает её, и в плане государственно-политическом, выше и предпочтительнее других, самодовольных, уверенных в своей праведности и чистоте государств и наций. Здесь мы видим, как литературоведческий анализ, смешанный с религиозной философией и историософией, оказывается вполне приспособленным для «государственного дискурса» определённого русского националистического или имперского плана. Но главное здесь в том, что этот литературоведческий анализ позволил создать некоторое знаковое пространство («семиотическую сферу», по Ю. М. Лотману), нахождение в котором позволило тем, кто в нём оказался, отстраниться от всего дурного и греховного, что совершалось — и, в частности, могло совершаться с ними или даже ими самими. Так, Достоевский мог стать неким экспериментальным полем, в котором изменялись, трансформировались и сублимировались прежние представления о добре и зле, и уже не только применительно к ситуациям и сюжетам его произведений, но и в гораздо более широком плане. Выражение «вечная Сонечка» из «Преступления и наказания» приобретает метафорический и очень широкий смысл и начинает обозначать любые фигуры и ситуации, подобные Сонечке из этого романа. Но так же становится допустимым говорить и о вечных Раскольникове и Свидригайлове из того же романа и т. п.

Более того, С. А. Аскольдов видит специфический вклад Достоевского в философию личности в том, что писатель делает именно личность той центральной осью, вокруг которой вращается весь художественный мир произведений Достоевского. Оказывается, что эта личность, во-первых, является универсальной, то есть она вовсе не определяется своими экзистенциальными обстоятельствами, не зависит от конкретных семейных, социальных, исторических и даже физиологических условий и ограничений, в которых существует — иными словами, его герои одновременно и абсолютно русские и совершенно нерусские, если взять лишь одну координату их бытия, а во-вторых, такая личность полностью автономна, то есть над ней нет никакого более властного закона или авторитета. И здесь анализ С. А. Аскольдова во многом опирается на социальную и жизненную ситуацию, которую, пусть на небольшой исторический отрезок, создала русская революция. Соответственно, совершенно по-иному, чем прежде, выглядит контекст тех обстоятельств и условий, в которых выступает такая личность. Если универсальная автономная личность становится этическим средоточием бытия (а не, скажем, воля Божья, как в «старой религиозности»), то тем моментом, который приводит такую личность в жизнь, в действие, является свобода. При этом Достоевский утверждает, согласно Аскольдову, что такая свобода реализуется только в антинормативных, негативных действиях и ситуациях: скандале, преступлении, бунте и даже богохульстве. Более того, личность только и проявляется через эти антинормативные моменты и ситуации, и если человек в них не попадает или, хуже того, их избегает, сторонится, перед нами явный знак того, что личность его неполноценна. Тот, кто полностью соответствует внешним этическим нормам и — horribile dictu! — испытывает от этого удовлетворение, наверняка воплощает в себе какое-то ужасное и отвратительное зло, как, например, Лужин в «Преступлении и наказании», или не ценит добра, как отец Ферапонт из «Братьев Карамазовых». Конечно, главный критерий принадлежности личности к полюсу добра, согласно Достоевскому, как его толкует С. А. Аскольдов, — это её искренность, а лучше — полная горячая искренность и полное отсутствие, по крайней мере, в собственных глазах, какого бы то ни было стремления, пусть самого ничтожного, к собственной выгоде.

Совершенно очевидно, что многие из тех, кто вершил русскую революцию, оказался в неё вовлечён и увлёкся её пафосом, заразился её пылом, творя попутно самые ужасные преступления, оказываются, согласно подобной концепции, в орбите потенциального добра. Так тот самый Достоевский, который оставил в своих произведениях наиболее последовательное и провидческое разоблачение стремления к революции и тех людей, которые её замышляют и совершают, выступает, в более глубоких пластах своего творчества, как тот, кто помогает почувствовать этическую фундированность революции и ощутить надежду на возможность обретения личностью своего лица даже в условиях революционного и пореволюционного катаклизма.

Одним из условий сохранения какого-то этического равновесия в хаосе разрушения старых норм была способность понимать те разные послания, речи, языки, системы знаков, которые со всё большей интенсивностью стали утверждать себя и своё право на высказывание и просто на существование в ходе социально-культурного переворота, который имел место в годы революции. Сами события и поступки стали столь однородно чудовищными, что срочно понадобилось вооружиться как можно большим числом систем понимания. В сборнике под редакцией А. С. Долинина мы находим интереснейшие работы по описанию и исследованию «многоголосия» и «разноголосия» у Достоевского. Это статья В. Л. Комаровича «Роман Достоевского «Подросток» как художественное единство» во втором томе сборника и статья В. В. Виноградова «Стиль петербургской поэмы «Двойник»» в первом томе. Обе эти работы имеют дело как раз с тем аспектом творчества Достоевского, который трансцендирует непосредственный предмет описания, предмет изложения, будь то религиозная истина, этический императив, свойство характера персонажа или его внешний облик, качества их поступков и последствия таковых и т. д. и т. п. Этот аспект творчества писателя заключён в неких композиционных и формальных особенностях его стиля, о которых повествуют две указанные работы. Условно говоря, речь идёт о том, что можно назвать «релятивизирующей» стороной стиля писателя, тем специальным комплексом приёмов, которые призваны каждый раз дать другой взгляд, другую точку зрения, другую оценку чего-то, что автор, рассказчик, действующее лицо описывает, показывает, представляет и что вызывает у него какую-то особую эмоцию (неважно, положительную или отрицательную), какое-то особо подчёркнутое отношение. Релятивизация служит для того, чтобы, во-первых, не слишком увлечься, не слишком дать себя ослепить определённой точкой зрения, эмоцией, а во-вторых, контрастно предыдущему, как раз дойти в этой эмоции до самого её дна, до абсолютного конца.

Одним из самых ярких примеров такой релятивизации является то, что В. В. Виноградов определил в своей статье как сказ Достоевского. Согласно В. В. Виноградову, отличие сказа в повести «Двойник» от сходных стилистических приёмов в прозе великого предшественника и учителя Достоевского Н. В. Гоголя состоит в том, что сказ перестаёт быть средством типологической характеристики персонажа (или группы персонажей), а начинает служить способом обозначения особенностей пространства-времени (хронотопа, по М. М. Бахтину) художественного произведения. Как пишет В. В. Виноградов, «неопределённость обозначений, выражающаяся в непрестанном употреблении неопределённых местоимения и наречий, создаёт атмосферу таинственных полунамёков, жуткого ожидания, которое обычно разрешается комически. Это — приёмы, подчёркивающие гротескный стиль новеллы и распространяющиеся от обозначения признаков действий на все её аксессуары»[20].

Сказ Достоевского, а стилистические приёмы сказа сохраняются у него на протяжении всего творчества, становится настолько характерной и определяющей приметой его стиля, что именно этот приём всегда отмечают в первую очередь критики и исследователи. Самые первые критики установили своего рода традицию того, как следует относиться к сказу Достоевского. Он воспринимается как характерный признак личного стиля Достоевского, который писатель как бы не может преодолеть. Это — недостаток, небрежность, которые тем не менее не могут затмить могущество психологического и философского анализа, даваемого писателем. Другие исследователи, в том числе, отчасти и В. В. Виноградов в цитируемой нами статье, выводят на первый план зависимость стиля Достоевского, в плане использования сказа, от стиля Н. В. Гоголя.

И лишь М. М. Бахтин (1895–1970), выдающийся литературовед и философ, смог, во многом опираясь на работы из сборника под редакцией А. С. Долинина, которые он обильно использует, дать совершенно новаторское и в высшей степени оригинальное определение как творческой манеры Достоевского (в частности, и его сказа), так и смысла, содержания этой манеры, то есть открытия того, почему Достоевский ею пользовался.

Итак, до сих пор, говоря о русском литературоведении послереволюционного периода, мы сознательно сосредоточивались на той школе, которая явилась, вольно или невольно, прямым продуктом революционного переворота, а также на явлениях «индивидуального литературоведения» (которое мы противопоставили всё более укрепляющемуся советскому «коллективному литературоведению»), возникших сразу после окончания гражданской войны и появления условий для возвращения к занятиям гуманитарного толка. Обсуждавшийся нами сборник под редакцией А. С. Долинина был одним из наиболее видных явлений этого плана. Это не значит, что в это время не начали появляться другие работы, так или иначе пробовавшие либо возродить традиции старого литературоведения, либо проложить пути нового литературоведения, в том числе и в сфере «индивидуального литературоведения». Здесь надо, прежде всего, снова напомнить о том, что возвращение к старому литературоведению народнического плана, занимающемуся биографией и творчеством русских классиков, было в период 20-х годов совершенно невозможным по политическим соображениям, как личностного плана (антибольшевизм политического народничества), так и плана идеологического (классовая непригодность многих писателей-классиков). Поэтому, например, известный критик К. И. Чуковский, активно занимавшийся поэтом Н. А. Некрасовым, вынужден был на время свернуть эти свои занятия. Впрочем, именно в 20-е годы было положено начало как раз коллективным предприятиям в деле издания русской классики, в частности, началось академическое издание сочинений Л. Н. Толстого, тогда же были заложены основы академического издания А. С. Пушкина и предпринята работа по изданию М. Е. Салтыкова-Щедрина. Во всех этих предприятиях были заняты высококвалифицированные учёные, текстологи и редакторы, многие из которых принадлежали к школе С. А. Венгерова и с трудом вписывались в новые идеологические рамки (как, например, Ю. А. Оксман). Даже в прошлом весьма активные политические противники большевиков могли найти приют в таких проектах, как, например, специалист по Салтыкову-Щедрину и бывший активный эсер Р. В. Иванов-Разумник. Другие знатоки литературы и гуманитарных наук, не успевшие, как это сделали формалисты, ещё до революции занять признанные позиции в университетах, других исследовательских организациях, журналах и т. п. (по молодости либо в силу биографических перипетий), также так или иначе пристали или прилепились к таким проектам, как, например, только что упомянутый нами в связи с Достоевским М. М. Бахтин, о котором далее пойдёт речь.

Но прежде чем начать обсуждение фигуры и наследия М. М. Бахтина, упомянем ещё несколько значительных фигур из истории русского литературоведения двадцатых-тридцатых годов XX века. Не все они находятся в светлом поле сознания современного русского литературоведения. Так, именно в двадцатые годы XX столетия весьма активно работал В. Ф. Переверзев (1882–1968), чьим именем тогда даже именовалось специальное направление литературоведения, так называемая марксистская социологическая школа. От других литературоведов, причислявших себя к социологической школе, например П. Н. Сакулина, В. Ф. Переверзев отличался тем, что в высшей степени серьёзно воспринял марксистские постулаты о классовой структуре общества и о примате классовой борьбы среди других социальных процессов. Ещё до Октябрьской революции В. Ф. Переверзев, который в самом начале XX века примкнул к большевикам и занялся подпольной революционной работой, издал работы, в которых искал социологические подходы к творчеству русских писателей, например, Н. В. Гоголя. Для этих подходов характерно искреннее стремление установить классовую принадлежность каждого писателя, так, например, Гоголь предстаёт для Переверзева типичным представителем поместного дворянства. Соответственно, он ищет в каждом произведении писателя черты, которые отражают его принадлежность именно к этому социальному слою со своими классовыми интересами и т. п. В. Ф. Переверзев продолжил эти свои занятия с ещё большим размахом после революции. Он стремился составить такую социологическую карту для всей русской литературы, пытаясь поместить каждого писателя на соответствующее классовое место.

Формалисты, в особенности Шкловский и Эйхенбаум, отнеслись к попыткам и претензиям Переверзева и его школы весьма серьёзно. Их реакция на всё усиливавшуюся экспансию так называемого «социологического метода» была в большой степени позитивной в том смысле, что они целиком соглашались с принципиальной важностью социологических критериев при исследовании литературы. Однако формалисты, во-первых, указывали на то, что «социология» так называемого «социологического метода» в литературоведении весьма далека от настоящего социологического анализа, особенно в том, что касается определения подлинного классового статуса того или иного писателя, а во-вторых, они подчёркивали, что литература обладает своей собственной социологической структурой и динамикой. Этот аспект литературы формалисты называли «литературным бытом».

Надо сказать, что оба варианта применения, или, вернее говоря, приспособления социологии и её понятий к исследованию литературы уже к концу двадцатых годов обнаружили свою несостоятельность именно в глазах тех, или, скорее, того, кто был призван стать арбитром в такого рода вещах. То, что не удалась попытка формалистов как-то по-серьёзному выгородить более или менее объективный научный аспект социологии литературы, не должно удивлять, поскольку к этому времени любая научная социология была заклеймена как антимарксистская лженаука. Но столь же закономерным было падение В. Ф. Переверзева и его школы, объявленных в 1929 году «ревизионистами». Дело в том, что, несмотря на внешнюю приверженность тогдашних советских марксистов к анализу общественных процессов, явлений и сил, на деле им совершенно был не нужен никакой, в том числе, классовый, анализ социальной стороны литературы, поскольку именно такой анализ более всего был опасен для того советского общества и для той советской культуры, которые начинали тогда на практике складываться. Если Гоголь принадлежал к литературе «поместного дворянского класса», то к литературе какого класса должен был принадлежать Горький? К литературе класса новой советской номенклатуры, чьи привилегии были неизмеримо обширнее тех, которыми располагало прежнее дворянство? Естественно, что большевики во главе со Сталиным, только что торжествовавшим свою победу над оппозицией, которая, пусть робко, посмела намекнуть на то, что в стране возник всесильный «новый класс», никак не были заинтересованы в каком-либо, даже самом благоприятном для них «классовом анализе». Переверзев был объявлен вредным уклонистом, а позднее — врагом народа. Правда, в отличие от многих других «врагов народа», он не умер в ГУЛАГе, а вышел, просидев много лет, на свободу. Правда, даже по выходе он не смог вернуться к своим прежним занятиям «социологическим литературоведением». В середине пятидесятых — начале шестидесятых годов старые поиски Переверзева выглядели столь же устарелыми, как и классовый пафос начала двадцатых годов, а время настоящего научного социологического подхода к литературе ещё не наступило. Не наступило оно, как кажется, и сейчас. Отдельные попытки социологического анализа советской культуры и всего советского времени предпринимаются здесь и там, но им ещё очень далеко до подлинно объективного подхода.

На обломках переверзевского «марксистского социологического метода» в литературоведении возникло то, что по праву можно назвать настоящим советским литературоведением. Оно возникло уже в тридцатые годы, вернее, во вторую половину этого десятилетия. Трудно серьёзно подытоживать всё наследие этого большого идеологического предприятия, поскольку значительная его часть была связана с проведением непрекращающихся, сменяющих друг друга, десятилетие за десятилетием, идеологических кампаний, большинство которых было прямо или косвенно связано с литературой. Сами эти кампании были столь же ничтожны по своему материалу и своим результатам, сколь свирепы по тону и разрушительны по последствиям в литературной жизни. Наиболее памятны по своему накалу, продолжительности и разрушительным последствиям кампании против «формализма» (1936-37 гг.), против «мелкобуржуазного декадентства и обывательщины» (кампания против Ахматовой и Зощенко — 1946 г.), кампания против «низкопоклонства перед Западом» и против «космополитизма» (1948-49 гг.). Каждая из этих кампаний (и много других, протекавших параллельно или возникавших и прекращавшихся внезапно, как по мановению какого-то страшного deus ex machina) сопровождалась появлением так называемых «теоретических» проработок или разработок партийной линии. Вслед за ними шли ударные конкретные статьи или сборники, трактовавшие положение дел с данной идеологической проблемой в какой-то отдельной литературе или отрасли литературы. Теперь уже не вспомнишь всех тех партийных (аиногда и беспартийных!) «специалистов» и «теоретиков», которые с таким рвением блюли большевистскую чистоту литературных и литературоведческих рядов. Наиболее одиозными среди них были такие, как философ П. Ф. Юдин, литераторы В. П. Кирпотин и В. В. Ермилов, литературоведы (иногда их называли «литературоведы в штатском»…)

А. Л. Дымшиц, Я. Эльсберг, Р. Самарин, В. Ивашева и многие другие. Позднее к этой когорте присоединились и более молодые, которые демонстрировали свой антинаучный и антилитературный пыл уже как некое диссидентство под флагом возродившегося русского национализма славянофильского толка. Здесь наиболее ярки имена П. Палиевского и В. Кожинова. Весь комплекс их многочисленных писаний служил одной цели: поставлять аргументы для постоянной чистки литературы и литераторов с политикоидеологических позиций.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.