«Медный всадник»
О «Медном всаднике», об этих 464 строчках, написаны и переписаны тома. Но есть некоторые аспекты темы, которые выползли (или выпрыгнули) на передний план именно сегодня.
Ни Мережковскому, который написал, на мой взгляд, лучшую работу о «Медном всаднике», ни Брюсову, который проделал огромную текстологическую работу, ни всем их замечательным советским потомкам, начиная с Цявловских и кончая современным пушкиноведением, многие вещи просто не могли прийти в голову, потому что они были не так очевидны. На наших глазах «Медный всадник» сбывается в очередной раз, и это самое интересное.
Есть две основные тенденции, которые описывают разные подходы к «Медному всаднику». Первый подход, идущий вслед за Белинским, как почти все советские литературоведческие ходы, достаточно наивный и примитивный. Он заставлял учителя средней школы ставить перед школьником идиотские вопросы: «Кто прав – Евгений или Петр?», «Можно было строить Петербург в таком опасном для наводнения месте, если от этого страдает бедный Евгений?»
Конечно, Пушкин не то что 464 строки не стал бы писать об этом, он бы пера не очинил ради этой темы. Для него Петербург (в чрезвычайно массивном, четверть поэмы занимающем вступлении) является оплотом и средоточием всех его личных ценностей. А к Петру у Пушкина отношение амбивалентное. Все мы помним его слова из «Истории Петра», что Петр иногда ведет себя как великий государственник, а иногда – как взбесившийся помещик. И мы понимаем эту амбивалентность, поскольку один из предков Пушкина по отцовской стороне, Федор, был повешен во время стрелецкого бунта. А другой, Ибрагим Ганнибал, был любимый раб, как сказано иногда, а иногда – любимый наперсник. И Пушкин разрывается между этими двумя тенденциями, между этими двумя чувствами. Тем не менее вопрос о правоте Петра перед ним не стоит в принципе.
Вторая тенденция занятна чисто со стороны формального метода, который всегда отличается отсутствием каких-либо эмоций и презрением к социологии. Здесь у нас есть блистательная работа Романа Якобсона о теме ожившей статуи в мире Пушкина, где тесно увязываются проблемы «Медного всадника» с «медной бабой» – статуей Екатерины Великой, бабушкой царствующего императора.
В самом деле, до 1829 года слово «статуя» у Пушкина практически не появляется, он никак не связан с мифологией или, как сейчас ее называют, мифокодом статуи. И вдруг три текста, которые объединены этой проблемой: «Медный всадник», «Каменный гость» и «Сказка о Золотом петушке». Все они написаны в Болдине, Болдино завязано на две главные пушкинские темы последнего десятилетия: народного бунта (он заезжает туда в 1833 году после сбора информации о пугачевском бунте в Оренбурге) и брака (он заезжает туда в 1835-м). Собственно, все 1830-е годы он мучился попыткой продать «бабушку», которая каким-то иллюзорным образом должна была пойти на приданое.
То, что все три текста о статуе привязаны к точке, где Пушкин испытывает наибольшую творческую концентрацию, к любимому рабочему месту (в письме к Плетнёву: «Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать»), – это тоже довольно принципиальный момент. Это момент максимальной творческой свободы.
Концепция ожившей статуи имеет самые разные коннотации. Многие предполагают, что пушкинская ожившая статуя (или «Каменный гость», или император, которого удалось раздразнить) – это государство, которое наконец-то обратило свой взгляд на смутьяна. То, что статуя – некий символ государства, не нуждается в сложной аргументации. Но проблема в том, что эта «медная бабушка» для Пушкина – гораздо более приземленный и прозаический символ, и я не думаю, что она имела какое-то отношение к замыслу поэмы о «Медном дедушке».
«Медная бабушка» – та русская государственность, которую мы все хорошо знаем, которая величественна, которая очень хороша, и даже Мартос пишет о ней: «Имеет это создание выдающиеся достоинства», – но как-то ее надо сбыть с рук. Это какой-то капитал, который ни во что не переводится. И в результате это огромное количество меди Пушкин пытается продать сначала за 30 тысяч, потом за 25 тысяч, а безумный дед Натальи Николаевны, по-французски вежливый, невероятно смешной сумасшедший, все доказывает, что нельзя ее переплавлять, что это символ дома Гончаровых. В конце концов ее после смерти Пушкина пытаются переплавить, потом екатеринославские купцы ее покупают, ставят на Соборной площади, а в 1942 году ее вывозят немцы. Существует версия, что она в виде снарядов долбила от имени одной своей родины зе?мли другой своей родины. В общем, это прозаическое время в жизни и творчестве Пушкина, и я не думаю, что оно каким-то образом на «Медного всадника» повлияло.
Я думаю, что «Всадник» вызван двумя чрезвычайно важными соображениями. Во-первых, уезжая в 1833 году в августе собирать оренбургские материалы, Пушкин попадает в начинающееся наводнение. Слава богу, ветер переменился, а то рекорд 1824 года (очень значимо, что именно 7 ноября) был бы перекрыт. Пушкин успел увидеть только белые волны на болотах да несколько мостов, на которых уже протянули веревки, чтобы через них не проезжали. Он написал жене в первом же письме: «Не было ли у вас нового наводнения? Что, если и это я прогулял? Досадно было бы».
Первое наводнение, безусловно, было первым толчком. Вторым, и решающим, была книга Мицкевича, те 285 страниц, которые Соболевский тайно умудрился Пушкину провезти, сделав издевательскую надпись: «А. С. Пушкину. За прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский». Пушкин получил четвертый том мицкевичевского собрания сочинений, который на территорию России допущен не был, поскольку там находился так называемый «Ust?p» (то есть отступление, отрывок) – петербургский раздел из поэмы «Дзяды». Семь действительно гениальных стихотворений, в которых Мицкевич разбирается и с петербургским наводнением, и с памятником Петру, и с бывшими друзьями. Это великие, но чрезвычайно жестокие тексты. Мицкевич стоит в это время (и его можно понять) на позициях сегодняшнего, условно говоря, крайне правого либерализма.
Позиции заключаются в следующем: Петр I – жестокий и кровавый тиран. В отличие от римского императора, в отличие от европейской традиции, в отличие от Марка Аврелия, он не ведет страну вперед, а поднимает ее на дыбы. И некуда будет поставить копыта этому коню, зависшему над бездной. И более того, в стихах Мицкевича эта мысль приписана не упомянутому прямо, неназванному, но очень прозрачно описанному Пушкину – «певцу полуночи», чье имя известно всей России. Там же сказаны достаточно жестокие слова о русских друзьях, которые кусают руку, готовую сорвать с них клеймо. И наконец, ставится великолепный «диагноз» Петербургу:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
В ответе Пушкина Мицкевичу и заключена главная пружина «Медного всадника». Но тут мы сталкиваемся со смежной проблемой, первой из многих, которая заставляет искать в поэме второе дно.
По сути «Медный всадник» написан как иллюстрация к строчкам элегии Мицкевича, которая называется «Олешкевич». Олешкевич – знаменитый польский живописец; известен прекрасный его портрет Кутузова, многие парадные портреты масонов, и это не мешало ему в России преуспевать, хотя был он ссыльным поляком. И вот Олешкевич, который в последние годы бросил живопись и начал интересоваться каббалой, эзотерикой, высказывал мысль, казалась бы, прямо дающую Пушкину сюжет его поэмы. По Петербургу гуляют юноши, ссыльные поляки, которые вдруг видят мрачного пророка. Он возникает перед ними со свечой и начинает проповедовать: «Уже я слышу, что седлают коней, что седлают коней ветра. Уже я слышу, что расковываются последние звенья цепи, которые удерживают стихии. Уже я слышу стук молота». Но самое главное, он говорит: «Царь! За твои грехи заплатит самый малый и самый невиновный!»
Вот это обращение к царю, который нагрешил, а теперь за его грехи расплачивается маленький человек, – это и есть внутренний сюжет элегии Мицкевича и ответа Пушкина на нее. Тут мы подходим к главному вопросу: «А в чем же, собственно, полемика? Ведь такая мысль, пусть умеренная, но все-таки близкая к Мицкевичу, содержится уже во вступлении?» Помните:
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром,
Когда полнощная царица
Дарует сына в царской дом,
Или победу над врагом
Россия снова торжествует,
Или, взломав свой синий лед,
Нева к морям его несет,
И, чуя вешни дни, ликует.
«Военная столица» в 1835 году с Польшей уже прекрасно разобралась. Не говоря о том, что во вступлении содержится совершенно прямой ответ: пусть уже, наконец, финские волны забудут тревожить вечный сон Петра. Смиритесь со своим рабством, ничего не сделают северные народы, как и все другие, которые оказались под нашей пятой. А остальной текст вроде бы прямой полемике не соответствует и возражений не содержит.
Разумеется, Пушкин спорит с Мицкевичем о Петербурге. Разумеется, для него Петербург – это символ мощной, прекрасной, европейской торжествующей государственности. Но вся остальная поэма представляет собой, казалось бы, прямое изложение двух строчек Мицкевича о том, как малые расплачиваются за великих. В этом-то и заключается скрытая полемичность.
Концепция государственности по Пушкину, во всяком случае русской государственности, не укладывается ни в либеральные, ни в государственнические рамки. И главная проблема Пушкина – вот эта его амбивалентность, о которой писал Андрей Синявский в «Прогулках с Пушкиным». Вот эта знаменитая внутренняя пустота (она же и совместимость), которая заключается в том, что Пушкин никогда ни на одной стороне или всегда на всех. Он предельно объективен, в отличие от Мицкевича. Для Пушкина правы все и объективны все. И нет никакого победителя в этой коллизии.
Но сама коллизия заключается в том, что город из гранита построен на болоте, что главный подвиг Петра в том, что история безжалостно вторглась в природу. И вот понятие природы у Пушкина чрезвычайно широкое.
Если мы сравним описание: «Осада! Приступ! Злые волны…» – с описанием разгула, который устраивают пугачевцы на бесхозной по сути земле, куда еще только подтягиваются царские войска, то увидим абсолютно те же самые краски. «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» – это такое же явление природы и стихии, когда:
Но силой ветров от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова.
Меньше всего человеческого, ничего духовного, ничего даже социального в этом бунте нет. Это нормальный, случающийся раз в сто лет или чаще бунт. Бунт болота против гранита. И сказать, что Пушкин здесь на стороне болота или на стороне бунтовщиков, совершенно неверно. Пушкин всегда на стороне героя. Героя, который среди стихии начинает проявлять несвойственные ему качества.
Конечно, в «Медном всаднике» тьма жестоких иронических намеков на бездействие царя. Это тот самый царь, который «еще Россией / Со славой правил», это тот самый «властитель слабый и лукавый». Единственное, что царь сделал в поэме, – сел. Вышел на балкон «И молвил: “С божией стихией / Царям не совладать”» – и сел. Дальше сказано, что по царскому слову спасать город кинулись генералы, но мы знаем из истории, что генералы (и Бенкендорф, и Милорадович) вполне добровольно сами кинулись спасать кого могли. И царского слова не надо было.
Пушкин мог оценить гений Петра, который тяжело болен, но сам идет спасать застрявшие суда, сам спасает жертв наводнения 1824 года. А быть на стороне стихии или быть на стороне гранита – это совершенно для него исключено. Для Пушкина город на болоте – это то, с чем мы вынуждены иметь дело. Это то, что у нас есть. Это та государственность, в которой мы воспитаны. А для аристократа Пушкина, как известно, всего дороже именно предрассудки. То есть изначально данное, а не выбранное. И это изначально данное он всегда предпочитает выбранному, он готов за него до конца отвечать. Это тоже принципиальная позиция, многажды у него отраженная. Особенно важно, что Евгений задан в поэме с самого начала, задан еще в первоначальном наброске, как «родства не помнящий». То есть великая аристократическая традиция, великие традиции прошлого, которые стоят за Пушкиным, для его героя никакого значения не имеют. Его герой – это человек новых времен, он живет не в прошлом, свое аристократическое он предал.
Но о Пушкине такого сказать нельзя. Он не желал бы иметь другое отечество. Он не желал бы других предков. Он, может, это все глубоко презирает, но умирает за это. Как умер впоследствии за женщину, не менее им хорошо понимаемую и, в каком-то смысле, не менее глубоко презираемую. Потому что честь – это умирать за то, что есть, а не за то, что ты выбрал, или за то, что тебе нравится.
Вот в этой коллизии нам приходится любить тот город, который рано или поздно сметается наводнением. Почему он им сметается? Да потому что у гранита не может быть никакого контакта с болотом. У них нет диалога, они не могут воспитать никакие консенсусные ценности. Для Пушкина эта парадигма совершенно очевидна. У нас нет другого болота и нет другого города. Русская государственность обречена давить, русская масса обречена бунтовать. Такова исходная коллизия «Медного всадника», которая и есть наш ответ Мицкевичу.
Мицкевич спрашивает: «Но как же?» – а Пушкин отвечает: «А вот так! И никак боле». И никакого другого варианта здесь быть не может.
Конечно, Пушкин далек от мысли любить этот гранит и восхищаться им. Хотя его, безусловно, восхищает имперский блеск. Он понимает прекрасно, что кошмар наводнения во многом обеспечен именно имперским блеском. Но у нас есть бедный Евгений, есть та единственная фигура, тот главный герой, и он – высшая цель всего происходящего. И да, всё, что происходит, ужасно. Но происходит оно только для того, чтобы маленький, «рябоватый» (в черновиках), всегда криво одетый, уже похожий на Акакия Акакиевича, бедный Евгений в роковой момент своей жизни ненадолго стал равен царю. И это единственное, что в России может случится.
И Пушкин, пожалуй, как ни горько это говорить, абсолютно прав в своем диагнозе. Потому что единственный результат, свойство стихии, которые мы можем наблюдать, – это те самые развороченные дома, перевернутые лодки, шаткие домики, которые либо в виде остовов стоят, либо уже плывут по улице. А сверху всего этого есть только бедный Евгений. И революция низачем больше не нужна, кроме того, чтобы на миг из маленького человека получился большой.
У Пушкина нет иллюзий относительно возможности социального переустройства. И он в этом абсолютно прав, пророчески прав. Когда случилось другое 7 ноября, почти сто лет спустя, и началось почти такое же наводнение по всей России, кровавое, – никакой новый гранит в результате построен не был. Качественно от этого бунта ничего не изменилось – и не меняется. Он не просто «бессмысленный и беспощадный», он прежде всего бесполезный. И вот здесь мы приходим к замечательной теме безумия у Пушкина.
Известна вечная полемика двух страстных спорщиков, Мережковского и Брюсова, которые при огромном взаимном уважении находились в непрерывном диалоге и непрерывным взаимном оплевывании. Что было, в общем, очень стимулирующим фактом для всей культуры страны и Серебряного века.
Мережковский в блистательной статье о «Медном всаднике» совершенно справедливо говорит о бунте Евгения как о бунте христианства против язычества. Для Мережковского русская государственность – зло, и здесь он более прав, чем все остальные. Русская государственность для него – уходящий рудимент языческого миропонимания, это плод от страшного брака Аракчеева с Фотием, ублюдок, который давит все вокруг себя.
Бунт Евгения – это начало христианства, это начало человеческих претензий к божественному. Может быть, это справедливо, вот только Брюсов замечает, что для Пушкина вообще персонификация таких абстрактных понятий, как язычество и христианство, нехарактерна. А характерно для него упоение творческим безумием. Это замечание основано на результатах долгой текстологической работы над «Медным всадником»: Брюсов находит в черновиках слова о том, что Евгений был переполнен не просто «шумом внутренней тревоги», а полон «чудной внутренней тревоги». А «чудный», мы знаем, для Пушкина – это «божественный, чудесный, странный».
Безумие Евгения – это прорыв мелкого чиновника, который никогда ни о чем не мечтал, кроме укромного домика и тихой семейной жизни. Давайте вспомним классическое «и размечтался как поэт» – абсолютно иронические слова. Но это абсолютно ничтожное, что все время подчеркивается, мелкое, ни на что не претендующее существо задолго до «Шинели» становится величественным в момент безумия.
Мало того, что он говорит: «Добро, строитель чудотворный! <…> Ужо тебе!..» Он в этот момент, прижимаясь челом к решетке у подножия памятника, чувствует свое право задавать вопросы, чувствует равенство с этим «горделивым истуканом». И вот это, как ни странно, есть самый ценный и, может быть, единственной результат всего происшедшего.
Ведь это тот же вопрос, который искусствоведение пытается решить все двести лет, что отделяют нас от «Медного всадника»: «Почему Петр гонится за Евгением?»
Ну мелочь, ну безумец, ну непонятно, кто тебе что-то сказал… И в этот момент статуя оживает, происходит страшно унизительная для Петра, отвратительная сцена погони, которая в замечательном рисунке Бенуа именно так и воспроизведена: гигант гонится за какой-то лягушкой, которая, в сущности, и незаметна в лунном свете.
Но у «горделивого истукана» нет выбора. Он ничем другим не может заниматься, он же должен давить, у него же копыта висят в пустоте, надо же их на что-то поставить. И ставит он их всегда на бедного Евгения. Вот в этом и заключается вечное и великое равенство: у Евгения есть по крайней мере одно великое право – за ним будет везде скакать «медный безумец», страшный, тяжелозвонкий. Маленький безумец сумел вывести великого из себя.
Важно подчеркнуть еще один момент, который демонстрирует императивность пушкинского отклика, необходимость любой ценой отозваться на поэму Мицкевича – Мицкевич написал то, чего не было. Ведь слов:
…так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед.
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России,
Что станет с водопадом тирании? —
Пушкин не говорил. Втроем с Вяземским и Мицкевичем они действительно осенью 1826 года бродили около статуи Петра. Именно Вяземский заявил, что поднять- то Россию на дыбы Петр поднял, но вперед не погнал. И что копыта ему опустить не на что. А дальше в письме к Бартеневу в 1872 году Вяземский признается, что Мицкевич приписал Пушкину его слова: «И хорошо он сделал, что вместо меня выставил Пушкина. Оно выходит поэтичнее». А Пушкин в этой истории выступал в пассивной роли. В постоянной своей роли примирителя в спорах.
Что важно, как мне кажется, почувствовать в «Медном всаднике» нам, сегодняшним? Разумеется, приписывать Пушкину те или иные убеждения и взгляды – чрезвычайно наивная тактика. Записывать его в союзники очень легко, потому что он всегда со всеми. Но одного нельзя не заметить: та реальность, о которой он говорит, закончилась. Ситуация изменилась. Изменилась не только в том отношении, что исчез вечный конфликт истории и культуры, истории и природы, потому что этот конфликт чреват только бесконечным движением по кругу со взаимным разрушением. Самое страшное, что фигура бедного Евгения в результате тоже исчезает. Мы не видим сегодня примеров превращения маленького человека в великого. Мы не видим примеров, когда бы маленький человек проявил высокое безумие и сказал: «Добро, строитель чудотворный! <…> Ужо тебе!» Самое обидное, что мы лишаемся божественной остроты той коллизии, которая у Пушкина обозначена. Мы не можем сказать:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия.
Сказать «неколебимо как Россия» – сегодня довольно сомнительный комплимент, потому что такая Россия в высшей степени колебима. И говорить о болоте с той же мерой презрения нельзя, потому что страна сегодня тоже не та.
На наших глазах наконец вместо болота получается народ со всеми его плюсами, минусами, трагедиями, достижениями. Но это уже не стихия. Хорошо это или плохо – не знаю. Даже глядя на то, как прекрасен бывает величественный безумец, мне хочется все чаще, глядя на него, сказать: «Не дай мне бог сойти с ума».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.