«Как будто есть последние дела…» О Константине Симонове

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С Константином Симоновым я был знаком почти тридцать лет — срок, что говорить, немалый. Наши отношения, поначалу далекие и полуофициальные, со временем незаметно становились все теснее и ближе, а последние десять лет, если не больше, были уже дружескими, мы довольно часто встречались — порой по каким-то делам, а иногда и без всякого дела, просто поговорить, вместе поужинать. В самое последнее время, когда врачи посадили его на очень строгую диету (от этого, по его словам, он не очень страдал, хотя любил застолье, особенно южную — кавказскую и среднеазиатскую — кухню) и совершенно запретили пить вино и водку (что огорчало его куда больше), он несколько раз с грустью говорил мне: «Может, выпьешь рюмку?.. Выпей… А я хоть рядом посижу с тобой…» Не знаю, чем эти встречали привлекали Константина Михайловича, я же, чем ближе его узнавал, тем больше к нему привязывался, тем лучше его понимал, тем интереснее мне было с ним встречаться и беседовать.

Динамика наших отношений отражена в надписях на подаренных мне Симоновым книгах. В последние годы мне вручалось все, что у него выходило. Однажды он даже счел нужным шутливо извиниться за это, надписывая очередную книгу: «Дорогой Лазарь, дарю Вам еще и эту книжку. Простите великодушно». На первой, подаренной еще в 1954 году книге надпись стандартно вежливая, доброжелательная и только: «Многоуважаемому Лазарю Ильичу с уважением на добрую память». А вот некоторые из более поздних надписей. На книге 70-го года: «Дорогому Лазарю с огромной благодарностью — хотел сказать, что с Арарат, но вспомнил, что не смогу это выговорить — скажем — с Казбек». На книге 72-го года: «Дорогому Лазарю от недобитого им и любящего его автора». Две книги 74-го года: «Дорогому Лазарю. Спасибо за все, отец!»; «Дорогому Лазарю — главному советчику и помогальщику — дружески». И последняя книга. Весной 79-го года после встречи Симонова с читателями в Ленинской библиотеке, где я по его просьбе делал вступительное слово, мы поехали к нему домой и там в узком кругу обмыли только что вышедший первый том десятитомного собрания сочинений. Остальные тома (собрание стало двенадцатитомным, два тома добавили на статьи, мемуарные очерки, письма) выходили уже после смерти Константина Михайловича. Тогда он мне и надписал этот том: «Дорогой Лазарь, с любовью и благодарностью за многое прийми эту десятую часть целого».

И вот что, наверное, следует сразу же иметь в виду, иначе многое в наших взаимоотношениях, да и в этих моих заметках будет непонятно. Мое поколение самых молодых солдат и офицеров сорок первого года по-особому относилось к Симонову: его стихи, которые были на устах у всех, и не только стихи, но и очерки и рассказы, были тогда, в войну, наиболее близки нашему нелегкому опыту из всего, что печаталось, — так, во всяком случае, воспринимал их я и мои фронтовые друзья. Нам казалось, — это было и в самом деле так, — что он лучше других знает, что приходится солдату и офицеру хлебать «на передке», в окопной грязи, в крови, рядом со смертью. Наверное, поэтому из его рассказов военной поры я до сих пор больше всего люблю и ценю «Пехотинцев» и «Перед атакой». Сказать, что мы, фронтовые читатели, были ему благодарны, — это и в малой мере не выразит нашего чувства: само его имя было окружено романтическим ореолом.

Думаю, что это отчасти объясняет, почему и моя студенческая дипломная работа и кандидатская диссертация были посвящены его творчеству, почему, занявшись потом литературной критикой, я не раз писал о его книгах. Но между моими университетскими работами о Симонове и критическими статьями — довольно большой промежуток времени. То, что он писал в первые послевоенные годы, меня не очень привлекало, а кое-что даже отталкивало, по-настоящему мне были интересны лишь его книги о войне.

Впрочем, дело тут не только в нем, но и во мне. Когда я сейчас просматриваю свои статьи и рецензии середины 50-х годов, мне ясно видно, как слабо отражены в них мои главные литературные интересы. Наверное, из-за того, что я начал выступать как критик прежде, чем появилась «моя» литература. Эта литература — книги Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Быкова, А. Адамовича, В. Богомолова, Б. Окуджавы, Б. Балтера, К. Воробьева и других — возникла лишь через несколько лет, в конце 50-х — начале 60-х. Однако я — вот что в данном случае важно и к чему я клоню, — увлеченный ею, с самого начала оценивший ее серьезные достоинства, горячо отстаивавший ее от нападок официозной критики, воспринимал эту литературу не как противостоящую (тогда и потом было немало охотников с разных позиций противопоставлять, сталкивать эти явления), а как продолжающую то, что было сделано Константином Симоновым в его произведениях военных лет — в повести «Дни и ночи», в лучших рассказах и очерках. В моем представлении существовала и внутренняя связь между новыми книгами Симонова о войне и этой, как ее называли, «лейтенантской» литературой; если смотреть широко, направление было общим.

Все это ближе к истории литературы, но ее не миновать, когда пишешь воспоминания о писателе, и пишет их литературный критик.

А теперь о личном знакомстве. Такое знакомство с писателем — очень нелегкое испытание: не разрушится ли тот образ автора, который сложился после чтения его книг, от сопоставления с реальным человеком во плоти, окажется ли писатель как личность вровень с тем, что написал? И как бы хорошо ты заранее ни знал, что писатель вовсе не небожитель, а живой человек, что у него могут быть свои слабости, вернее, их не может не быть, что у него есть свои домашние заботы, далекие от литературы, о родителях, жене, детях, да и пишет он все-таки не о себе, — как бы твердо ты не знал все это, в глубине души все равно невольно задаешься вопросом: такой он, каким тебе представлялся, или не такой? Ничего с этим не сделаешь. И нередко, что греха таить, расхождение между созданным воображением образом и реальностью бывает столь велико, столь разительно, что личное знакомство с писателем приносит не радость, а огорчение, разочарование…

Первое мое знакомство с Константином Симоновым, в сущности, было заочным. Евгения Ивановна Ковальчик, заведующая кафедрой советской литературы в МГУ, мой научный руководитель, работавшая и в «Литературной газете», главным редактором которой тогда был Симонов, ранним летом 1951 года попросила его прочитать мою дипломную работу «Драматургия Константина Симонова», выходившую в издательстве «Искусство» в изрядно пощипанном виде, что по тем временам неудивительно. У нее возникла мысль, если моя работа понравится Симонову, устроить с его помощью меня в «Литературную газету»: после окончания университета я повис в воздухе, меня никак не утверждали в аспирантуре, несмотря на все хлопоты Евгении Ивановны. В этой истории, затеянной по доброте своей Евгенией Ивановной (вполне официозный критик, она была очень добрым человеком), меня смущало то обстоятельство, что диплом мой — о Симонове. Но Евгения Ивановна очень уверенно сказала, что Константин Михайлович такой человек, что считаться с этим не будет, для него это не плюс и не минус, он будет исходить только из качества работы.

Я пришел в указанное мне время на Цветной бульвар в «Литературную газету», Симонов меня сразу же принял, взял папку с рукописью и сказал, что прочитает ее за месяц, к 5 июля, и тогда поговорит со мной. Он на мгновение задумался, взглянул на календарь: нет, не поговорит, не сможет, его не будет в Москве — уезжает, а напишет. Все это не продолжалось и минуты…

Мне тогда и в голову не могло прийти, что через несколько лет с хозяином этого большого кабинета (единственное, что я успел там заметить — очень большую, чуть ли не в полстены фотографию горящего Сталинграда), так заверченным недоступными мне важными делами (а я вообще впервые в жизни был у какого-либо главного редактора), у меня установятся довольно короткие отношения. Очень уж многое нас разделяло. Он был старше меня всего на восемь лет, ему в ту пору только пошел тридцать шестой год, в сущности, он был молодым человеком. Но он был не просто знаменит, он был кумиром многих читателей. Он находился на очень высокой ступени общественной лестницы — один из руководителей Союза писателей, лауреат, депутат Верховного Совета СССР. Это разделявшее нас расстояние преодолевалось не сразу, не вдруг. Во всяком случае, мне оно довольно долго мешало, рождая чувство настороженности, желание к месту и ни к месту подчеркнуть свою полную независимость, на которую он вовсе не посягал.

Мы уже были хорошо знакомы, не раз встречались по разным литературным делам, когда он пригласил Аркадия Галинского и меня поужинать в «Арагви». Приглашены мы были с женами. И он был с женой — Ларисой Жадовой, которую мы с женой хорошо знали; с женой Лариса в школе училась в одном классе, а в университете мы все учились на одном курсе — мы с женой на отделении русской литературы, Лариса — искусствоведения. Хорошо помню, что дело было перед получкой — мы с Аркадием работали тогда вместе в «Литературке», как нынче говорят, бензин был на нуле, и мы решили занять денег, чтобы платить в ресторане за себя. Не скрою, эта глупая, бестактная идея — все-таки он-то пригласил нас — принадлежала мне. Молодец Аркадий — он сообразил и в последний момент убедил меня, что эта установка «пью на свои деньги» всех нас ставит в неловкое и даже смешное положение. Чтобы кончить этот сюжет, скажу только, что в тот вечер Константин Михайлович за ужин не расплачивался, когда и как он это сделал — не знаю, но Аркадий, вспоминая эту историю, долго потешался надо мной…

Но все это пустяки… Хуже, что за ужином я стал спорить с Константином Михайловичем — и не о каких-то посторонних материях, а о его пьесах и статьях. И даже еще не в том дело, что спорил — для спора и для моих упреков были основания. Но время и место для всего этого были выбраны уж очень неподходящие, а главное, как спорил. Сегодня стыдно вспоминать. Я отстаивал свою точку зрения демонстративно, с явным вызовом, который в общем с его стороны ничем не был спровоцирован, выговаривал ему и за то, и за это… Было потом еще несколько случаев, когда я не мог справиться с комплексом независимости, вел себя по-мальчишески, и могу только удивляться, что Константин Михайлович все это терпел, что у него не пропала охота со мною общаться. Но он был человеком чутким и проницательным и, наверное, понимал, чем это вызвано…

А теперь вернусь к своей дипломной работе. Вскоре после того, как я отдал свою рукопись Симонову, меня, наконец, зачислили в аспирантуру, и благородная затея Евгении Ивановны лишилась практического смысла, чему я был тогда очень рад. И меня мало беспокоило, что в назначенный срок я письма от него не получил — наверное, он не успел или не стал читать моей работы, думал я, ну и слава богу. Однако недели через две или три после этого срока мне позвонила секретарь Константина Михайловича Нина Павловна Гордон. Из разговора с ней я узнал, что она с большим трудом отыскала мой адрес и телефон в университете (я на папке не написал), что произошло неслыханное ЧП, она приносит свои извинения, что Константин Михайлович будет очень огорчен, что у них не бывает, чтобы письмо так долго лежало неотправленным и т. д. и т. п. Она так извинялась, так искренне радовалась, что отыскала меня, что мне было даже неловко. Затем я получил письмо, на котором стояла дата — 5 июля… Признаюсь, меня тогда поразили щепетильная пунктуальность и обязательность Симонова…

Потом я множество раз имел возможность убедиться, что стремление все приводить в порядок было органическим свойством его деятельной натуры. Эта любовь к порядку проявлялась и в малом и в большом. В образцовом состоянии был его очень большой архив, все, что могло понадобиться, отыскать не составляло никакого труда. Возвращаясь из длительных поездок, он сразу же садился разбирать накопившуюся почту и отвечать на письма, чтобы они не залеживались. Ценил и умел беречь время. В документальном фильме «Константин Симонов: Остаюсь военным писателем» есть такой эпизод: Симонов что-то диктует Нине Павловне. Это не инсценировка: я присутствовал на съемках и могу засвидетельствовать, что он на самом деле в это время продиктовал какое-то срочное письмо. Не терпел невыполненных, повисающих дел, не любил что-либо откладывать.

Несправедливости, на которые ему жаловались люди, он тоже рассматривал как непорядок, который он должен постараться тотчас же ликвидировать. Не раз я слышал от него: «Ты же знаешь, что я не люблю рассуждать беспредметно, лучше подумаем, что можно тут конкретно сделать».

И на письменном столе у него был образцовый порядок — все на своих местах, все под рукой. Не помню, чем мы собирались заниматься, — кажется, надо было сочинить какую-то деловую бумагу, но хорошо помню сказанную им фразу: «Погоди, уберу со стола лишнее, а то не могу работать — мешает».

Очень любил все, что организует работу, — удобные скрепки, конверты, всевозможные папки, фломастеры разного цвета. Попадая за границу, если была малейшая возможность, отправлялся в магазины, закупая груду «канцпринадлежностей». Одним из первых стал пользоваться диктофоном. Впервые у него я увидел таймер, он с увлечением объяснял мне, как он полезен для работы, как помогает беречь время. Потом у него в кабинете появилась на стенке доска, к которой с помощью магнитных бляшек прикреплялись карточки разного цвета, на них он записывал то, что нужно было сделать. Позвонив кому-то или написав письмо, он с видимым удовольствием снимал карточку и в новом порядке размещал на доске оставшиеся…

Да, он был человеком обязательным. Слов на ветер не бросал, никогда не забывал того, что обещал, — даже когда дело шло о пустяках (это ведь помнить труднее), не отступался, если дело вдруг осложнялось, и выяснялось, что оно потребует много больших усилий, чем первоначально предполагалось. Когда тяжко захворавшего Бориса Слуцкого, к которому он был расположен и которого очень уважал, понадобилось перевести из одной больницы в другую, лучшую, — а оказалось, что это непросто, что Кунцевская правительственная больница Слуцкому не по рангу, Константин Михайлович упорно занимался этим несколько недель, просто землю рыл, звонил, ходил на поклон к тем, от кого это зависело, писал письмо, а ведь в ту пору он и сам был болен — одно за другим его одолевали воспаления легких.

Так было заведено, что если говорил: «сделаю к двадцатому», — никогда не подводил, кровь из носу делал обещанное именно к этому дню, а не, скажем, к двадцать пятому. В таких случаях ни другие срочные дела, ни даже болезнь им во внимание не принимались, уважительной причиной не считались. Для этого правила он не признавал никаких исключений. Даже палата в больнице, куда он все чаще попадал в последнее время, тотчас же превращалась в рабочий кабинет: толстые папки с рукописями, своими и чужими, книги, письма, диктофон.

И в людях ценил обязательность и чувство ответственности, не выносил бездельников, лодырей, трепачей. На моих глазах он изменил отношение к одному человеку, увидев, как тот работает, вернее, увиливает от работы, — это был «сачок», отлынивавший от дела, не выполнявший обещанного, и хотя все это проделывалось довольно ловко, под разными благовидными предлогами, каждый раз помехой были вроде бы объективные обстоятельства, Симонов раскусил его…

Проработав четыре с лишним десятилетия в редакциях, я, кажется, изведал все виды неприятностей, которые подстерегают редактора, когда он сталкивается с автором амбициозным, уверенным в своей непогрешимости, или небрежным, все забывающим, теряющим и путающим, с автором-разгильдяем, водящим за нос, морочащим голову, или с автором не от мира сего, взваливающим всю работу на редактора. Иметь дело с Симоновым как с автором было легко и приятно — не нужно было напоминать, теребить, все будет точно, как договаривались, — и срок, и размер. Никогда не капризничал, не считал, что каждое написанное им слово принадлежит вечности. Вот такой эпизод. «Вопросы литературы» рассылали анкету, посвященную литературной пародии, — отвечали «пострадавшие», объекты пародии. Обратились и к Симонову, он прислал ответы на вопросы редакции, в конце сделав приписку, обращенную ко мне: «Дорогой Лазарь Ильич, боюсь, что я не вызвал своими ответами ожидаемого Вами, судя по Вашему письму, хохота и смеха, а поэтому Вы располагаете полной возможностью бросить эти ответы в корзинку, тем более, что они не превышают трех машинописных страниц и не отняли у меня особенно много времени».

А главное, работать с Симоновым было необыкновенно интересно. Даже когда это был такой не чересчур увлекательный жанр, как отчетный доклад…

В 1954 году Ю. Карасеву, В. Турбину и мне в Союзе писателей предложили готовить материалы для доклада о прозе, который должен был делать на Втором съезде писателей Симонов. Несколько месяцев мы занимались этим. Сначала Константин Михайлович давал нам разные задания, всегда конкретные, четкие, ясные, он всегда хорошо знал, что ему нужно, все у него было продумано, мы готовили всевозможные обзоры — тематические, жанровые, проблемные. Потом, когда он написал первый вариант, мы несколько дней подряд, приезжая к нему на дачу в Переделкино, редактировали, выверяли, обсуждали вместе с ним написанное, страницу за страницей. В этом участвовала обычно и Галина Колесникова, работавшая тогда консультантом в правлении Союза писателей, однажды приезжали Александр Марьямов и Александр Кривицкий. Константин Михайлович первым высказывал свои сомнения, вызывал нас на споры — мы спорили с ним и между собой, проверял какое-то вдруг возникшее у него соображение, сразу же подхватывал кем-то высказанную свежую мысль, поворачивая ее по-своему. Очень быстро от обсуждаемого варианта живого места не оставалось, такая же участь ждала и следующий. Все это делалось увлеченно и в очень напряженном темпе — работали мы с утра до позднего вечера. Уезжали совершенно вымотанные, одуревшие, а Константин Михайлович часто, прощаясь с нами, говорил: «Подышу немножко воздухом и еще часок-другой потружусь».

Он был человеком поразительной работоспособности. Через много лет, когда в «Дружбе народов» с большим трудом пробивались его фронтовые дневники «Разные дни войны» — Главлит, тоже читавший дневники через лупу, уже готов был их подписать, но возникло множество претензий у пуровской [ПУР — Политическое управление Советской Армии. — Л. Л.] цензуры, еще более свирепой и тупой (если здесь возможны градации). Насколько я помню, их было великое множество — страниц двадцать с лишним машинописи. Константин Михайлович (он неважно себя чувствовал) попросил меня помочь ему разобраться в груде этих замечаний, составить ответное письмо. А система — надо это объяснить — была такой: автор не имел права напрямую общаться с цензурой, ее для него как бы не существовало, редакция не имела права ссылаться на цензуру и должна была передавать ее замечания как свои, и автор отвечал не Главлиту, не военной цензуре, а редакции. Вот такие иезуитские кошки-мышки. Работу эту надо было проделать в пожарном порядке, иначе дневники могли вылететь из номера, а что будет в следующем месяце, кто может угадать. Это был еще один способ давления на автора — будешь качать права, артачиться, вылетишь из номера. Мы засели с Константином Михайловичем за эту муторную, тошнотворную работу с самого утра — какие-то замечания, от которых нельзя было отвертеться, реализовали, какие-то мотивированно отвергали, иногда имитировали видимость деятельности, правили, ничего не меняя по сути. Сидели, не разгибаясь, до глубокой ночи, замечаний было много десятков, а тут, как на грех, случилась авария, во всем доме погас свет, продолжали работать при свечах. Нину Павловну — она печатала вставки, длиннющее письмо в редакцию (на самом деле в цензуру) — просто загнали. Когда поставили точку, меня шатало. Я поражался, как выдержал Симонов, у которого разыгралось воспаление легких, эту многочасовую изнурительную работу…

Когда работа над съездовским докладом была завершена, Константин Михайлович неожиданно спросил, как у меня с работой (после защиты диссертации мне никак не удавалось куда-нибудь устроиться, поэтому и взялся готовить материалы к докладу — заработок), и предложил мне свое былое место — завлита театра Ленинского комсомола. Я отказался — мои планы были связаны не с театром, а с литературой, но был тронут его вниманием — оно выходило за рамки наших не очень продолжительных «служебных» отношений.

Все-таки в те месяцы работы над докладом мы и познакомились по-настоящему. Но не больше… Хорошо помню, что во время «неофициальной» части ежедневного пребывания на даче — обедов и ужинов — меня никак не оставляло чувство связанности. (Кстати, во время этих обедов и ужинов я заметил, что наш хозяин любит экзотическую еду — на столе стоял десяток бутылок с какими-то японскими соусами, которые я при моем консервативном пролетарском вкусе так и не решился попробовать. Потом была смешная история по этой же гастрономической части. Когда открылся «Пекин» с китайской кухней, Симонов пригласил нас туда — были заказаны какие-то экзотические блюда, которые ел он один, ни Лариса, ни моя жена, ни я к ним не притронулись, Симонов смеялся: «Пошли в „Арагви“, там повар настоящий поэт шашлыков. А то вы здесь умрете от голода». И мы двинулись в «Арагви».) Тогда в Переделкино Симонов был и гостеприимен и обаятелен, но за столом почему-то общие темы, помимо тех, которые мы только что обсуждали в его кабинете, отыскивались с трудом — так мне во всяком случае казалось. Они возникли у нас позже…

Присущий ему демократизм обнаруживал себя и в том, как он держался с рядовыми редакторами, и в том, с каким вниманием и уважением он относился к труду технических сотрудников и редакций, и съемочных групп. Несколько раз мне пришлось брать у него интервью для кино и телевидения. С техникой обычно что-то не ладилось (даже на студии в Останкино). Но как бы он ни торопился — а день часто у него был расписан так, что все впритирку, без зазоров, — он никогда не показывал, что нервничает, не злился. И успокаивал меня: «Видишь, у них и так все валится из рук… Помолчим, если хотим, чтобы побыстрее…»

Мы вместе с ним были в больнице у захворавшего товарища. Вышли, а машины, которая должна прийти за Константином Михайловичем, почему-то нет, застряла где-то. Ходим на месте, куда она должна подъехать, ждем… Он — после недавно перенесенного воспаления легких, а погода не для прогулок — дождь со снегом. Зашли погреться в один магазин, потом в другой. Я, беспокоясь за него, предлагаю поймать такси. Константин Михайлович ни в какую: «Приедет, будет ждать, не понимая, куда мы делись… Нельзя, нехорошо».

Помню такой эпизод. Поздняя осень. Двумя машинами едем в Дубну на встречу с читателями «Вопросов литературы». Очень плохая дорога, шоферы нервничают, попадаем в какую-то мелкую аварию, сильно опаздываем — часа на полтора. В большом зале публика не расходится, нас ждут — главным образом, естественно, Симонова. Сразу поднимаемся на сцену. За кулисами Константин Михайлович успевает все-таки сказать устроителям: «Покормите, пожалуйста, наших водителей. Им сегодня досталось». Вечер длится долго, заканчивается поздно. Нас приглашают, буквально тянут на банкет. Константин Михайлович спрашивает у водителей, покормили ли их. «Нет, но все в порядке, мы поели». Потом спрашивает у нас, выдержим ли мы без харча обратный путь до Москвы. И резко говорит устроителям, что на банкет мы не останемся, и объясняет почему. Те что-то лепечут в свое оправдание, всячески упрашивают остаться, говорят, что уже накрыты столы, но Константин Михайлович непреклонен. Мы уезжаем, по дороге жуем бутерброды, которые ответственный секретарь Евгения Кацева предусмотрительно захватила из дома…

Симонов при первом знакомстве оказался таким, каким я его и представлял по книгам. И был похож на своих героев — так я его тогда воспринял. У него была та же мужественная повадка и прямота, ему тоже было свойственно чувство ответственности, одинаково распространявшееся и на дело, которым он занимался, и на отношение к людям — близким и далеким, он был, как и его герои, человек долга, человек слова, хороший товарищ, верный друг…

Таким было мое первое впечатление. Годы близкого знакомства его, в общем, подтвердили. Другое дело, что, хорошо узнав Константина Михайловича (или, как его называли близкие знакомые, — «Каэма»), я понял, что эта связь с героями была сложнее, чем мне сначала казалось, стал различать, чт? в его манере поведения и привычках от характера, оттого, что в этом человеке — очень значительном — было изначально заложено, чт? от литературных привязанностей и пристрастий — скажем, к Хемингуэю, в юности — к Киплингу, чт? благоприобретено, результат упорного и строгого самовоспитания, которым он непрестанно занимался до последних своих дней, не давая себе никаких поблажек.

Лирические декларации поэтов вовсе не всегда и не во всем совпадают с их житейскими правилами — это известно. Для Константина Симонова, написавшего в стихах: «Чужого горя не бывает…», это был не некий, пусть правильный, но все-таки отвлеченный принцип, а живое чувство, нравственный императив: он постоянно взваливал на себя чужие заботы и неурядицы, стараясь при малейшей возможности поддержать тех, кто в этом нуждался, всеми силами добиваясь справедливости, если это требовалось. Для очень многих он был той последней, неофициальной «инстанцией», в которую они могли или считали для себя возможным в крайнем случае обратиться, уповая на искреннее внимание, добросердечие и реальную помощь. Он был, как говорили в былые времена, настоящим заступником — прекрасное слово это, увы, выветрилось из нашего обихода.

Задержали документальный фильм «Неизвестный солдат», сделанный по сценарию Виктора Некрасова, — претензии: «окопная правда», «дегероизация», «принижение исторического подвига советского народа» и т. д. и т. п. Некрасова в ту пору по команде сверху печать учила уму-разуму за то, что он, сравнив фильмы А. Довженко и М. Хуциева, слова «великие» и слова «простые», отдал предпочтение «простым». Так что запрет некрасовского фильма входил в ряд педагогических мер, с помощью которых ставили на место вольнодумного писателя. Симонов от имени писателей-фронтовиков обратился с протестом в отдел культуры ЦК: «Мы не понимаем этого и считаем это неверным. Этот вопрос для нас принципиальный. Если с позиций, с которых запрещен к выпуску этот фильм, подойти к тому, что написано о Великой Отечественной войне нами самими, то было бы логично запретить большую часть того, что мы написали и во время войны и после нее». Уволили из театра Ленинского комсомола его главного режиссера Анатолия Эфроса, который не слушался управляющих культурой, — Симонов вмешивается в это дело: пишет резкое письмо секретарю МГК Егорычеву, доказывая, что увольнение одного из лучших режиссеров страны приведет к развалу театра, и характеризуя эту историю как проявление сталинских методов руководства искусством: «…То, что произошло сейчас в театре Ленинского комсомола, напоминает о плохом, о том, чего не хочется вспоминать и чего лучше бы не было в истории советского искусства». Когда «Правда» напечатала разбойный фельетон, в котором шельмовала Васнецова, Андронова и Эльконена за мозаику на фронтоне кинотеатра «Октябрь», Симонов в письме к тогдашнему редактору газеты Зимянину встает на защиту оболганных художников. Он прямо указывает на то, что фельетон написан по заказу руководства Союза художников РСФСР, и настаивает на том, чтобы газета дезавуировала свое выступление…

Таких историй было бесчисленное множество. Расскажу о двух, к которым я оказался причастен.

Как-то Константин Михайлович позвонил мне: «У тебя свободен завтра вечер? Не поедешь ли со мной во ВГИК посмотреть дипломную работу одного парня? Его там прижимают». Ситуация оказалась непростая: дипломник, окончивший отделение документального кино, снял фильм художественный, сделал вместо биографического очерка экранизацию рассказа. И попал в тупик, из которого непонятно, как выбираться: у себя в отделении он эту ленту защитить не мог, ибо она художественная, а отделение художественного кино принимать у него диплом не собиралось, поскольку учился он документалистике, да и картина его тамошнему руководству не нравилась. Поехали мы во ВГИК, посмотрели эту ленту — она и по проблематике, и по манере была чужда Симонову, но он оценил талант молодого режиссера, вступился за него, уладил казавшееся безнадежным дело. Дипломника звали Александр Сокуров, фильм, который он снял, был экранизацией рассказа Андрея Платонова «Река Потудань».

Вторая история требует более подробного рассказа — многое здесь переплелось.

Начать придется издалека. После смерти Ильи Григорьевича Эренбурга бывший его секретарь В. А. Мильман, тяжело заболевшая, чувствуя приближение конца, передала вдове писателя несколько толстых папок с материалами, связанными с работой Эренбурга в годы войны для Совинформбюро. Любовь Михайловна, вдова Ильи Григорьевича, попросила меня разобраться в содержимом этих папок. Там, как выяснилось, в хаотическом беспорядке находились оригиналы статей Эренбурга, их переводы на разные языки, телеграфная переписка с зарубежными агентствами и редакциями, с представителями Совинформбюро в разных странах. Статей и корреспонденций Эренбурга, писавшихся для зарубежных изданий и неизвестных нашим читателям, на русском языке не публиковавшихся, был целый массив — около трехсот. Лучшие из них сохранили живую силу — это была превосходная публицистика. Я опубликовал какую-то часть этих статей в журналах и составил сборник, который отнес в «Советский писатель». А там сборнику преградили дорогу в свет Н. Лесючевский и В. Карпова — директор и главный редактор издательства, продолжавшие борьбу с автором мемуаров «Люди. Годы. Жизнь» и после его смерти не только по приказу начальства, но и по зову сердца.

Когда стало ясно, что мне эту стену не пробить, я обратился за помощью к Симонову, хотя он не был членом комиссии по литературному наследству, комиссии, к слову сказать, составленной не без умысла таким образом, что там не было людей, готовых воевать за издание книг Эренбурга. Просьба моя была, как бы это помягче выразиться, рискованной и бестактной. Я хорошо знал, что отношения у Эренбурга и Симонова — в войну и после войны дружеские — были испорчены непоправимо. По вине Симонова. Когда была напечатана имевшая огромный общественный резонанс эренбурговская «Оттепель», Симонов выступил в «Литературке» со статьей, в которой с охранительных позиций подверг повесть резкой критике. Никто его, как говорится, за язык не тянул, он сделал это по собственной инициативе, считая, что проявляет высокую принципиальность, критикуя идейные пороки книги, написанной человеком, ему близким. Но особенно Эренбург разозлился, как-то сказал мне Симонов, что он, Симонов, эту статью перепечатал в своем сборнике литературно-критических статей, вышедшем в 1956 году, — скорее всего потому, что в «Литературке» он ответил Симонову, а в книге статья пошла даже без упоминания о том, что Эренбург отвечал на нее.

Это было мутное, дурное время в жизни Симонова — он стал проявлять такую любовь к недавнему прошлому, которой, когда оно было настоящим, у него не было. Он вдруг опубликовал в одном из своих сборников написанное в войну и никогда не печатавшееся стихотворение о Сталине — совершенно бездарное, вызывающе бездарное, не случайно он не напечатал его в войну. Он поставил у себя в кабинете фотографию сталинского монумента на Волго-Доне (правда, тут он был не одинок, — фотографию Сталина я видел в 1959 году на даче у Твардовского). Все это было явным вызовом, только не очень понятно кому и чему, наверное, тем карьеристам, которые прежде изо всех сил курили Сталину фимиам, а теперь торопливо отрекались от него. Но, вольно или невольно, это приводило к выгораживанию Сталина, сталинского режима. Свою роль тут сыграла и история с передовой «Священный долг писателя» в «Литературке», напечатанной через несколько дней после похорон Сталина, в которой говорилось: «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов бессмертного Сталина». По правде говоря, это было тогда не единственное выступление в таком духе. Но эта передовая попала на глаза Хрущеву, он возмутился — справедливо возмутился, — и, как это делалось при Сталине, приказал немедленно снять Симонова. Симонов, видимо, оскорбился, это тоже толкало его в оппозицию новым веяниям.

Перелом в его отношении к Сталину, сталинским порядкам, к начавшимся в стране переменам произошел после XX съезда, когда он взялся за книгу о сорок первом годе и стал разбираться в истинных причинах наших тяжелых поражений. Он понял, чего стоил стране и армии тридцать седьмой год, а литературе — постановления ЦК сорок шестого года. Но это далось ему нелегко и непросто. В стихотворении, написанном вскоре после XX съезда и напечатанном уже после его смерти, в «перестроечное» время, выразились и владевшая им в первые месяцы после смерти Сталина душевная смута и наступивший перелом:

Редактор просит выстричь прочь

Из строчек имя Сталина,

Но он не может мне помочь

С тем, что в душе оставлено.

Уж тут не до искусства;

Плохие ли, хорошие,

На то они и чувства —

Они к костям приросшие…

Кому легко все это,

Тот просто жил, чтоб выжить.

Глагола «выстричь» нету!

Другой есть, трудный, — выжечь.

Да, много выжечь надо,

И вольно ли, невольно,

Куда ни ткнешься взглядом —

Везде до кости больно.

Обратившись к Симонову с просьбой помочь пробить книгу Эренбурга, я понимал, что могу нарваться на резкий отказ или он под благовидным предлогом уклонится от участия в этом деле. Я знал, он мне говорил, что чувствует свою вину перед Эренбургом за ту статью об «Оттепели». Но люди обычно не очень-то любят, когда им напоминают об их ошибках или поступках, которых они стыдятся. К тому же были свои обиды у Симонова на Эренбурга. Об этом он тоже как-то рассказывал: в своих мемуарах Эренбург был несправедлив к нему. А в таких случаях люди нередко перестают помнить о своей вине — мол, баш на баш, квиты.

Симонова же отношение в «Советском писателе» возмутило — кроме всего прочего, он увидел в этом хамское пренебрежение памятью о войне, военными заслугами, чего он никогда и никому не спускал. Со свойственными ему энергией и упорством он взялся за это дело, обратился в секретариат правления Союза писателей и в ЦК, ходил, требовал, писал письма, написал предисловие к сборнику. Только благодаря ему книга Эренбурга вышла в свет.

О том, как непросто было пробить стену намеренного замалчивания Эренбурга в ту пору, свидетельствует письмо ко мне Любови Михайловны, в котором, благодаря за публикацию статей Эренбурга в журнале, она писала: «Я дожила до того, что волнуюсь за каждое напечатанное слово „молодого автора“».

Потом, через несколько лет я предложил издательству АПН выпустить сборник очерков и статей Симонова и Эренбурга военного времени. Симонову эта идея очень понравилась. И когда в издательстве его попросили написать к книге предисловие, он предложил свою статью 1944 года о публицистике Эренбурга, дописав как постскриптум к ней, что и сегодня не изменил своей точки зрения: ни один писатель не сделал в войну больше, чем Эренбург. Книга «В одной газете…» вышла в свет незадолго до кончины Константина Михайловича. Он лечился в крымском санатории, туда ему издательство отправило сигнальный экземпляр. Он очень обрадовался книге, она словно бы перечеркивала все, что пролегло между ним и Эренбургом, демонстрируя, что в годину жестоких испытаний они были вместе, рядом, и это самое главное. Что-то в этом роде он сказал мне, позвонив из Крыма, а кончил разговор неожиданно грустной фразой: «Подумай только, как это получилось, что наследием Эренбурга занимаемся лишь мы с тобой. А где же те, кто считался его близкими друзьями?» Почему-то мне показалось, что в этот момент он думал не только об Эренбурге…

Я рассказал об этой истории с Эренбургом, потому что это один — а их было немало — из примеров того, что свои былые грехи — «секретарского» периода деятельности — он осознавал, не склонен был себе их прощать, что бывает нечасто, а главное, старался делом их искупить, что бывает совсем уж редко…

Когда вышли три романа Булгакова в одном томе с предисловием Симонова (и опять же его стараниями. Он со смехом мне рассказывал: «Представляешь, этот идиот [речь шла о тогдашнем директоре издательства. — Л. Л.] заявил, что мое предисловие делает честь романам Булгакова»), книга эта стала бестселлером номер один. Константин Михайлович с торжеством сказал мне: «Я выбил две сотни экземпляров». Я удивился: «Зачем столько?» А он удивился моему вопросу: «Как зачем? Неужели ты не понимаешь, что каждая эта книга — место человеку в больнице, или дозарезу нужное лекарство, или жилье бездомному?» Да, хлопотал о квартире Науму Коржавину и своему однокашнику по Литинституту Валентину Португалову, возвратившимся из мест отдаленных. И Борису Балтеру помогал получить разрешение на покупку дома за городом — врачи рекомендовали ему покинуть задымленную Москву. И Надежде Яковлевне Мандельштам дал денег на кооперативную квартиру и помог ей вступить в этот кооператив. И Вере Пановой, когда она оказалась на мели, были посланы деньги, хотя она их не просила, а только объяснила, что заключила два договора на одну и ту же вещь, потому что очень нуждалась…

Могут сказать: что же здесь особенного, так и должно быть. Но в том-то и дело, что так бывает далеко не всегда. Часто ли люди состоятельные щедро помогают нуждающимся? А Константин Михайлович делал это с неизменным постоянством…

Однажды у меня с Константином Михайловичем состоялся разговор, в котором была задета и эта деликатная тема — деньги. Прочитав готовившиеся к печати его фронтовые дневники 1942–1944 годов, я сказал ему, что он не использует возможность рассказать в комментариях то, что мало кто знает: каким был тогда быт в Москве, что люди пили-ели. Ведь он оказался в особом положении — после фронтовых командировок регулярно возвращался в Москву.

Константин Михайлович ответил, что, к сожалению, ничего, заслуживающего внимания, он написать не может, потому что мало что видел. Приезжая в Москву, в редакцию, рассказывал он, отписывался, диктовал дневники, отсыпался, свободного времени почти не оставалось. А как только управлялся с делами — снова на фронт: главный редактор «Красной звезды» Ортенберг не позволял сотрудникам расслабляться. Так что быт москвичей знает плохо. На фронте харч и выпивка почти всегда были — сказывалась уже известность. А денег получали мало — и жалование было небольшое, и гонорары газетные тоже. Просто деньги были не очень нужны. «Когда в начале сорок второго мне понадобилось послать деньги родителям и сыну, которые были в эвакуации, выяснилось, что посылать мне нечего. Но кто-то надоумил меня съездить в ВОАП, по всей стране шел „Парень из нашего города“ — оказалось, что у меня лежат там очень большие деньги, прежде мне и не снившиеся. С тех пор я в общем никогда нужды в деньгах не знал. Нет, был один короткий период в жизни, когда с деньгами у меня было туго. После того, как мы расстались с Валей, у меня не осталось ни кола, ни двора. Когда я женился на Ларисе, мне пришлось купить и квартиру и дачу, истратив все, что было. И, кажется, единственный раз в жизни я не смог помочь человеку, который в тот момент в этом нуждался и которому я хотел помочь. Вспоминать об этом неприятно…»

Он не только откликался на всевозможные просьбы — бывало и сам вызывался, сам предлагал свою помощь. Узнав из случайного разговора, что у сибирского писателя Константина Седыха плохо со зрением и что ему нужны очки, которые у нас не делают — только в ГДР, он через знакомых заказал там очки, заплатил за них и, получив их, с оказией отправил Седыху. А они не были даже знакомы…

Симонов был человеком увлекающимся, новая интересная работа, как магнит, притягивала его. В последние годы это была кино- и телевизионная документалистика. Я как-то пожаловался ему, что меня на киностудии заставляют заниматься чуждым мне делом: читать в фильме текст от автора. А я этого не умею, да и ни к чему мне это. Он очень серьезно сказал мне: «Ты не прав, надо иногда заниматься не своим делом, а то можно закоснеть и в своем». Но его увлечение кинодокументалистикой было связано, мне кажется, вот еще с чем. Он любил коллектив, дружную, напористую, как говорили в былые времена, артельную работу — в какой-то мере киногруппа заменяла ему в последние годы редакционный коллектив. А потом у него всегда возникало столько идей, замыслов, что даже он при его феноменальной работоспособности реализовать их не мог и щедро раздаривал — сотрудникам редакций, киногруппам, друзьям. Никогда не забывал людей, хорошо работавших, привлекая их к новым и новым делам. Все это я испытал и на себе.

Как-то я спросил у него, не хочет ли он вернуться работать в Союз писателей. Разговоры об этом ходили, был слух, что Евтушенко ходил «наверх» с таким предложением. «Ни за что, сыт по горло, — ответил он, — я был счастлив, когда освободился. Я теперь улыбаюсь только тем, кто вызывает у меня симпатию, а не по долгу службы. И не подаю руки тем, кого не уважаю, а по долгу службы приходилось это делать. Вот журнал — не литераурный, а исторический — документы, мемуары, — с великой охотой стал бы делать. Но кто мне даст журнал? Никак не могу пробить, чтобы создали архив для воспоминаний участников войны и репрессированных, — стена».

С юных лет Симонов считал, что нет ничего важнее для человека, чем его дело, его призвание. Что бы ни было, как бы ни приходилось туго, какие бы препятствия или соблазны ни возникали на пути, он должен, невзирая ни на что, трудиться до седьмого пота, выполнять свой долг. Он утверждал это, когда ему едва перевалило за двадцать, — это было еще только намеченной жизненной программой, как хорошо сказала Маргарита Алигер, «эпиграфом ко всей его жизни»:

Как будто есть последние дела,

Как будто можно, кончив все заботы,

В кругу семьи усесться у стола

И отдыхать под старость от работы…

Но одно дело так думать в молодости, желать так прожить жизнь, и совсем другое — поступать так и в ту пору, когда одолевают болезни, когда силы убывают, их становится все меньше и меньше. В его поздних стихах та же мысль, то же чувство, но это уже итог прожитой жизни:

Кто в будущее двинулся, держись,

Взад и вперед,

Взад и вперед до пота.

Порой подумаешь —

Вся наша жизнь

Сплошная ледокольная работа.

До конца жизни у него одна работа находила на другую — пауз не было. Он просто не мог жить без работы. И до самых последних дней нес груз не только своих, но и чужих дел и забот, видя в этом свой долг, не желая и не умея жить иначе. И по мере того, как росла его популярность, груз этот становился не легче, а все тяжелее и тяжелее. Я не помню такого времени, когда бы он занимался только своим творчеством, а не разными делами множества людей. По складу характера он был человеком доступным, громкое имя не отгораживало его от людей, и к нему шли и шли — со своими бедами, неустройствами, просьбами. А самое главное, он считал, что слава — это не почет да дары, не лавры да литавры, а прежде всего нравственные обязанности.

Да, дело было не только в его доброте. Доброта сама собой, но ей одной не объяснить, почему он так близко к сердцу принимал судьбу попавшей к нему талантливой рукописи, почему кровным делом для него была забота о литературном наследии Маяковского (как много сил, например, он вложил в воссоздание выставки «20 лет работы Маяковского», — это было дело непростое, управляющие культурой постоянно создавали трудно преодолеваемые препятствия, после открытия выставки Симонов угодил в больницу), Булгакова, Мандельштама, Твардовского, Хикмета, Горбатова, Ильфа и Петрова, Вишневского, почему он так добивался издания романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», почему устраивал в ЦДЛ выставки Пиросмани и Татлина, вечер, посвященный памяти опального адмирала Кузнецова, почему занимался приведением в порядок могилы Лескова, хлопотал об открытии к 100-летию со дня рождения Блока его музея-квартиры в Ленинграде… Ставлю здесь многоточие — перечень этот можно продолжать и продолжать.

Он любил не себя в литературе — как часто художник оказывается во власти такого чувства, — он по-настоящему бескорыстно любил литературу. Вот откуда и широта его эстетических представлений (достаточно взглянуть на только что перечисленные имена, чтобы убедиться в этом), вот почему он всегда радовался чужим удачам…

Как он ликовал, когда был подписан в печать номер «Дружбы народов», в котором пошла повесть Вячеслава Кондратьева «Сашка» (кстати, увидевшая свет во многом стараниями Константина Михайловича), с каким торжеством рассказывал мне об этом, — словно публиковалась его собственная вещь, которую долго мариновали… Но самое поразительное: он мог сравнить понравившуюся ему вещь с тем, что писал сам, и поставить ее выше, отдать ей предпочтение. Надо ли говорить, что художник редко на это способен, да и попрекнешь ли его за то, что он безоглядно любит свои творения?.. Вот что Симонов в марте 1944 года писал Твардовскому о «Теркине» (стоит, наверное, сказать и о том, что это единственное в годы войны письмо о поэме, которое Твардовскому прислал не читатель, а писатель): «Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться… Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света, но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь — о душе солдата — мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею». Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Борисе Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало что в этом случае может прийти человеку в голову. Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так, как он, но у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».

Симонов не просто любил литературу, — он еще считал, что отвечает за нее, — и не только тогда, когда редактировал «Литературку» и «Новый мир», — и меру своей ответственности не снижал спокойствия и благополучия ради, с годами ощущал ее все острее… Многие книги своим рождением обязаны ему, и многие писательские судьбы сложились так, а не иначе благодаря его помощи и советам. Если бы не бесчисленные письма, рукописи, встречи, телефонные звонки, хлопоты, заботы, пожалуй, Симонов мог бы написать еще не одну книгу. Но если бы от всего этого отстранялся, наверное, те книги, которые он написал, не имели бы такой притягательной силы…

В 1974 году немецкая писательница Криста Вольф взяла у Симонова интервью. Беседа эта была напечатана по-немецки, а затем по-русски. В русской публикации Симонов сделал купюру: он не стал печатать свой ответ на вопрос о писательской славе, популярности. Наверное, ему казалось, что даже искренний и прямой разговор на эту тему нескромен и может быть понят превратно — как его уверенность в том, что это ему причитается, полагается. Вот что он говорил тогда Кристе Вольф: «Вопрос о писательской славе или о популярности — вопрос такой, отвечая на который, трудно не покривить душой, лучше бы вообще не отвечать. Но, как говорили у нас в старину, перекрестясь, все-таки прыгну в воду. Не опасна ли слава или ее синоним — популярность? По-моему, ответ может быть только один: конечно, опасна. Конечно, человек, сознавая, что его широко читают, должен с большей чуткостью относиться к возможности обидеть, задеть другого человека, должен привыкать к постоянному самоконтролю. Думаю, что все это легче, со всем этим легче управиться, когда ты продолжаешь работать и не живешь на проценты давным-давно когда-то написанной книги. Вообще, когда много работаешь, меньше остается времени думать обо всем другом, в том числе и о собственной славе или популярности. В этом еще одна польза постоянной работы».

В этих словах отчетливо раскрываются некоторые нравственные принципы Константина Михайловича. Он настороженно следил за тем, чтобы его популярность, оказываемые ему знаки внимания не ударили бы рикошетом по тем, кто в данную минуту находился рядом с ним. Никогда, ни на минуту об этом не забывал.

Вот один штрих. На совещании в Минске, посвященном военной документалистике, участникам подавались микроавтобусы, чтобы ехать из гостиницы в Дом писателей и обратно. За Симоновым приезжала «Волга», поскольку он возглавлял совещание. Но ни разу он ею не воспользовался. Как-то так все время получалось — вроде бы самым естественным образом, случайно, в этом не было ни тени демонстрации (посмотрите, мол, какой я демократ), — что ездил он неизменно со всеми вместе микроавтобусом. Только люди, хорошо знавшие Константина Михайловича, могли догадываться, что это, конечно, не случайно…

И еще один забавный штрих. Мы уезжаем после конференции из Минска. Довольно много народу нас провожает: Симонова — разное начальство, меня друзья — Василь Быков и Алесь Адамович. Поезд трогается, мы заходим в купе: я с двумя бутылками водки, врученными друзьями на дорогу, Симонов с начальственным дарами — двумя бутылками дефицитного тогда бальзама. Симонов мгновенно оценил возникшее «неравенство» и решил его ликвидировать: «Ты же знаешь, что я ничего кроме водки не пью [что было святой правдой. — Л. Л.], давай так — каждому по бутылке водки и по бутылке бальзама».

Симонов обладал одним свойством, которое я довольно редко встречал у других людей, — во всяком случае, людей мира искусства. Живший в Москве в постоянной, измытывающей спешке, сверх всякой меры загруженный множеством обязанностей, освещенный слепящими лучами славы, притупляющими остроту зрения, он умел вдруг остановиться, чтобы взглянуть на себя, на то, что делает, как бы со стороны, трезво все взвесить и постараться отбросить то, что ему мешает, преодолеть инерцию сложившегося образа жизни и устоявшихся представлений. Он культивировал, воспитывал в себе эту привычку к самоконтролю.

В одном из стихотворений последних лет Симонов с иронией писал о человеке, который, стараясь перехитрить время, обойти противоречия и острые углы, уберечься от неприятностей,

Скользит, подыскивая слово,

Чтоб не сказать — ни «нет», ни «да»,

А там, внизу, течет сурово

Истории

тяжелая

вода…

Его не привлекали тихие заводи жизни, он не умел и не хотел ждать, пока время все расставит по местам, решит трудные вопросы, развяжет конфликты. Иногда из-за этого писал торопливо, случалось, рябь на поверхности реки жизни принимал за глубинное течение истории. Тут одна из главных причин его промахов и неудач, его творческого кризиса первого послевоенного десятилетия. Осознав это (что далось ему нелегко и непросто), он весьма решительно и последовательно пересматривал свой душевный багаж. Не боялся прямо говорить о своих ошибках и грехах, не уклонялся от этого.

На вечере в ЦДЛ, посвященном его 50-летию, он сказал: «Ну, что же, когда вот такой вечер — пятьдесят лет человеку, конечно, больше вспоминают хорошее. Я просто хочу, чтобы присутствующие здесь, собравшиеся здесь мои товарищи знали, что не все мне в моей жизни нравится, не все я делал хорошо, — я это понимаю, — не всегда был на высоте. На высоте гражданственности, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню. А говорю это не в порядке, так сказать, покаяний, это личное дело каждого, а просто потому, что, помня это, хочется не повторять ошибок. И я постараюсь их не повторить, как бы трудно ни приходилось…» Я помню, как были встречены залом эти, столь необычные для юбилейной речи слова…

И еще одно воспоминание — тоже о необычном, не юбилейном выступлении Симонова на официальном банкете, устроенном секретариатом Союза писателей в честь его 60-летия. На банкете произнес медоточивую, панегирическую речь один из высоких Пуровских начальников, соловьем заливался. Когда он закончил, вдруг встал юбиляр: «Я бы перестал себя уважать, если бы промолчал. Слушая все эти пышные слова, я думал о том, что за последние одиннадцать лет Воениздат не напечатал ни одной моей строчки. Нет, я не обделен изданиями, грех мне жаловаться, я решил сказать об этом, потому что не выношу двуличия…» Литературно-чиновничья публика, составлявшая большую часть присутствующих, оторопела, а на физиономию пуровца надо было посмотреть…

В эти дни один из бывших фотокорреспондентов «Красной звезды», если не ошибаюсь, Яков Халип, подарил Симонову фотомонтаж. Симонов сфотографирован на даче через окно за освещенным письменным столом — он что-то пишет. А под окном стоят четверо руководителей Министерства обороны — лица у них мрачные, ничего хорошего писателю не сулящие, в руках у каждого топор. И подпись: «Один с пером и четверо с топором».

У Симонова была репутация счастливчика, баловня судьбы и начальства. В самом деле, столько премий, званий и наград! Но почти не вспоминают многолетнюю войну, которую вел против него ПУР: его фронтовые дневники «Сто суток войны» были запрещены, доклад «Уроки истории и долг писателя», сделанный к 20-летию Победы, сильно опережавший историческую науку тех дней, постигла та же участь, заметки «К биографии Г. К. Жукова» при жизни Симонова света не увидели, дневники «Разные дни войны» и фильм «Если дорог тебе твой дом» пробивались с большим трудом и существенными потерями, экранизация романа «Солдатами не рождаются» была изуродована так, что он вынужден был из титров снять название романа и свою фамилию.

Помню и такой случай. Дома у Константина Михайловича празднуется его 55-летие. В середине вечера, когда все были несколько разгорячены, один из его былых приятелей с особой многозначительностью преподнес виновнику торжества репродукцию его портрета сорок шестого года и произнес небольшую речь в стихах, общий смысл которой которой можно довольно точно передать словами некогда популярной песни: «каким ты был, таким ты и остался». Идея эта не понравилась мне — я не считал то время лучшим и в жизни Симонова и в его творчестве, — а так как следующий тост пришлось провозглашать мне, я предложил выпить за мужество хозяина дома, который не боится меняться, уходить от старого, порывать с ним. Мой оппонент, хотя я его не назвал, был, однако, задет и бросил мне не совсем вежливую реплику, кто-то ему ядовито ответил, кто-то его поддержал. Возникла короткая, но напряженная и, самое главное, не очень подходящая для праздничного стола перепалка. На следующий день, считая себя возмутителем спокойствия, я позвонил Константину Михайловичу, чтобы извиниться. Оказалось, он вовсе не был раздосадован этим маленьким происшествием, напротив, возникшая дискуссия, сказал он, весьма полезна, потому что помогает определиться; разумеется, лучше, когда человек меняется, если, конечно, он меняется в хорошую сторону…

Недавно в одной статье я прочитал, что письмо в поддержку вторжения советских войск в Чехословакию, подписанное «Секретариат правления Союза писателей СССР», скрывало конкретных людей, которые входили тогда в секретариат, и первым автор назвал Симонова. На самом деле эта подпись скрывала тот факт, что письмо подписали не все, иначе бы были названы поименно. Не подписали Симонов, Леонов, Твардовский. В эти дни я должен был встретиться с Константином Михайловичем. Он открыл мне дверь во время горячего разговора с Ларисой и младшей дочерью Саней — еще по инерции выстреливались последние слова. Смущенно улыбаясь, он сказал: «Им мало, что я не подписал письмо секретариата, они во что бы то ни стало хотят исключить меня из партии».

Ирония, легкое подтрунивание, юмор — такова была его манера разговаривать. Часто ирония была для него способом отделять важное от неважного, пустяки от серьезного, форму от сути. В какой-то статье меня назвали критиком-фронтовиком. Статья эта попалась ему на глаза. Он долго потом вспоминал это неуклюжее определение, поддразнивал меня. «Здесь у меня один знакомый критик-фронтовик, — говорил он кому-то по телефону, насмешливо поглядывая на меня, — мы с ним еще часика полтора посидим…» Прочитав в одной рецензии: «самый авторитетный критик Симонова», он затем всячески обыгрывал эту странную формулу: «Смотри, какой я уже стал важный, теперь у меня есть самый авторитетный критик».

Однако при случае мог уложить наповал убийственно насмешливой репликой. Один критик неоднократно в своих статьях поносил книги Симонова, обвиняя его в очернительстве и еще бог знает в каких идеологических грехах. Когда в Ленинграде после присуждения Симонову за трилогию «Живые и мертвые» Ленинской премии была устроена читательская конференция, этот критик выступил там с хвалебной речью, в которой особо отмечал прекрасный образ русского полководца Серпилина, изо всех сил делая упор на этом определении — «русский». «Я бы не стал реагировать на его выступление, хотя не выношу лицемерия, — рассказывал Константин Михайлович. — Но этот пассаж я пропустить не мог. В заключительной речи вежливо пожурил его за неточность: „Наверное, лучше было бы говорить о Серпилине — советский полководец. Ну, а если следовать вашей логике, то, уважая точность, на худой конец надо было сказать — русско-татарский полководец, мать-то у него была татаркой“. Ты бы видел, как веселились в зале… И я, по правде говоря, тоже получил удовольствие… — Он стал серьезным. — Подумать только, Лазарь, когда писал в сорок первом о трех березках, о родине, в самом страшном сне не мог представить, что полезет вся эта мразь…»

Был еще один запомнившийся мне разговор на больную национальную тему. Он дал мне прочитать рукопись готовящегося к публикации дневника сорок пятого года. Там были два места, о которые я споткнулся. В одном речь шла о том, что Мехлис, разнося какого-то нечистого на руку чина из медслужбы, кричал ему, что он должен быть безупречным, потому что он еврей. Во втором Симонов в штабе генерала Петрова рассказал о молодом враче, чешском еврее, который героически себя вел в партизанском отряде во время словацкого восстания (Симонов потом написал о нем очерк «В Высоких Татрах»). Его слушают с удивлением, подчеркнутым тем, что тут же начинают вспоминать еще какого-то еврея, воевавшего на Кавказе, который был замечательным храбрецом. Я сказал Константину Михайловичу, что у любого народа есть и храбрецы и хапуги, нельзя удивляться ни первому, ни второму, это оскорбительно. Хорошо бы сказать это в комментарии, очень полезно, но здесь возникнут серьезные проблемы с цензурой — ни за что не пропустит. А без комментария это надо снять — дурной привкус. «Ты прав, — сказал Константин Михайлович, — сниму». И снял.

Острил Симонов редко, но реакция на смешное была у него безупречная. Перед началом торжественного вечера кабинет директора ЦДЛ сверкает от золота генеральских погон… После разговора с одним из генералов, что-то очень уверенно внушавшим Константину Михайловичу, он подходит ко мне и, показав глазами на своего собеседника, пряча улыбку, тихо говорит: «Он мне сейчас таким тоном заявил: „А я сейчас позвоню Бакланову, чтобы он немедленно это сделал…“, словно Бакланов в его корпусе до сих пор служит в лейтенантах…»

Он радовался шутке и тогда, когда подтрунивали над ним, никогда не обижался на «подкалывание», совершенно не ощущал собственного веса. Не было в нем сановности, он не носился с собой, не «бронзовел». Я прислал ему купленную в Прибалтике открытку, сделанную с его довольно пижонской фотографии, с ехидной надписью, что, наконец, наши советские писатели могут конкурировать с неотразимым исполнителем роли Штирлица. Когда я возвратился в Москву и мы встретились, он рассказал, что очень смеялся, получив эту открытку, и даже подарил мне фотографию, с которой она делалась.

Появились в «Звезде» записки Виктора Конецкого, в которых писатель рассказывает, как он в качестве дублера капитана участвовал в проводке каравана судов Северным морским путем. На одном из кораблей находились в качестве пассажиров Константин Михайлович с женой и дочерью. Конецкий очень смешно, не без яду — другой человек на месте Симонова почти наверняка обиделся бы (из разговора с Конецким я понял, что он этого опасался) — описывает, какую «волну» среди команд кораблей каравана вызвало это путешествие популярного писателя. Он высмеивает главным образом отношение к знаменитости, к «звезде», но рикошетом самой знаменитости тоже порядком достается. Константин Михайлович, позвонив мне из Гурзуфа, говорил: «Давно так не смеялся. Вот придет следующий номер, дочитаю и напишу Конецкому, поблагодарю его». Но уже не успел этого сделать…

Чувство юмора, обращенное и на самого себя, тоже было выражением присущей ему самокритики, трезвого и строгого самоконтроля. «Слушай, а Симонов на тебя не обиделся? Здорово ты… Все-таки очень много критических замечаний. Как это он стерпел?» — примерно так мне говорили коллеги, когда в 1974 году вышла моя книга «Военная проза Константина Симонова». «Нисколько не обиделся. Так что все ваши комплименты — ему», — обычно отвечал я. Это вызывало неподдельное удивление, а бывало, и недоверие к моим словам: «Что ты говоришь? Правда? Не может быть…» И эта реакция не случайна. Ведь часто происходит иначе. И у меня не раз бывало, что откровенно высказанное автору мнение о том, что не все хорошо в его произведении, которое он сам просил прочесть «для дела», вызывало обиды, приводило к осложнению до этого добрых отношений, случалось, что отношения на этом просто прерывались…

Когда Константин Михайлович прочитал мою книгу, мы проговорили с ним целый вечер главным образом об одной ее главе, посвященной творчеству Симонова первых послевоенных лет. В этой главе речь шла о творческом кризисе, который он тогда переживал, об утрате ориентиров, в том числе и нравственных, о той дани, которую он заплатил иллюстративности и бесконфликтности. Что греха таить, писателю, наверное, мало радости читать такое о себе. Но Константин Михайлович не думал обижаться, иное его заботило. Здесь не место воспроизводить этот длинный разговор (я никогда не записывал бесед с Константином Михайловичем, это была часть моей жизни, а не заранее заготовляемый материал для будущих мемуаров, но многое, в том числе этот важный разговор, помню хорошо). Одно могу сказать: Константин Михайлович тогда не только старался мне объяснить, почему так произошло, рассказать о том, чего я не знал и не мог знать, — я видел, что ему самому хотелось до конца разобраться, «где не так мы сказали, ступили не так и пошли», — как писал он в довоенных стихах по другому поводу. Он говорил и о себе и о том, что написал тогда, беспощадно, считая, что его как человека и как писателя чуть не погубила тщеславно-неумеренная общественная деятельность на ниве литературы — так он выразился. Ему горько было все это сознавать, но он ничего не хотел смягчать, не желал самообольщаться и лукавить сам с собой. И не обиделся на меня, когда я сказал, что его судьба еще одно подтверждение того, что писателю, если он не хочет пустить на ветер свой дар, надо держаться подальше от царей.

Симонов и в других очень ценил умение бесстрашно смотреть правде в глаза, как бы ни была она тебе лично неприятна. Когда однажды кто-то при нем в высокомерном тоне отозвался о маршале Тимошенко, Константин Михайлович сразу же возразил: «Не буду касаться вопросов чисто военных, в этом надо серьезно и основательно разбираться, а расскажу вот что. Перед выпуском на экран фильма „Если дорог тебе твой дом…“, чтобы предотвратить этот выпуск, ПУР организовал несколько просмотров для крупных военных. На один из них был приглашен Тимошенко; противники фильма рассчитывали, что он-то наверняка присоединится к ним. Когда показ кончился, предложили перенести обсуждение на завтра. И вдруг Тимошенко сказал: „А я могу и сейчас сказать. Мне этот фильм было смотреть труднее, чем кому бы то ни было, но ничего не поделаешь — здесь все правда“. Я знаю, как нелегко судить себя, и тех, у кого хватает на это гражданского мужества, не могу не уважать».

Но это не значит, что он был снисходителен к нашим генералам. Подход у него был дифференцированный. В одной из статей я писал, что в сорок первом война была больше подвигом, чем полководческим искусством, а в сорок четвертом и искусством. Прочитав это, Симонов мне справедливо попенял: «Как кто? Были и такие, кто и в сорок пятом клал и клал людей, и немало их было. Хорошо это знаю».

Симонов не выносил запаха фимиама, «приписок», с брезгливостью, с крайней нетерпимостью относился к попыткам возвышать его. Он знал себе цену, но знал и свои возможности. И не только не боялся критики — даже резкой, — он жаждал правды, нелицеприятного разговора, искал способы проверки написанного, старался извлечь из критических замечаний все разумное, дельное, чтобы затем реализовать в рукописи. Многие свои вещи он давал читать товарищам — Евгению Воробьеву, Давиду Иосифовичу Ортенбергу, мне — в рукописи, так сказать в приватном порядке. Не помню ни одного случая, чтобы он раздражался из-за суровых оценок или въедливых замечаний. Иногда спорил, иногда говорил: «Ты прав, но этого я не умею, не получится у меня», но никогда не отмахивался, не относился пренебрежительно, не затаивал обиду. Одну из своих книг он подарил мне с такой надписью: «Дорогому Лазарю — другу и ругателю». И даже сочинил шутливое двустишие: «О друзья-дружочки — один ставит галочки, а другой точки» (галочки ставил я, точки — Воробьев).

Мы редко писали друг другу — в наш век экономнее и проще пользоваться телефоном. Но вот одно из его писем — он был в больнице, а я под Москвой в доме творчества, связываться по телефону было трудно. Я цитирую ту часть письма, где речь идет о моих советах (замечу на всякий случай, чтобы при чтении моих заметок не возникало неясностей: сначала мы были с ним на «вы», потом он мне говорил то «вы», то «ты». А в последнее время обращался ко мне на «ты», только в официальной обстановке употребляя «вы»): «Во первых строках моего письма спасибо Вам за Ваше письмо, за стремительное прочтение моей повести и за добрые советы. В известной мере я их выполнил, к примеру, связал „Пантелеева“ и „Жена приехала“ тем, что Лопатин внутренне сравнивает историю со шпионкой на Арабатской стрелке и историю женщины, оставшейся у немцев в Одоеве. Сделал и другие маленькие связочки. Отчасти же выполнить не удалось, ибо на поверку оказалось, что сколько-нибудь заметные, новые, большие вкрапления размышлений самого Лопатина в „Пантелееве“ что-то разрушают там, лишают цельности. В „Левашове“ это выходит, а в „Пантелееве“ — не выходит. Видимо, это слишком вещь в себе для того, чтобы производить там сколько-нибудь крупные нарушения ткани. Сделал это только там, где это почти незаметно». Думаю, что это письмо прекрасно иллюстрирует его неамбициозное, деловое, рабочее отношение к критическим замечаниям…

В свой сборник «Сегодня и давно» он включил нашу беседу «Книги, но не только книги», до этого печатавшуюся в «Вопросах литературы», предварительно спросив, не возражаю ли я. Как-то вечером я был у него, мы разговаривали о делах. Потом пришли гости, и все стали ужинать. Уже за столом он вспомнил: «А вот пришла верстка книги, там и наша беседа, посмотри, как это выглядит». (Кстати, он очень любил все это: верстку, самый процесс рождения книги, книгу, особенно когда она была со вкусом оформлена, — хотя его книг вышло у нас и за рубежом бесчисленное множество.) Я бегло полистал верстку, нашел нужную страницу и с удивлением обнаружил, что там набрано не то, что было в журнале: не «Беседу вел Л. Лазарев», а «Ответы на вопросы редакции журнала „Вопросы литературы“». Мне эта формулировка показалась странной и неуместной: ведь речь шла о записи живого разговора, в котором активно участвуют оба собеседника, а не об ответах на заранее заготовленные вопросы редакции. Это было главным, что меня смутило. Но не скрою, мне почудилось и какое-то пренебрежение, что ли. Объясняться за столом при посторонних людях было неловко, и я ушел, ничего не сказав. А наутро уехал в Малеевку. Когда оттуда я писал Константину Михайловичу письмо по поводу какого-то дела, о котором мы толковали, я очень колебался, написать ли об этом. По правде говоря, меня останавливало то, что в какой-то момент я все-таки почувствовал себя уязвленным. Мне это чувство было неприятно, но особенно неприятна была мысль, что Константин Михайлович может решить, что это в основном мною и движет. Но потом я решил, что поступлю нехорошо по отношению к нему, если промолчу, и написал. В ответ я тотчас же получил от него телеграмму: «Дорогой Лазарь глупейшую оплошность разумеется не мою уже исправил подробности как говорится письмом обнимаю ваш Константин Симонов». Он прислал мне эту книгу, как только она вышла, — на ней был штамп «Сигнальный экземпляр».

И другая история. Позвонили мне из издательства «Московский рабочий» с просьбой написать предисловие к тому симоновской прозы. Писать мне не очень хотелось: незадолго перед этим вышла моя книга о военной прозе Симонова, писать по-другому, в сущности, то же самое — трудно. Да и составлен был сборник, как мне показалось, не лучшим образом. Но я не отказался: сказал, что подумаю. Мне пришло в голову, что, может быть, ко мне обратились по рекомендации Константина Михайловича. При встрече рассказываю ему о звонке и добавляю: «По-моему, это глупая затея. Никому не известный Лазарев будет представлять читателям писателя, имя которого знают даже те, кто его не читал». Константин Михайлович мгновенно, как выражаются герои романа Богомолова, «прокачал» ситуацию: «Это я тебя им назвал. Прости, должен был, наверное, все-таки заранее предупредить. Хотел, как лучше… Если тебе не очень муторно, напиши, пожалуйста, у них в этой серии обязательно должно быть предисловие».

Что это значило конкретно — «хотел, как лучше», — я узнал недавно; в руки мне попало письмо Константина Михайловича в одно издательство, в котором он, называя нескольких литераторов (в их числе и меня), которые могли бы написать предисловие к сборнику его стихов, предупреждает: «Прошу только об одном: если вы будете обращаться к кому-нибудь из названных мною товарищей, — не упоминать обо мне и о том, что я их назвал, сказать, что это просто от издательства. Потому что упоминание обо мне могло бы их поставить в неловкое положение — отказаться вроде неудобно, а вдруг по каким-нибудь причинам им не с руки писать или не ко времени, что бывает и вполне понятно».

Но что характерно: он запомнил историю с «Московским рабочим». Когда было запланировано его новое собрание сочинений, он пригласил меня, сказал, что просит написать предисловие, что мне по этому поводу будет звонить редактор. Мы несколько раз обсуждали проспект собрания сочинений, состав томов, ездили вместе в издательство договариваться об этом, о типе комментариев. Мое предисловие он не хотел читать: «Это твое дело, что считаешь нужным, то и напишешь».

Войне не только посвящено большинство произведений Константина Симонова, она была не только главной темой его творчества, но и главным событием его биографии, ею он многое мерил в жизни — своей и чужой — и в людях. Не зря писал в стихах:

Не чтобы ославить кого-то,

А чтобы изведать до дна,

Зима сорок первого года

Нам верною меркой дана.

Пожалуй, и нынче полезно,

Не выпустив память из рук,

Той меркой, прямой и железной,

Проверить кого-нибудь вдруг!

И думая о своей смерти, он в мыслях неизменно возвращался к этому страшному, кровавому году, к жестокой и тяжкой войне, после которой «и двадцать лет, и тридцать лет живым не верится, что живы». Потому и завещал развеять свой прах на Буйническом поле под Могилевом, откуда он чудом выбрался тогда, в июле сорок первого. Сейчас там стоит валун, на котором высечено: «Константин Симонов», а с тыльной стороны доска: «Всю жизнь он помнил это поле боя 1941 года и завещал развеять здесь свой прах», в каких-нибудь ста метрах — обелиск воинам 388-го полка, который почти целиком полег в боях за Могилев. А в самом Могилеве улица Константина Симонова находится рядом с улицей полковника Кутепова, командовавшего этим полком. Есть в этом высокая справедливость. Симонов ощущал неразрывную связь с теми, кому судьба не подарила, как ему, послевоенных лет, кто навеки остался на поле боя, как мог остаться там и он. Прах его смешался с прахом погибших в сорок первом. Он вернулся к ним — навсегда.

Когда в 1974 году я поехал по делам журнала в Монголию, он по собственной инициативе дал мне письмо к Цеденбалу, в котором просил его помочь мне осуществить поездку на Халхин-Гол, на места боев с японцами в 1939 году. Хотя речь в этом письме идет обо мне, оно характеризует прежде всего Константина Михайловича, и только поэтому я позволю себе его процитировать. «Сам Лазарев — инвалид Великой Отечественной войны, фронтовик, командир разведроты, — писал он. — Но еще раньше его на войну попал его двоюродный брат Илья Юрьевич Вильнер, который был командиром пулеметной роты на Халхин-Голе и погиб там в июне 1939 года. Лазареву хотелось бы посетить те места, где когда-то погиб его брат. Кроме того, у него есть еще и другая цель: он написал книгу о моих военных романах, Великую Отечественную войну он видел своими глазами, знает ее лучше меня, а вот на Халхин-Голе, где происходит действие „Товарищей по оружию“, ему быть не довелось, и помимо личных причин у него, и как у критика, есть желание повидать своими глазами эти места, связанные для всех нас с памятью о нашем братстве по оружию».

Конечно, многое в письме продиктовано тем, что Константин Михайлович хотел меня представить Цеденбалу самым лучшим образом, — это понятно, — и все же здесь сказалось и то, что в стихах он назвал «прямой и железной» меркой 41-го года. Те, кто видел его фильмы «Шел солдат…» и «Солдатские мемуары», помнят, как много для него это значило: человек переднего края…

Перед 30-летием Победы в ЦДЛ был вечер «В сорок первом нам было семнадцать», посвященный писателям, которые были самыми молодыми солдатами и офицерами Великой Отечественной. Я очень удивился, увидев в зале Константина Михайловича: так много было всевозможных юбилейных мероприятий, в которых он должен, обязан был принимать участие, а тут он пришел еще и по собственному почину… После окончания вечера, поговорив с ним, я понял, что на этот вечер он пришел из уважения к тем, кто был на войне солдатами и офицерами переднего края. Это же чувство двигало им, когда он взялся за документальные фильмы о солдатах…

Разумеется, он знал войну куда лучше, чем я, — сравнения здесь быть не может. Но когда говорил в письме, что я знаю лучше, — не лукавил, а на самом деле был в этом убежден. Явно преувеличенное представление о моих знаниях объясняется тем, как он оценивал свое собственное участие в войне. «Я не был солдатом, был всего-навсего корреспондентом… Это не самый тяжелый хлеб на войне…» — не однажды высказывал он эту мысль. Всякий раз считал своей обязанностью подчеркнуть это — не только из скромности, но чтобы воздать должное тем, на чьи плечи война легла всей своей тяжестью…

А в действительности знал войну как никто. Я не встречал — во всяком случае среди военных писателей — человека, превосходившего его объемом этих горьких знаний. Многие пережили больше, многим на фронте больше доставалось, а видел и знал он больше. К тому же он еще и умел увидеть то, что далеко не все замечали, — взгляд у него был проницательный. А потом, уже в послевоенную пору, он пополнял свои и без того уникальные знания со свойственным ему упорством и трудолюбием. Не просто «набирал материал» для произведений, над которыми работал, — в это стремление больше узнать о войне, лучше ее понять, глубже проникнуть в ее прежде скрытые закономерности была вложена страсть человека, который во что бы то ни стало хочет докопаться до жизненно важной ему истины. Все, что происходило в те суровые годы, было постоянным предметом его неотступных дум. Поэтому в каждом новом его произведении открывались до этого неведомые — и ему и нам — грани народной войны.

Многое я узнал о войне из его книг, много нового для себя я услышал от него самого. От него я впервые узнал о дневниках Гальдера: он рассказал мне, что, когда работал над «Живыми и мертвыми», маршал Жуков порекомендовал ему обратиться к этим рабочим записям начальника генерального штаба вермахта, еще не изданным у нас, как к самому объективному из всех существующих источников о первом годе войны. Когда эти дневники вышли в свет на русском языке, я сразу же, и с большой пользой для себя, их проштудировал. От Симонова я узнал, сколько наших военнопленных оказалось у гитлеровцев и сколько из них было уничтожено, — цифры эти были спрятаны в примечаниях к одной переведенной у нас книге немецких документов. Том за томом — он подвигнул меня на это — я читал вслед за ним еще «закрытые», изданные для избранных мемуары Черчилля…

Вообще, прочитав какую-нибудь интересную книгу — это необязательно были книги, связанные с войной, — он нередко предлагал ее мне: «Хочешь почитать? Заслуживает внимания». То это был, скажем, стенографический отчет заседаний I Государственной думы, то издававшийся в провинции в самом начале двадцатых годов какой-то военно-исторический журнал, воспоминания Пилсудского о польской кампании и полемические заметки Тухачевского об этих воспоминаниях, мемуары лейб-медика Александра I… Даже эти немногие перечисленные мною книги дают представление о том, сколь широк был круг его чтения и интересов. Можно, впрочем, по ним судить и о направленности его интересов, — больше всего его занимала история, особенно военная история: документы, исследования, мемуары…

Читал он, как говорится, запоем. Навещая его в больнице, куда он попадал, к сожалению, все чаще и чаще, я неизменно видел у него гору книг. В 1978 году мы ехали на конференцию в Минск — туда и обратно в одном купе, — до двух часов ночи он не гасил свет, в руках его была книга. Он был одним из самых внимательных читателей журнала «Вопросы литературы», всегда замечал и то, что сделано хорошо, и наши промахи, — журналистские чутье и хватка у него были замечательные. Обнаружив в книге или в статье что-нибудь любопытное, не мог отказать себе в удовольствии прочитать вслух. Это могла быть цитата из Василия Розанова, свидетельствовавшая, что некоторые новомодные тогда литературные концепции не изобретены их авторами, а заимствованы; точная рецензия Осипа Мандельштама на стихи Коваленкова; параграф русского военного устава начала века…

Он не любил разговоров о своих болезнях, на прямые вопросы отвечал с явной неохотой, односложно, чаще отшучивался. Мнительность, нытье, жалость к самому себе казались ему недостойными мужчины.

Среди последних его стихов немало печальных — он много болел в эти годы и не мог не думать о приближающемся конце. В первом томе Собрания сочинений в числе включенных туда нескольких, до этого не печатавшихся стихотворений есть одно, явно навеянное этими невеселыми мыслями и выражающее накопившееся у него за многие годы отвращение к казенному траурному ритуалу, к тщеславной суете вокруг слез и горя:

Все было: страшно и нестрашно,

Казалось, что не там, так тут…

Неужто под конец так важно:

Где три аршина вам дадут?

На том ли знаменитом, тесном,

Где клином тот и этот свет,

Где требуются, как известно,

Звонки и письма в Моссовет?

Всем, кто любил вас, так некстати

Тот бой, за смертью по пятам!

На слезы — время им оставьте,

Скажите им: не тут — так там…

Завершает том не печатавшийся прежде перевод киплинговской эпитафии. Не сомневаюсь, что это сделано намеренно, потому что в разделе переводов не соблюден ни хронологический, ни алфавитный порядок, — он построен так, чтобы именно этой эпитафией — как завещанием — закончить том. Вот она:

Заканчивая путь земной,

Всем сплетникам напомню я:

Так или иначе, со мной

Еще вы встретитесь, друзья!

Я вам оставлю столько книг,

Что после смерти обо мне

Не лучше ль спрашивать у них,

Чем лезть с вопросами к родне!

Но печаль у Симонова смягчается то улыбкой, то самоиронией, — не специально, не намеренно — это было естественным проявлением его характера, присущего ему мужества и жизнелюбия. Он любил жизнь — не гнулся под ее ударами, радовался ее дарам. Когда-то прозвучавшее в его стихах с молодой лихостью и беспечностью:

Ни любви, ни тоски, ни жалости,

Даже курского соловья,

Никакой, самой малой малости

На земле бы не бросил я, —

на склоне дней не угасло в нем, не отступило под натиском болезней и предписаний врачей:

Осень, ветер, листья — буры.

Прочной хочется еды.

И кладут живот свой куры

На алтарь сковороды.

И к подливкам алычовым

И к осеннему вину

Что добавить бы еще вам?

Лошадь? Женщину? Войну?

То, что он тяжело болен, что ему худо, что мысли у него на этот счет самые мрачные, я понял после одного разговора. Он спросил, почему у меня такое дурное настроение. Я сказал, что заболел брат, он обречен, жить ему осталось несколько месяцев. «Он знает?» — вдруг спросил Константин Михайлович. «Думаю, что знает. Почти уверен. Только никому не говорит», — ответил я. «Правильно. Так и надо, — сказал он и после небольшой паузы добавил. — А я сказал врачам, что должен знать правду, сколько мне осталось. Если полгода — буду делать одно, если год — другое, если два — третье…» Его мучил кашель, появилась одышка, слабость, но он крепился, не подавал виду, что думает о самом худшем. Шутил: «Все усилия врачей все равно приводят к стопроцентной смертности». Но несколько раз проговаривался. Как-то при мне позвонил ему наш общий приятель, разговор был долгий. Положив трубку, Константин Михайлович, не скрывая раздражения, сказал: «Нудит и ноет, как плохо себя чувствует». Я заметил: «Но выглядит он неважнецки». А Константин Михайлович в ответ: «Видит бог, я чувствую себя гораздо хуже, но я не позволю себе раскисать, жаловаться, ныть, как он».

Однажды (в октябре 1978 года) позвонил, голос у него был очень усталый. Я спросил, в чем дело. «Да вот с Ниной Павловной разбирали фотографии — ужасная оказалась работа», — ответил он. «Нечего вам больше делать… На кой черт?» — укорил я его. «Чтобы после меня Ларисе меньше хлопот было», — сказал он. Это было так на него непохоже, что я перевел разговор на что-то другое, никак не отреагировав на неожиданно вырвавшуюся у него фразу. Кажется, на следующий день вечером я был у него. Он кивнул в сторону полок, где стоял аккуратный ряд больших картонных папок с фотографиями. «Вот видишь! А глянь последнюю…» — предложил он. На ней была надпись: «Прощания» или что-то вроде этого; я посмотрел несколько фотографий — похороны, памятники — и молча поставил папку на место. У меня осталось такое чувство, что он хотел что-то сказать, но в последний момент удержался.

И мы занялись делами, из-за которых он попросил меня приехать. Он дал мне читать черновой вариант статьи, предназначавшейся «Новому миру», и письма Брежневу. И то и другое было посвящено многолетней травле на антисемитской почве Лили Брик. Симонов не раз писал об этой гнусной истории — и в «Литературку» и в «Известия», но его не печатали. На сей раз поводом для статьи и письма были комментарии к первому тому собрания сочинений Маяковского, которое выходило в качестве приложения к журналу «Огонек»; в комментариях были повторены все дурно пахнущие измышления. Статью не напечатали (она была опубликована после смерти Симонова в «Дружбе народов» уже в «перестроечные» времена). А письмо, к моему удивлению, подействовало: перешерстили редколлегию собрания сочинений, сняли директора музея Маяковского, а через короткое время отправили на пенсию помощника Суслова Воронцова, главную ударную силу в этом деле…

В июле 1979 года Симонов вернулся из Гурзуфа в очень плохом состоянии — так скверно он никогда не выглядел, крымский санаторий явно не пошел ему на пользу. Позвонил и попросил приехать. У него был какой-то посетитель — кто, не помню — и Нина Павловна. Шел сначала деловой разговор, потом некоторое время просто болтали. Ушел посетитель, начала собираться Нина Павловна, и я тоже поднялся. Он сказал мне: «Останься, у меня есть к тебе разговор». Показал на груду диктофонных кассет, еще не убранных с письменного стола: «Зря брал. Ничего не делал. Впервые в жизни не мог работать». Видимо, это угнетало его больше всего. Помолчал, словно собираясь с духом, потом сказал: «Я здесь привожу в порядок все свои дела. Вот пакет Алешкиных писем для архива. Это дела семейные. В последние годы мы с ним подружились, — и перешел на привычный иронический тон. — То ли сын повзрослел, то ли мне годы разума прибавили». И снова серьезно: «Я хотел с тобой поговорить о комиссии по литературному наследству, хочу, чтобы ты был ее председателем…» И прочитав в глазах у меня то, что я хотел ответить, опережая меня, сказал: «Только не говори, что ты на эту тему не станешь разговаривать. Разговор мужской…»

Последняя появившаяся при жизни статья Константина Симонова о Халхин-Голе напечатана меньше чем за две недели до его смерти, 15 августа 1979 года, в «Литературной газете». Не знаю, видел ли он этот номер. Вот ее начало: «Надо же так, как назло, случиться, что именно в эти дни сорокалетия Халхин-Гола мне приходится шагать взад и вперед по больничной палате, а не по жаркой, сухой в эту пору монгольской степи, как я надеялся».

Он очень хотел туда поехать, много говорил об этом в последние месяцы и до отъезда в Гурзуф не терял веры, что все-таки поедет…

То, что его последняя статья о Халхин-Голе — разумеется, воля случая, как бы многозначительно и символично это ни выглядело теперь. Просто Халхин-Гол всегда присутствовал в его мыслях, там была часть его сердца. Наверное, многое в жизни человек может забыть, но только не свой первый бой. Ведь именно там, на Халхин-Голе, в августе тридцать девятого года довелось Симонову впервые быть под огнем — раньше, чем большинству его ровесников. Разве могло это стереться из памяти?..

В самых последних числах июня, перед отъездом в отпуск, я навестил его в больнице. Кроме меня, пришли к нему Нина Павловна (она тоже собиралась в отпуск) и кинорежиссер Марина Бабак (она улетела в Монголию, куда к юбилею везла документальный фильм «Халхин-Гол, год 1939…»). В разговоре Константин Михайлович помянул, что завтра должен продиктовать статью о Халхин-Голе, которую давно обещал «Литературной газете». Я стал его отговаривать, хотя и не надеялся, что он меня послушается: ему надо сейчас лечиться — это важнее всего, у газеты же есть время организовать какой-то другой материал, он ее не подведет. Меня поддержала Марина Бабак. «Но я обещал», — сказал Константин Михайлович. «Вы обещали, когда были здоровы, а не лежали в больнице», — заметила Марина. Он ей не возражал.

Мне показалось, что Константин Михайлович, не желая с нами спорить, но не собираясь следовать нашим благоразумным советам, решил просто перевести разговор на другую тему, потому что он вдруг стал рассказывать историю, которую слышал от военных и которая вроде никакого отношения к нашему спору не имела. Когда после войны, рассказывал он, маршал Жуков был назначен командующим Одесским военным округом, он прибыл на место новой службы к началу давно назначенных учений. Проходили учения далеко не лучшим образом: немалую роль в этом играло, видимо, то обстоятельство, что многие были убеждены: такое большое понижение выбило Жукова из колеи, вряд ли он станет очень уж рьяно заниматься делами округа, — и свои обязанности выполняли спустя рукава. На разборе учений новый командующий начал свое выступление так: «Вы почему-то решили, что к вам прислали другого Жукова, а я тот же Жуков, хотя и в другой должности». Что маршал тут же продемонстрировал. «Так вот, — неожиданно сказал Константин Михайлович, обращаясь к Нине Павловне и показывая на нас, — они почему-то решили, что я уже другой Симонов. А я хоть и больной и в больнице, но все тот же». И рассмеялся…

Он выглядел гораздо лучше, чем после Крыма, и чувствовал себя лучше — вот только приступы кашля по-прежнему мучили его, он надеялся, что предстоящая ему несложная операция, почти что процедура, избавит его от кашля, нетерпеливо ждал этой операции, назначенной на десятые числа августа, — операции, которая оказалась для него роковой.

Был прекрасный летний вечер, мы, Нина Павловна и я (Марина ушла), с ним долго гуляли по больничному парку, он шутил, рассказывал всякие забавные истории, связанные с жизнью в Гульрипши. Одну я запомнил. Домохозяйка там держала кур, которые почему-то на ночь не забирались в курятник, а усаживались, как на насест, на деревья. Если вечером неожиданно появлялись гости и надо было их кормить, она брала ружье и отправлялась, как на охоту, за курами. Я сказал, что это прекрасная идея: мне по утрам не дают покоя вороны, поселившиеся на деревьях прямо у наших окон, летом в четыре часа они регулярно устраивают свои крикливые общие собрания. Константин Михайлович на это живо отозвался: «Хочешь, я тебе отдам охотничье ружье, которое мне подарил генерал Свобода. Замечательное ружье, редкое, правда, из него, кажется, никто еще никогда не стрелял, я точно, ты будешь первый. Проведешь, как наша тетя Дуся, отстрел — только не кур, а ворон». Я пошутил, что моя стрельба в центре Москвы, рядом с правительственной трассой может быть неправильно понята. «Да, — подхватил он, — боюсь, что и мне, пожалуй, будет трудно тебя вытащить».

Вспоминаю об этих веселых пустяках, чтобы сказать, какое у него тогда было хорошее настроение. Ничего не предвещало надвигающуюся трагедию. И думать я не думал, что меньше чем через месяц буду лететь в Москву на его похороны…

А в тот вечер мы поздно гуляли, он пошел провожать нас даже за больничную проходную к автобусной остановке, и, позвонив назавтра, смеясь рассказывал, что ему сделали выговор за это нарушение больничного режима… Он был, видимо, доволен, что у него достало сил стать нарушителем…

* * *

Телефонный звонок: «Лазарь, добрый день… (Если трубку брала жена: „Ная, добрый день, повелитель дома?“) Это некто Симонов… Как у тебя завтрашний вечер? Свободен? Тогда подъезжай… Накопилось дел минут на пятнадцать-двадцать… А потом мы посидим с тобой…»

До сих пор я слышу этот голос…

1980, 1997