Екатерина Павловна Зыкова Джозеф Шеридан Ле Фаню и готическая традиция в английской литературе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Книга, которую читатель держит в руках, представляет зрелое и позднее творчество Шеридана Ле Фаню — ирландского писателя, который посвятил последнее десятилетие своей жизни (начиная с 1860 г.) исключительно готической прозе и получил признание английской читающей публики как выдающийся мастер такого рода повествований.

Готическая традиция складывается в английской литературе в конце XVIII века, в эпоху пред-романтизма, с ее социальными потрясениями и разочарованием в рационалистической философии Просвещения. Маркиз де Сад в своих «Мыслях о романе» (1800) напрямую связал увлечение готическими ужасами с событиями Французской революции. Он назвал эту литературную тенденцию «естественным плодом революционных конвульсий, пережитых всей Европой».[1] Однако первый готический роман — «Замок Отранто» Г. Уолпола — вышел в Англии в 1764 году, примерно за тридцать лет до начала революционного террора во Франции. Это произведение — один из первых симптомов начинающейся смены ценностных ориентиров, которая проявилась в новых эстетических теориях, в усилении интереса к национальной культуре, истории и фольклору.

Классицистическое понимание красоты как гармонии и соразмерности, требование ясности, композиционной стройности и единства художественного впечатления («единства в многообразии») во второй половине XVIII века уступает место иным веяниям. Эдмунд Бёрк в трактате «Философские исследования о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» («А Philosophical Enquiry into the Origin of our Ideas of the Sublime and Beautiful», 1757) в противоположность идеалу, сложившемуся на основе античных образцов, вызывающему восхищение и удовольствие, выдвигает лишенную нормативности концепцию возвышенного, поражающего, даже подавляющего душу грандиозностью и величием. Он утверждает, что всё, способное вызвать страх и трепет, является мощным источником возвышенного впечатления.

Само слово «готический» (связанное с архитектурным стилем), еще в начале XVIII века воспринимавшееся как синоним средневекового «варварства», бесконечно далекого от гармонической пропорциональности античной архитектуры, получает новое, положительное значение: теперь оно ассоциируется с чем-то старинным, причудливо-неправильным и притягательно-загадочным, связанным с нравами прошедших времен, с «молодостью» европейских народов. Это хорошо видно, например, из «Писем о рыцарстве и средневековом романе» («Letters on Chivalry and Romance», 1762) епископа Ричарда Херда.

Понятие «romance» в названии сочинения Херда, обозначающее полный чудес и приключений роман эпохи Средневековья и Ренессанса, противостоит понятию «novel», которое Вальтер Скотт определил как «художественное повествование изображающее обычное течение событий», то есть реальную, узнаваемую для читателя, современную повседневную жизнь. Жанр «novel», завоевавший было прочные позиции в английской литературе XVIII века в творчестве таких классиков, как Дефо, Ричардсон, Филдинг, Смоллетт, Голдсмит, Стерн, оказывается несколько потесненным новой модой на готические повествования, возвращающие читателя к жанру «romance», допускающие в свой художественный мир чудесное, таинственное, необъяснимое, ужасное.

Еще один важный момент в становлении готической эстетики — ее связь с возросшим в результате крушения классицистического мышления интересом к национальному прошлому и традиционным верованиям (в том числе и суевериям), с постепенно формирующимся представлением об исторической изменчивости бытия. Недаром первые публикации фольклорных произведений, увлечение поэмами Оссиана порождены той же эпохой; добавим, что готический роман с его пусть пока еще узким, антикварным интересом к истории был предшественником исторического романа Вальтера Скотта.

Горацио Уолпол (1717–1797) в «Замке Отранто» попытался воспроизвести наивную веру в чудесное и сверхъестественное, свойственную Средневековью. Автор выдает свое сочинение за перевод с итальянского подлинника, написанного в начале XVI века, но повествующего о событиях еще более отдаленных, происходивших во времена крестовых походов. В романе говорится о возмездии, постигшем семейство Манфреда, которое незаконно завладело замком Отранто. Здесь есть и исполнившееся пророчество, и давнее преступление, тайна которого выходит наружу через два поколения, и похороненный в подземелье при полном боевом вооружении законный владелец, который чудесным образом постепенно увеличивается в размерах и под конец, сотрясая стены замка, возносится на небеса, и видения, и странствия по мрачному подземелью, и перипетии любовных отношений, счастливо заканчивающиеся свадьбой наследника замка и главной героини. В предисловии ко второму изданию Уолпол пояснил, что пытался соединить смелый полет воображения, свойственный romance, с детальностью и правдоподобием, присущими novel.[2] В то же время в частной переписке он неоднократно отзывался о своем произведении как о пустячке,[3] а в письме к Ханне Мор (ведущей представительнице знаменитого женского клуба Синих Чулков) замечал, что «оно никуда не годится, но век, для которого оно написано <…>, требует лишь развлечения».[4] Новый важный род литературного творчества или пустячок на потребу невзыскательного читателя — сам Уолпол первый задал альтернативу в отношении готического романа, о котором до сих пор спорят критики, так и не приходя к единому мнению.[5]

Если повествование Уолпола требовало от читателя XVIII века проникнуться «наивной» верой своих предков в чудеса, то произведения Анны Радклиф (1764–1823) — «Сицилийский роман» (1790), «Роман в лесу» (1791), «Удольфские тайны» (1794), «Итальянец» (1797), — пользовавшиеся в конце XVIII века особенной популярностью, в большей мере соответствовали чаяниям просвещенного, но склонного к тревоге и унынию читателя того времени. Радклиф прежде всего сумела воссоздать в своих романах атмосферу тревожного ожидания, неуверенности перед лицом таинственных и непонятных жизненных обстоятельств. Свою героиню — молодую и невинную девушку, чьим состоянием путем хитроумных махинаций пытается завладеть некий злодей, — Радклиф, как правило, приводит в старинный, разрушающийся замок, где меланхолия руин, пугающий лабиринт потайных комнат и переходов и необъяснимые, сверхъестественные видения или явления создают чреватую катастрофой атмосферу. Однако героини писательницы, дрожа от страха, тем не менее пытаются проникнуть в тайны прошлого, отделить реальность от опутавшей ее паутины лжи, и в конце концов благодаря стечению обстоятельств козни злодея изобличаются, сверхъестественные события получают вполне рациональное объяснение, а героини обретают счастье и благополучие. Таким образом, «готический» опыт предстает у Радклиф как некое испытание добродетели в экстремальной ситуации, после чего происходит возвращение к обычной жизни.

Уильям Бекфорд (1760–1844) в «арабской» повести «Ватек» (1786) сосредоточивает основное внимание читателя на главном герое, творящем зло ради наслаждения властью и ни на минуту не задумывающемся над страданиями своих жертв. Иронически используя многие клише «восточной повести», в том числе притчеобразность и назидательность, Бекфорд приводит погрязшего в грехах калифа к заслуженному возмездию, однако даже в восточном «аду» тот сохраняет мрачное величие.

Мэтью Грегори Льюис (1775–1818) в романе «Монах» (1796) также выносит в центр повествования образ злодея и тему могущества и неискоренимости зла в человеческой природе. Вслед за Радклиф он переносит описываемые события далеко за пределы Англии: действие происходит в монастыре капуцинов в Мадриде, а католический монастырь охотно воспринимается английским протестантским сознанием как средоточие тайного греха и преступлений. Роман Льюиса имел огромный, но скандальный успех из-за откровенных, в духе маркиза де Сада, сцен соблазнения и насилия. Зло, исходящее от главного героя — монаха Амброзио, одержимого честолюбием, распаляемого сладострастием, не брезгующего магией, идущего от насилия к убийству, — не менее страшно, чем монастырская легенда о призраке окровавленной монахини или встреча с силами потустороннего мира. Как и Бекфорд, Льюис демонизирует злодея и наделяет его каким-то черным великолепием, в конце романа он подключает с этой целью даже фаустианский мотив сделки с дьяволом, на которую идет Амброзио, чтобы избегнуть кары инквизиции.

Готические романы приобрели в последнее десятилетие XVIII века необычайную популярность. Разные варианты готического, сплавы готического и исторического, готического и сентиментального повествований представлены в творчестве Томаса Леланда («Лонгсворд») и Уильяма Годвина («Калеб Уильямс» и «Сен-Леон»), Клары Рив («Старый английский барон») и Элизы Парсонс («Замок Вольфенбах»), Шарлотты Дакре («Зофлойя, или Мавр»), Софии Ли («Убежище») и многих других авторов. В произведениях писателей предромантической эпохи явственно определились основные черты поэтики готического повествования.

Действие готического романа удалено от повседневности либо во времени (отнесено в историческое прошлое), либо в пространстве (происходит в Италии, Испании, Персии и т. п.): читателю предлагается пережить некий экстремальный опыт в экзотических условиях, далеких от английской благоустроенности. Место действия — хранящее мрачные тайны замкнутое пространство замка или монастыря с заброшенными подземельями и потайными дверями, связанное с поверьями о явлениях призраков и т. п. Действующие лица четко поделены на злодеев и невинных жертв, причем злодеи активны и целеустремленны до фанатизма, а положительные герои (чаще героини) совершенно беззащитны. Они пассивно претерпевают выпавшие на их долю необычные испытания. Вместе с тем моральное равновесие в финале неизменно восстанавливается: добро вознаграждается, зло наказывается (формально это происходит даже у Бекфорда и Льюиса, хотя у них мы отметили моменты эстетизации зла, размывающие шкалу моральных оценок). Критики расходятся в вопросе о том, является ли столкновение со сверхъестественными явлениями (призраками, вампирами, магическими предметами и т. п.) неотъемлемой чертой поэтики готического романа, но большинство согласны, что даже если эти мотивы отсутствуют как таковые, в действии, как правило, имеется нечто иррациональное, необъяснимое, заставляющее те роев хотя бы задуматься о вмешательстве потусторонних сил.

Занимательность готического романа и его соответствие умонастроениям читающей публики не вызывают сомнений, однако его вклад в развитие литературы вовсе не очевиден. Многие современные критики склонны усматривать ценность готической прозы в ее сосредоточенности на эмоциях, способности глубоко проникнуть в человеческую психологию, даже погрузиться «в темные бездны подсознательного».[6] Между тем первые исследователи готических романов отмечали как раз неудачи в создании сложных характеров, отсутствие психологической глубины и достоверности.

Так, С.-Т. Колридж в рецензии на «Монаха» Льюиса («Критическое обозрение» за февраль 1797 г.) писал, что не верит в мгновенную перемену характера Амброзио, который в первых главах пред стает как благочестивый монах, красноречивый проповедник, человек большого ума и безупречной репутации, однако, впервые поддавшись соблазну, он с поразительной легкостью превращается в исчадие ада, которое и мрачный гений Данте вряд ли отважился бы изобразить.[7]

Вальтер Скотт обобщил эти претензии, заметив, что никакого психологического анализа, никаких глубин проникновения в человеческие характеры готическое повествование и не предполагает: «<…> сила его — в изображении внешних обстоятельств, тогда как характеры действующих лиц, подобно человеческим фигурам во многих пейзажах, играют подчиненную роль по отношению к обстановке, в которую помещены; различимы лишь их контуры на фоне скал и деревьев, эти последние и являются главным объектом для художника. Выведенные персонажи <…>; наделены не индивидуальными чертами, а чертами своего класса. Мрачный тиран граф; пожилая наперсница экономка, хранительница семейных преданий; разбитная служанка; веселый и легкомысленный слуга; изобретательный злодей; героиня, наделенная всеми совершенствами и подвергающаяся всем мыслимым опасностям, — этим и исчерпывается арсенал романиста <…>»,[8] не прибегающего ни к комическим, ни к трагическим эффектам, апеллирующего исключительно к чувству страха, физического или порожденного предрассудками.

Два современных автора, исследующих приемы построения характера в готическом романе, И.-К. Седжвик и К.-Э. Хоуэллс, подтверждают мнение В. Скотта, отмечая поверхностное изображение эмоций (в первую очередь страха) через «бледность лица», «исступленный взгляд» и другие внешние детали.[9] Э.-К. Нэпиер в работе «Несостоятельность готики» доказывает, что нагромождение ужасов притупляет читательское восприятие, лишает возможности сопереживать жертве, в то же время расшатывание моральных критериев и попытки героизации злодея притупляют и наше нравственное чувство.[10]

Критики конца XVIII века были единодушны в осуждении готики, пристрастие к ней высмеивалось на все лады. Однако и самая авторитетная критика не могла помешать растущему спросу на подобные сочинения. Здесь, возможно, впервые наблюдается явственное расслоение публики на «высокую», «мыслящую» и «массовую», связанное с возросшим количеством изданий и расширением круга книгочеев в конце XVIII века.[11] Из всех романов, опубликованных в английских периодических изданиях между 1796 и 1806 годами, готические составляли примерно одну треть, а женский журнал «The Lady’s Magazine» к 1805 году отдавал уже две трети своего объема готическим рассказам или романам с продолжением.[12] Издательство «Minerva Press» специализировалось на готической продукции.[13]

Эти издания удовлетворяли, полагал Вальтер Скотг, запросы среднего, обыкновенного, невзыскательного читателя: «Есть множество людей, слишком непоседливых, чтобы восхищаться прекрасным, но чересчур подробным изображением страстей у Ричардсона; другие недостаточно сообразительны, чтобы воспринимать остроумие Лесажа, или слишком угрюмо-серьезны, чтобы наслаждаться дарованием и своеобразием Филдинга; но этих же самых читателей вы с трудом оттащите от „Романа в лесу“ или „Удольфских тайн“, ведь любопытство и скрытая любовь к таинственному, вместе с предрассудками, — свойства, гораздо более присущие человеческим массам, чем верный вкус к комическому и подлинное чувство патетики».[14] Употребленное Скоттом выражение «человеческие массы» вплотную подводит нас к сложившимся позднее понятиям «массовый читатель» и «массовая литература». Впрочем, и Скотт, и другие романтические критики оговариваются, что серьезный и талантливый автор может поднять готическое повествование до уровня высокой литературы.

Рассматривая готику как раннюю разновидность массовой литературы, мы должны ответить на вопрос, чем обусловлено возникновение этого жанра. Коль скоро в увлечении готикой проявились чувства растерянности, сомнения, неуверенности, свойственные переходной эпохе, с изменением исторической ситуации это увлечение должно было постепенно сойти на нет. Между тем и после 1820 года, обычно считающегося для готики датой окончания «классического периода», готические повествования сохраняют свою популярность, вступая в новые отношения с реализмом, неоромантизмом, а позднее — и с литературой 20-го столетия.

Как нам представляется, рождение готического романа было вызвано не столько литературно-эстетической, сколько более глубокой потребностью общественного сознания. Европейская философия от Бэкона и Декарта до Ньютона и Локка заложила основы научной методологии, позволившие совершить революцию в естествознании, а просветители в XVIII веке распространили эти достижения на все гуманитарные области и внедрили в общественное сознание. В результате господствующей формой веры стал деизм, просвещенное человечество перестало верить в божественные чудеса, в возможность непосредственного вмешательства Бога и Его ангелов в земную жизнь. Христианская вера утратила свой живой и непосредственный характер, а раз так, человек остался один на один с так называемым «нижним астралом»: привидениями, ведьмами, демоническими силами, вампирами и прочей нечистью, от которой ему нечем стало защищаться.

Как отмечает К. Томас в исследовании «Религия и закат магии», посвященном периоду XVII–XVIII веков, и Реформация, и становление светского мировоззрения сопровождаются не угасанием, а, напротив, усилением интереса к привидениям, ведьмам и тому подобному.[15] Знаменитые ведовские процессы в Англии и Америке XVII века происходили как раз в то время, когда завоевывал признание научный рационализм. Р.-Д. Сток в монографии «Священное и демоническое от сэра Томаса Брауна до Уильяма Блейка», исследуя тот же период европейской истории, показывает, что интерес к сверхъестественным явлениям (к «нижнему астралу») особенно остро испытывали те, кто «желал утвердить идею о зачарованном мире в противовес внедрявшейся новой философией идее мира как мертвого механизма, мира как чистой протяженности и движения».[16] Для них существование привидений служило косвенным доказательством бытия Бога. Так, Д. Дефо в «Истинном повествовании о явлении миссис Вил» (1706) со всей обстоятельностью рассказывает, как призрак умершей является, чтобы утешить скорбящего друга, а Г. Филдинг собирает из своей судебной практики и издает «Примеры вмешательства Провидения в расследование и наказание убийства» (1752). Солидаризируясь с Рудольфом Отто, Сток пишет: «Жажда божественного, не находящая удовлетворения в подлинной религии, будет искать выхода в такой альтернативе, как рассказы о привидениях».[17]

Метания между все более прочно усваиваемым научно-атеистическим образом мыслей и тлеющей, возможно неосознанной, потребностью хоть в какой-то форме прикоснуться к явлениям иного, сверхчувственного мира создают в полухристианском-полуатеистическом обществе благодатную почву для рождения и развития литературной готики. Готический роман выражает устремления автора и его читателя к сверхчувственному миру, в котором их восприятию доступны лишь низшие, враждебные и пугающие явления. Только в этом смысле можно говорить о причастности готики к «глубинам бессознательного». Хоть сколько-нибудь серьезное готическое сочинение в той или иной мере касается явлений, выходящих за пределы естественного, научно объяснимого. В противном случае оно либо преследует чисто развлекательные цели, либо использует готический антураж для других художественных задач.

Рассматривая трактовку сверхъестественного в готическом романе, Маргарет Л. Картер подчеркивает, что готические произведения создаются в эпоху, когда в обществе не существует единого общепризнанного понимания явлений нематериального мира, когда преобладает скорее точка зрения атеистов-скептиков, доверяющих лишь собственному опыту.[18] Учитывая широкий «горизонт ожиданий» своих читателей, готический романист стремится оставить возможность для различного толкования загадочных событий. Первостепенную роль играет при этом способ повествования.

Анализ М.-А. Картер показывает, что в готическом романе весьма редки случаи повествования от лица автора (романы Радклиф, пожалуй, единственный широко известный пример). В этом случае читателю не остается достаточного простора для собственных умозаключений, ведь всеведущего автора невозможно оспорить, заподозрить в недостаточной информированности или пристрастии. Поэтому чаще всего рассказ ведется от лица героя или рассказчика, в свою очередь, слышавшего историю от очевидцев, читавшего рукопись и т. п. (исследовательница называет это «опосредованным повествованием» (mediated narrative)). Читатель свободен перетолковывать события по своему разумению, он воспринимает рассказчиков как «свидетелей», сравнивает «показания» и задумывается об их достоверности.

Более того, изощренный готический романист, рассчитывая на недоверчивого читателя, может вывести на страницы своего романа героя, который будет постепенно знакомиться с различными частями и сторонами основной истории (слушать рассказы очевидцев, читать рукописи) и с которым читатель естественным образом себя отождествит. Скептически настроенный герой-рассказчик будет постепенно убеждаться в искренности свидетелей и достоверности свидетельств и переходить от неверия к вере в сверхъестественные события, а вместе с ним вовлечется и поверит в истинность происходящего и читатель.

Именно такие манипуляции с читательским восприятием проделывают два готических автора, чьи романы можно назвать «малыми шедеврами» литературной готики. Мэри Шелли во «Франкенштейне» (1818) знакомит читателя с историей главного героя через посредство писем капитана Уолтона, путешествующего в Арктике. Там он подбирает полузамерзшего человека и постепенно выслушивает историю его жизни. Субъективность Франкенштейна в интерпретации взаимоотношений с созданным им существом дополняется восторженно-апологетическим отношением капитана Уолтона к самому Франкенштейну. Для читателя естественно отождествить себя с получательницей писем, сестрой капитана, и задаться вопросом о том, насколько характер пишущего искажает события, однако читатель должен проделать это самостоятельно, — ответов сестры в романе нет.

Еще сложнее композиция «Мельмота Скитальца» (1820) Чарлза Роберта Мэтьюрина. В этом романе читателю проще всего отождествить себя со студентом Джоном Мельмотом. Приехав в Ирландию, в родовой замок, Джон узнает один за другим эпизоды из истории своего далекого предка и долгое время отказывается верить, что тот может быть все еще жив. Суеверные рассказы слуг, найденная рукопись, отрывки которой приходится тщательно разбирать, рассказ испанца Монкады, «случайно» выброшенного на берег вблизи замка в результате кораблекрушения, — все эти «опосредующие звенья» окружают облик героя ореолом легенд, неясностей и умолчаний.[19]

«Франкенштейн» и «Мельмот» позволяют сделать вывод, что в своем апогее готический роман достигает уровня серьезной литературы. Впрочем, скорее речь должна идти о том, что Мэтьюрин и Шелли используют поэтику и эстетику готического романа для создания романтической картины мира условно-символического характера. Оба романа представляют героя «с фаустианскими наклонностями», превысившего при помощи оккультных наук меру проникновения в тайны природы и оказавшегося заложником собственных достижений или открытий.

Внутренний мир обоих героев действительно сложен и противоречив, оба они, не являясь ни злодеями, ни ангелами, не укладываются в схемы предшествующей готической традиции. О Франкенштейне (создавшем уродца, которому нет места в мире людей и который требует от ученого такого же существа-женщины, угрожая в противном случае преследовать и убивать его близких) можно сказать, что и он, и это несчастное создание друг для друга и палач и жертва. Мельмот же (заключивший сделку с дьяволом ради продления жизни с условием, что он избегнет вечного проклятия, если найдет человека, который добровольно согласится поменяться с ним местами) искушает только тех, кто оказался в безвыходном положении, — не по вине самого Мельмота.

Соответственно и конфликт в этих романах не укладывается в традиционный готический конфликт злодея и жертвы, а превращается в романтическое противостояние отверженного героя и общества, героя и мироздания. Моральные аспекты этого конфликта неоднозначны, границы между добром и злом не всегда четки, однако попыток эстетизации того, что заведомо признается злом, мы в этих романах не найдем.

С наступлением эпохи реализма готическая традиция в Англии расходится на два русла. Один, более поверхностный, тип готического повествования, который можно возвести к Анне Радклиф и ее многочисленным последовательницам, по сути, остается в пределах обычной реалистической картины мира; автор лишь заигрывает с идеей сверхъестественного, создавая «готические эффекты». Второй же тип сосредоточен именно на явлениях, выходящих за границы естественного; здесь мы видим попытку осмыслить эти явления при помощи новейших достижений медицины и психологии XIX века. В творчестве Шеридана Ае Фаню разрабатываются оба эти направления.

Первый тип готического, претерпевая определенные метаморфозы, в 1830-е годы попадает в орбиту реалистического романа. При этом, как замечает Джозеф Визенфарт, автор исследования «Готические нравы и классический английский роман», «готические» события, прежде происходившие с героями где-то в далеком прошлом или в экзотических странах, за пределами цивилизованного английского общества, теперь «одомашниваются», осмысляются как часть современной жизни.[20]

Любопытной переходной вехой на пути к «нравоописательной» готике стал роман Джейн Остен «Нортингерское аббатство», начатый около 1797 года, в пору популярности Радклиф, но опубликованный лишь в 1818 году. Героиня Остен Кэтрин Морланд под влиянием романов Радклиф воображает, что хозяин дома, где она гостит, человек суровый и авторитарный, повинен в тайных преступлениях, следы которых она пытается обнаружить. У знав об этих домыслах, сын хозяина стыдит девушку: «Вспомните, в каком веке и в какой стране мы живем. Вспомните, что мы англичане, что мы христиане. Спросите свой разум, спросите свое чувство вероятного, умение наблюдать за окружающей жизнью. Разве наше воспитание готовит нас к подобным жестокостям? Разве наши законы потворствуют им? Разве их можно совершить так, чтобы о них не узнали в такой стране, как наша, при наших общественных и литературных нравах, где каждый человек окружен невольными соглядатаями, где дороги и газеты не оставляют нераскрытых секретов?»[21] На рубеже XVIII–XIX веков существование готических страхов и ужасов в обыденной английской жизни казалось невозможным, но уже три десятилетия спустя тема столкновения эгоистических интересов, погони за собственностью, разрабатываемая реалистическим романом, неожиданно стала обрастать готической поэтикой и образностью. Оказалось, что английские поместья, где прежде разыгрывались пасторальные идиллии или социальные комедии, на самом деле скрывают в задних комнатах и на чердаках поистине готические тайны.

Скрещивание реалистического романа с готическим происходит на разных уровнях. С одной стороны, в романе реалистическом (типа «Джен Эйр» Шарлотты Бронте) или романтико-реалистическом (типа «Грозового перевала» Эмилии Бронте); с другой стороны, в располагающемся на границе между высокой и массовой литературой сенсационном романе типа «Лунного камня» Уилки Коллинза. К этому типу «реалистической готики» и относится «Дядя Сайлас» (1864) Ле Фаню.

В предисловии к роману автор возводит традицию своего повествования к Вальтеру Скотту, замечая, что в романах шотландского чародея тоже происходит достаточно страшных, трагических и загадочных событий. Апеллируя к авторитету Скотта, Ле Фаню стремится повысить литературный статус своего романа, однако на деле вряд ли удастся найти что-либо общее между содержанием и поэтикой «Дяди Сайласа» и историческими романами, созданными Скоттом. Роман Ле Фаню построен по схеме, выработанной Анной Радклиф.

Как и у Радклиф, в центре повествования Ле Фаню судьба молодой и неопытной девушки, богатой наследницы, чье состояние представляет лакомый кусок для находчивого злодея. Как и у Радклиф, сирота героиня оказывается во власти злодея опекуна, своего дяди, о чьих намерениях она лишь смутно догадывается. Поместье Бартрам-Хо с его длинными галереями, многочисленными переходами, потайными дверями и комнатой «с секретом», в которую, кажется, невозможно проникнуть извне, выполняет ту же роль, что и старые замки в романах Радклиф. В прошлом главного героя, как и положено, существует роковая тайна, нераскрытое преступление. Основной конфликт — между злодеем и жертвой — разрешается, как и у Радклиф, конечным поражением злодея и освобождением жертвы.

Однако на фоне общего сходства основной схемы четко проступают и отличия «Дяди Сайласа» от готического романа эпохи предромантизма. Действие у Ле Фаню происходит в современной романисту сельской Англии, в обществе, где, как утверждала Джейн Остен, трудно скрыть от соседских глаз какое-либо злодеяние. И автор вводит хорошо продуманные мотивы социальной изоляции главного героя, поводом для которой служит то самое давнее нераскрытое преступление, загадочное самоубийство гостя в закрытой комнате поместья Бартрам-Хо, куда, как кажется, никто посторонний проникнуть не мог. Психологически убедительно писатель мотивирует и разрыв между отцом Мод и ее дядей, и ее интерес к загадочной фигуре Сайласа, с которым никто из родных не поддерживает отношений, и романтический ореол, которым он окружен в воображении девушки.

Объектом вожделений и в готическом романе миссис Радклиф, и почти во всех реалистических английских романах XIX века является собственность, однако у готических романистов злодей, стремящийся (вполне банально) завладеть собственностью, всегда демонизируется; он загадочен и необычен. То же проделывает и Ле Фаню. Дядя Сайлас пугающе непостижим для восемнадцатилетней героини: то он кажется ей полутрупом после приема опиума, то производит на нее месмерическое, завораживающее действие, лишающее ее свободы воли, то представляется колдуном, то некой нечеловеческой сущностью, вселившейся в бренное тело. При этом романист прибегает к испытанному приему — описывает главного героя только с точки зрения окружающих и не понимающих его людей.

Вероятно, основной проблемой Ле Фаню при создании романа было найти верный баланс между степенью бытового «приземления» готики, правдоподобием нравов и точностью психологических мотивировок, с одной стороны, и сохранением готически контрастного противостояния образов героя и жертвы, экзальтированного тона повествования, атмосферы страха и тревожного ожидания — с другой.

Чтобы достичь нужного эффекта, Ле Фаню выбирает адекватную форму повествования: рассказ ведется от лица молодой и наивной героини, чьи тревоги, надежды, страхи должны захватить и держать в напряжении читателя. Если читатель сопереживает Мод и видит происходящее ее глазами, он имеет возможность насладиться всеми готическими эффектами, дрожа от страха вместе с героиней, лишь по ошибке не убитой в той «комнате с секретом», где ранее погиб слишком удачливый в картах гость Сайласа. Если же читатель не отождествляет себя с юной рассказчицей, он, вероятно, сочтет роман пародией, тщательно воспроизводящей готические штампы.

И. Мелада, автор монографии о творчестве Ле Фаню,[22] полагает, что большие романы удавались писателю хуже, чем компактные произведения, в которых его дар увлекательного рассказчика проявляется во всем блеске. Лучшим из малой прозы Мелада, как и некоторые другие критики, считает сборник «В зеркале отуманенном» («In a Glass Darkly», 1872), лидирующий по количеству современных переизданий Ле Фаню. Следует отметить, что в Названии сборника заключена слегка измененная цитата из Первого послания Коринфянам (13: 12): «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло» («through a glass darkly»). Но, поскольку Ле Фаню и сам слегка изменяет цитату и поскольку английское слово «glass» означает и стекло, и зеркало, а автор явно учитывает оба эти значения, мы остановились на романтическом названии «В зеркале отуманенном».

Этот сборник, в отличие от «Дяди Сайласа», представляет иную ветвь развития литературной готики викторианской эпохи. Писатель всерьез обращается к явлениям, выходящим за рамки естественного и научно объяснимого, и, балансируя между суеверием и наукообразием, стремится их осмыслить.

В первой половине XX века англичане склонны были видеть время правления королевы Виктории (1837–1901) как эпоху относительного социального и морального благополучия, стабильности, успокоенности и благодушия. Однако, начиная с книги Уолтера Хутона «Викторианский склад ума» (1957), это представление стало постепенно корректироваться. Хутон собрал многочисленные примеры, свидетельствующие о том, что для интеллектуалов это было время труднейшего выбора, «страха, подозрения или просто смутного тяжелого чувства, что вы не уверены, действительно ли вы верите в то, во что вы верите».[23] Каждое новое научное открытие (особенно теория эволюции) грозило окончательно подорвать христианскую картину мира. Создатели научных гипотез пытались дать новое толкование духовной природы человека, понять дух как превращенное состояние материи и объяснить паранормальные явления как результат психической болезни — или иным материалистическим способом.

Ле Фаню, как и многие другие интеллектуалы, колебался в своих верованиях, жаждал их научного подкрепления, но не мог удовлетвориться представлением о том, что дух есть тонкая материя сродни электричеству; отсюда его увлечение сведенборгианством.

Эммануэль Сведенборг (1688–1772), шведский ученый, занимавшийся физико-математическими науками и горным делом, член Научного общества в Упсале, почетный член Петербургской академии наук (с 1734 года), в своих философских работах 1830-х годов попытался геометрическим путем построить систему мироздания. По-видимому, осознав несостоятельность подобных построений, он в 1740-е годы обратился к новой трактовке явлений духовного мира и объявил себя «духовидцем», призванным самим Христом дать новое толкование Библии и основать новую Церковь. В теософских сочинениях Сведенборга как материальный, так и духовный миры происходят от мира божественного и существуют по одним и тем же законам, так что явления морального мира отражаются (имеют прямые аналогии) в явлениях духовного мира, а моральные законы в духовном мире осуществляются столь же автоматически непреложно, как физические законы, открытые наукой, в мире материальном.

Увлечение писателя сведенборгианством наложило отпечаток на роман «Дядя Сайлас», хотя здесь приверженность сурового и немного загадочного отца Мод к этому вероучению может сойти за простую нравоописательную черту. Что касается сборника «В зеркале отуманенном» — можно сказать, что в нем отчетливо прослеживаются некоторые постулаты шведского мистика.

В сборник входят пять рассказов, объединенных фигурой знаменитого врача-психиатра Мартина Гесселиуса. Каждый сюжет представляет собой случай из его практики. Ле Фаню применяет прием двойного опосредованного повествования: доктор Гесселиус описал эти случаи, а затем использовал как примеры в своих научных трудах. Его же молодой помощник отбирает и пересказывает самые любопытные из них для широкой публики. Доктор Гесселиус глубоко убежден в истинности и научности своих объяснений, его помощник влюблен в учителя и превозносит его таланты, но читателя не могут полностью убедить педантичные объяснения ученого, сводящего каждый случай к психическому заболеванию и галлюцинациям пациента и понимающего душу человека как род тонкой материи, воздействующей на нервную систему и подверженной обратному воздействию.

В открывающем сборник рассказе «Зеленый чай» речь идет, по-видимому, о психическом заболевании, «галлюцинации» священника Дженнингса, приводящей его в конечном итоге к самоубийству. Доктор Гесселиус объясняет этот «случай» чисто физическими причинами: употреблением крепкого зеленого чая в ночное время. Однако этот диагноз не слишком убедителен, хотя бы потому, что спасти пациента от самоубийства все-таки не удается… Между тем в рассказе содержится намек на иную причину трагедии: научные занятия священника и, очевидно, неподобающее его сану увлечение языческой мифологией. Не потому ли перед ним появляется кривляющаяся обезьяна с горящими глазами, особенно во время богослужения или молитвы? «Заболевший» священник сторонится людей, и никто, кроме него, не видит «привидение», так что читателю остается предположить, что обезьяна является плодом расстроенной психики героя. Вопрос же о причинах этого расстройства, физических или духовных, остается открытым.

В двух следующих рассказах — о капитане Бартоне и судье Харботтле — природа «видений», посещающих героев, меняется (или уточняется): здесь не только «больной», но и окружающие видят его преследователя (или преследователей), и смерть обоих героев никак не назовешь самоубийством. Впрочем, доктор Гесселиус по-прежнему настаивает на определении «больной»: согласно его теории, феномен «внутреннего восприятия» демонстрирует «заразительность вторжения тонкого мира, доступного лишь для внутреннего ока, в область сугубо материальную. Как только некое видение укореняется в одном пациенте, возросшая энергия этого видения начинает действовать… на других». Из данного утверждения, по-видимому, следует, что «тонкий мир» существует сам по себе, но воспринимать его могут лишь люди с отклонениями психики. С чем же связаны эти отклонения? По логике обеих повестей, с нравственными изъянами героев.

Повесть о капитане Бартоне напоминает традиционные сюжеты о привидениях, где дух жертвы является преступнику как орудие возмездия. Впрочем, сам герой отнюдь не склонен верить в потусторонние силы: услышав за собой на пустынной улице странные шаги, он думает, что ему это померещилось, а получив анонимное послание, сначала полагает, что кто-то решил его разыграть. Однако преследование таинственного и неуловимого незнакомца достаточно быстро приводит капитана к гибели. Основной художественный эффект в этой повести Ле Фаню пытается извлечь из контраста между обыденностью жизненных обстоятельств героя и необъяснимыми происшествиями, в загадочную природу которых ни он сам, ни окружающие долго не хотят верить. Повествование от лица героя-рассказчика, священника Томаса Герберта, немного знавшего капитана и по крупицам собиравшего его историю, создает эффект достоверности и одновременно — отстранения и недосказанности, ведь внутренний мир капитана остается для читателя закрытым.

С точки зрения морали и художественной логики случившееся с капитаном Бартоном понятно и объяснимо: как раз когда он, выйдя в отставку, собирается выгодно жениться, напоминает о себе его прошлое прегрешение — развращение бедной девушки и преследование ее отца. Литература, как и религия, учит нас, что возмездие неизбежно, а научная картина мира никакого воздаяния за грехи не признает, и Ле Фаню балансирует между двумя полюсами, задаваясь вопросом: «Верю ли я, что сегодня, в нашей обыденной жизни, возможно вмешательство каких-то неведомых науке сил?»

В третьем рассказе литературная традиция явно берет верх над научным интересом — это типичная назидательная притча о воздаянии за грехи, где привидения выступают в роли исполнителей приговора. Действие «Судьи Харботтла» не случайно удалено от современности, отнесено в предшествующее столетие, век «пудреных париков», известный и своим материализмом, и своей коррумпированностью.[24] Герой рассказа, неправедный судья Харботтл, уверен в собственной безнаказанности и настолько закоснел в грехах, что давно уже не способен испытывать раскаяние. Он получает последнее предупреждение от старого джентльмена, открывающего ему намерение неких «заговорщиков» совершить суд над нечестивцем, но в Высший суд злодей не верит, а земной — держит в своих руках и вновь осуждает невинного. Далее Ле Фаню мастерски изображает фантасмагорическое сновидение Харботтла, в котором тот видит суд и расправу над собою: писателю удается воспроизвести логику сновидения, вырастающего из реальности и одновременно ужасающим образом искажающего ее. Это не просто сон, это посланное Харботтлу потусторонними силами видение, подобное видениям средневековым, в которых прозревалась истина. Сон сбывается: точно в назначенный день приговор приводится в исполнение призраками — палачом и его подручным, которых видят слуги. Хуже того, в доме казненного даже спустя многие годы вновь и вновь воспроизводится призрачная сцена возмездия, которую наблюдает один из новых жильцов. Под конец читатель вряд ли вспомнит вступительные замечания доктора Гесселиуса, которые явно не разъясняют происходящего.

В рассказе «Комната в гостинице „Летящий дракон“» некое светило психиатрии располагает странным лекарством, способным совершенно парализовать всякие проявления жизни в человеке, оставив при этом работающим его сознание. С традицией готического повествования эту повесть связывает постепенно сгущающаяся атмосфера неясной угрозы, скрытой опасности, наличие комнаты с потайным ходом, из которой непонятным для непосвященных образом исчезают постояльцы гостиницы. В остальном этот увлекательный сюжет о ловко задуманном мошенничестве укладывается в рамки приключенческого жанра. События разворачиваются на фоне красочной картины общественных нравов посленаполеоновской Франции. Ле Фаню во всем блеске демонстрирует свое повествовательное мастерство, ведя рассказ от имени молодого и увлекающегося героя, наивно исполняющего любые просьбы таинственной красавицы, в то время как читатель уже догадывается о механике обмана и с волнением следит, как герой сам подготавливает собственное безвозвратное исчезновение.

В знаменитой «Кармилле», замыкающей сборник, Ле Фаню первый и единственный раз в своем творчестве обращается к теме вампиризма. Писатель как бы возвращается к традициям ранней готической прозы: уединенный замок где-то в отдаленной, малоизвестной австрийской провинции Штирия, юная, неопытная девушка, подвергающаяся смертельной опасности, странная незнакомка, так легко нашедшая себе доступ в замок, загадочные смерти по соседству… Как и в предыдущем произведении, рассказ ведется от лица жертвы, которая менее других догадывается о грозящей ей опасности, и точно так же доктор Гесселиус не высказывает никаких категоричных суждений по поводу событии, лишь удостоверяет честность и добросовестность рассказчицы.

Но если предыдущий рассказ не нуждался в специальном объяснении таинственных происшествий, то в «Кармилле» происходят события, далеко выходящие за пределы постижимого. Однако психические теории доктора здесь явно бессильны. Ле Фаню и не пытается давать научное объяснение происходящему, напротив, он обращается к фольклору и использует почерпнутые из народных суеверий сведения о природе, о поведении вампиров и о средствах борьбы с ними. Необычно здесь, как отмечают критики, лишь то, что вампир — это молодая и привлекательная женщина, делающая своими жертвами юных девушек и явно испытывающая к ним эротические чувства. Предвосхищающая сенсационного «Дракулу» (1897) Брэма Стокера, «Кармилла» фигурирует во всех западных антологиях, посвященных вампирам, и поэтому является одним из наиболее известных произведений Ле Фаню.

Новеллы Шеридана Ле Фаню о таинственном и сверхъестественном по своим художественным особенностям отличаются от его готических романов и во многом превосходят их. Джек Салливан, исследователь английского рассказа о привидениях («ghost story»), утверждает, что именно Ле Фаню можно по праву считать родоначальником нового типа повествования, использующего готическую поэтику и в то же время оспаривающего ее.[25] Речь идет о переходе от романтической эстетики к эстетике реалистической: если классики готики стремились к сенсационности, нагнетанию ужасов и созданию атмосферы надвигающейся катастрофы, то в повествовании нового типа рисуются обыденные ситуации, в которых нечто появляется как бы исподволь, причем четко фиксируется естественное к нему недоверие. Сопровождаемое массой бытовых подробностей, это таинственное нечто входит в жизнь героя и постепенно заполняет ее целиком. Подобную художественную стратегию Дж. Салливан впервые усматривает в рассказе Ле Фаню «Художник Схалкен» (1839), опубликованном анонимно и, к сожалению, никем не замеченном; характернейшим воплощением этой стратегии литературовед считает «Зеленый чаи», называя новеллу «архетипической».

Малая проза Ле Фаню стоит у истоков традиции, которую можно было бы парадоксально назвать «реалистической готикой». На рубеже XIX–XX веков она приобрела большую популярность. Рассказы о привидениях и других необъяснимых явлениях писали не только мастера «ghost story» Алджернон Блэквуд и М.-Р. Джеймс, не только неоромантики Стивенсон, Киплинг, Конрад, но и такие классики реализма, как Генри Джеймс и Томас Гарди. Традицию Ле Фаню продолжил Уильям Батлер Иейтс, создавший на материале ирландского фольклора немало рассказов о привидениях. Английские критики связывают новую волну интереса к ужасному и необъяснимому и с реакцией на «бескрылый» реализм Диккенса и Теккерея, и с распространением позитивистских теорий, пытавшихся объяснить «потустороннее» особенностями функционирования человеческой психики, и, главное, — со смутным ощущением нестабильности, сотрясением основ, приближением нового кризиса европейской культуры, который позже проявит себя в катастрофе Первой мировой войны.[26] Возможно, одним из очевидных симптомов назревавшего кризиса и одновременно важнейшей причиной популярности «ghost story» было особенно широкое распространение в то время материализма. Ведь, как справедливо заметил один из классиков жанра Г.-Ф. Лавкрафт в своем эссе «Сверхъестественный ужас в литературе» (1927), самые пугающие рассказы о привидениях пишут материалисты, ведь то, что для верующих просто «обыденное явление», для них — «абсолютное и потрясающее нарушение естественного порядка вещей».[27]

Эстетика путающего и ужасного, постоянно обновляя репертуар тем и образов, все шире распространяется в XXI веке в разных формах и жанрах, от триллера до «черной комедии». И покуда массовое сознание цивилизованного мира балансирует между материализмом, верой и суеверием, готические сюжеты будут по-прежнему обречены на успех.

Е. Зыкова