6. Крымские рассказы. Рассказы «Куликово поле», «Свет Разума», «Свет вечный», «Два Ивана» Романы «Солдаты», «Няня из Москвы». Статья «Пути мертвые и живые»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В эмиграции Шмелёв продолжил художественное осмысление происшедшего и происходящего. Чтобы идти дальше в творчестве, нужно было осмотреться вокруг. Крым его всё никак не отпускал — и многие рассказы Шмелёва связаны именно с крымскими воспоминаниями, тематически примыкая к «Солнцу мёртвых». Это: «Два Ивана» (1924), «Каменный век» (1924), «Свет Разума» (1926), «Чёртов балаган» (1926), «Крест» (1936), «Виноград» (1936), «Однажды ночью» (1936) и другие многие, составившие цикл «Крымских рассказов». А одновременно он уже издалека начал примериваться к «Лету Господню»: может, и не сознавая того, — дал небольшую зарисовку «Весенний плеск» (1925).

От прежнего Шмелёв сохранил те убеждения, которые его к истине приближали. Так, он вновь подтвердил своё внепартийное осмысление общественной жизни. Партия (от лат. pars, partis— часть) всегда есть некая частность, неполнота. И часто оттого — затемнение истины. Не Шмелёву, стремившемуся к полноте истины, увлекаться партийностью. Недаром в заявлении по поводу Зарубежного съезда (1926) он утвердил: «…во всём, что творится вокруг Зарубежного съезда, как раз и вижу— 1) нежелание найти именно Россию, а как раз желание искать какую-то свою Россию, т. е. никакую, и— 2) нежелание спорить о том, какой должна быть Россия, т. е. упорное желание идти к ней со всякими партийными программами» (7,372). Злободневно, слишком злободневно и для рубежа тысячелетий. Пророчество — которое никто не хочет принять.

Шмелёв же окончательно отказался и от социального критерия в осмыслении жизни. Это у него во всём сказывается. У него иное разделение: на любящих Россию и равнодушных к России; на сознающих правду Божию и нежелающих сознавать.

О Белой Армии он сказал без оговорок:

«То были не «помещичьи сынки», не «барское отродье», не «контрреволюционеры», не «враги народа», — как лжецы писали: то были сыновья России. Были среди них казаки, и сыновья купцов, рабочих, мещан, крестьян, дворян, — всего народа. Это знают. Они оставили училища, прилавки, инструменты, косы, плуги, книги, свои стихи, своих невест, свои надежды, — юные надежды! — не без страдания и во имя долга! Потом… пошли искать, добыть Россию. Пошли за честь России, проданной и ставшей им ещё дороже — через страданье. Да, и за свою, поруганную, честь пошли, за всё своё, разбитое…» (2,428).

Таков теперь— социальный критерий Шмелёва, теперь и: окончательно.

Завершилось становление мировидения писателя. А каким образом — то можно познать в сравнении. Сопоставим описание — и восприятие — Крестного Хода у Горького и у Шмелёва — и всё ясно будет без комментария.

Вот Горький:

«Рубят пение глухие крики:

— Шагу! Прибавьте шагу! Шагу!

В раме синего леса светло улыбается озеро, тает красное солнце, утопая в лесу, весел медный гул колоколов. А вокруг — скорбные лица, тихий и печальный шёпот молитвы, отуманенные слезами глаза, и мелькают руки, творя крестное знамение.

Одиноко мне. Всё это для меня — заблуждение безрадостное, полное бессильного отчаяния, усталого ожидания милости.

Подходят снизу люди; лица их покрыты пылью, ручьи пота текут по щекам; дышат тяжко, смотрят странно, как бы не видя ничего, и толкаются, пошатываясь на ногах. Жалко их, жалко силу веры, распылённую в воздухе» («Исповедь»; 9,386–387).

Другое описание, у Горького же:

«Сухой шорох ног стачивал камни, вздымая над обнажёнными головами серенькое облако пыли, а в пыли тускловато блестело золото сотен хоругвей. Ветер встряхивал хоругви, шевелил волосы на головах людей, ветер гнал белые облака, на людей падали тени, как бы стирая пыль и пот с красных лысин. В небе басовито и непрерывно гудела медь колоколов, заглушая пение многочисленного хора певчих. Яростно, ослепительно сверкая, толпу возглавлял высоко поднятый над нею золотой квадрат иконы с двумя чёрными пятнами в нём, одно — побольше, другое — поменьше. Запрокинутая назад, гордо покачиваясь, разбрасывая стрелы золотых лучей, икона стояла на длинных жердях, жерди лежали на плечах людей, крепко прилепленных один к другому, — Самгин видел, что они несут тяжёлую ношу свою легко.

За иконой медленно двигались тяжеловесные, золотые и безногие фигуры попов, впереди их — седобородый большой архиерей, на голове его — золотой пузырь, богато украшенный острыми лучиками самоцветных камней, в руке — длинный посох, тоже золотой. Казалось, что чем дальше уходит архиерей и десятки неуклюжих фигур в ризах, — тем более плотным становится этот живой поток золота, как бы увлекая за собою всю силу солнца, весь блеск его лучей. Течение толпы было мощно и всё в общем своеобразно красиво…» (23,378).

А вот Шмелёв:

«Закрою глаза и вижу.

Сталкиваясь, цепляясь, позванивая мягко, плывут и блещут тяжёлые хоругви, святые знамёна Церкви. Золото, серебро литое, тёмный, как вишни, бархат грузным шитьём окован. Идёт не идёт, — зыбится океан народа. Под золотыми крестами святого леса знамён церковных — грозды цветов осенних: георгины, астры, — заботливо собранное росистым утром девичьими руками московки светлоглазой.

«Святый Боже, Святый Крепкий… Святый Бессмертный…»

Строго текут кремлёвские. Подняли их соборы: Спас на Бору, Успенье, Благовещение, Архангелы… Тёмное золото литое, древнее серебро чернью покрыла копоть, сиянье скупо. Идут — мерцают. И вдруг — проснётся и ослепит, из страшной далёкой дали, — Темное Око взглянет. Благоволение или — гнев?

Трудные, строгие хоругви. Бородатые мужики-медведи, раскинув косые плечи, головы запрокинув в небо, ступают тяжёлой ступью, бредут враскачку, будто увязли ноги. Тяжелы древние хоругви: века на них. <…>

Подняты над землёй Великие Иконы — древность. Спасов Великий Лик, тёмный-тёмный, чёрным закован золотом. Ярое Око — строго. Пречистая, Богоматерь Дева, в снежно-жемчужном плате, благостная, ясно взирает лаской.

«…Упование рода христианского…»

И древний Корсунский Крест сияет хрустальным солнцем, «…и благослови достояние Твое… Побе-э-ды-ы… на супротивные да-а-руя…»

Взрывно гремит, победно несётся к небу. Шумит океан народный, несметную силу чует: тысячелетние нёс знамёна!

«…прииди и вселиси в ны…»

Льётся святая Песня — душа над тленьем. <…>

Этот великий рокот, святой поток — меня захватили с детства. И до сегодня я с ними, в них. С радостными цветами и крестами, с соборным пением и колокольным гулом, с живою душой народа. Слышу его от детства — надземный рокот Крестного Хода русского, шорох знамён священных.

За тысячи вёрст — всё слышу: течёт потоком.

Придёт ли Великий День? В солнце и холодке осеннем, услышу ли запах травы замятой, горечь сырых подсолнухов, упавших в ходу с хоругвей, и этот церковно-народный воздух, который нигде не схватишь, — запах дёгтя и можжевельника, тёплого воска и кипариса, ситца и ладана, свежих цветов осенних, жаркой одёжи русской, души и тлена, — исконный воздух Крестного Хода русского, веками навеки слитый? Услышу ли гул надземный — русского моря-океана?.. <…>

С далёкой, чужой земли слышу я Крестный Ход, страстной, незримый. Изнемогая, течёт и течёт он морем к невидимым ещё стенам далёкого Собора, где будет Праздник. Без звона идёт и без хоругвей, и Песен святых не слышно, но невидимо Крест на нём. Подземный стенящий гул, топот уставших ног, бремя невыносимое. Но Спасово Око — яро. Оно ведёт.

«Утешителю, Душе Истины…»

Вслушиваюсь в себя, спрашиваю немою мукой: будет ли, Господи?!..

Сердце моё спокойно» («Крестный ход», 1925; 2,200–202).

Или: хотя бы в небольших извлечениях — описание Хода с иконою Богородицы (в «Лете Господнем»):

«Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю, — и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как трава, и Она тихо идёт над всеми. И надо мной проходит, — и я замираю в трепете. Глухо стучат по доскам над лужей, — и вот уже Она восходит по ступеням, и лик Её обращён к народу, и вся Она блистает, розово озарённая ранним весенним солнцем.

…Спаа-си от бед… рабы Твоя Богородице…

Под лёгкой, будто воздушной сенью, из претворённого в воздух дерева, блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и жемчугов, склонённая скорбно над Младенцем, Царица Небесная — над всеми. Под Ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется мне, что Она вся — на воздухе. Никнут над Ней берёзы золотыми сердечками, голубое за ними небо.

…К Тебе прибегаем… яко к Нерушимой Стене и предстатель-ству-у…

Вся Она — свет, и всё изменилось с Нею, и стало храмом. Тёмное — головы и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор… — все под Ней. Она — Царица Небесная. Она — над всеми.

<…> Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы, ёрзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: «Матушка… Царица Небесная»… У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь — под Нею.

…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Пылают пуки свечей, густо клубится ладан, звенят кадила, дрожит синеватый воздух, и чудится мне в блистанье, что Она начинает возноситься. Брызгает серебро на всё: кропят и берёзы, и сараи, и солнце в небе, и кур с петухом на штабели… а Она всё возносится, вся — в сияньи.

— Берись… — слышен шёпот Василь-Василича.

Она наклоняется к народу… Она идёт. Валятся под Неё травой, и тихо обходит Она весь двор…» (4,76–77).

Хотя бы одно: у Горького несут золотой квадрат иконы с двумя чёрными пятнами; у Шмелёва — Царица Небесная идёт и возносится над всем и всеми.

Где истина? Кто прав? Или, быть может, так рассудить: Шмелёв видит некий духовный смысл в происходящем, Горький не видит, а занимает внимание внешним, не всегда привлекательным, — значит: этот смысл не объективно присутствует в событии, а зависит от субъективного видения: для Шмелёва есть, для Горького нет; вещи сами по себе ни хороши и ни плохи, а становятся таковыми лишь в восприятии человека (как ещё принц Гамлет утверждал)—?

Нет. Духовный смысл пребывает в бытии независимо от видения человека. Но один ощущает его, а другой нет. Это зависит от духовного развития человека. Поэтому: Шмелёв видит то, что недоступно Горькому в силу его духовной неразвитости. Вот как.

Шмелёв ещё от дореволюционного времени пронёс в себе стремление выявлять «скрытый смысл творящейся жизни», стремление прозревать «укрытую красоту» под внешнею оболочкою. Но теперь он стремится заглянуть глубже — и свою задушевную мысль поручает высказать одному из персонажей своих (в рассказе «Прогулка», 1927):

«— Да, как будто бессмысленно. Но мы в ограниченных рамках, друзья мои! В рамках… я бы сказал, зде-чувствия, и Смысла мы осознать не можем. Жизнь, как некая онтологическая Сущность, начертывает свои проекции в невнятном для нас аспекте. Но можно как бы… под-чувствовать, уловить в какофонии Хаоса… таинственный шёпот Бытия! Этот ведомый всем Абсурд, этот срыв всех первичных смыслов… не отблеск ли это Вечности, таящей Великий Смысл?!» (2,89).

И перед революцией он размышлял над возможностью познать «Лик Скрытый» творящейся жизни — в мистических исканиях. Теперь — иначе. Теперь он сопрягает искомый смысл и красоту— с православной духовностью.

Разумеется, не всё так выпрямленно и просто было в творческой жизни самого Шмелёва. Нужно отметить также то, что характерно было и для иных художников (Достоевского, например): творчество опережало самоё жизнь: давно православный по миропониманию, Шмелёв какое-то время оставался малоцерковным человеком. Но двигался к тому несомненно, осваивая во всё большей полноте истины православной веры.

Он прямо указывает, где должно искать ответа на вопросы времени: в вечном. У пророка Исайи находит он ответ — пророческий, теперь уже и жизнью подтверждаемый, на сомнения, пришедшие в испытаниях:

«…Преисподняя расширилась, и без меры раскрыла пасть свою; и сойдёт туда слава их, и богатство их, и шум их… Горе тем, которые зло называют добром, и добро злом, тьму почитают светом, и свет тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое горьким!.. Горе тем, которые мудры в своих глазах…» (Ис. 5, 14, 20–21; 2, 259).

«…Истлеет корень их, и цвет их разнесется, как прах; потому что они отвергли закон Господа…» (Ис. 5, 24; 2, 259).

«Народ мой! вожди твои вводят тебя в заблуждение, и путь стезей твоих испортили… Горе душе их! ибо сами на себя навлекают зло» (Ис. 3, 9-12; 2, 263).

Сам Шмелёв дерзает пророчествовать, выражая свою веру в обновление России:

««Да отвержется себе и возьмет крест свой и по Мне грядет!»

Грядем, Господи! Мы берём Крест и мы понесём Его! И жизнь освятим Крестом. Души свои отдадим на Крест! Умеющие слушать да прислушаются к душе России! Она им скажет пути свои, пути Божьи, пути прямые. <…>

Время идёт, придёт. Россия будет! Мы её будем делать! Братски, во славу Христову делать! По деревням и городам, по всей земле русской понесём мы слово творящее, понесём в рубищах, понесём в огне веры, — и выбьем искры, и раздуем святое пламя! Мы все сольёмся в одно, — мы вырвем из себя грехи гордыни и преимуществ, ибо все мы ничтожны перед Беспредельным!» (2,441).

Исполняется ли это?

Исполнились уже предсказания его о восстановлении Храма Христа Спасителя (3,246), о возрождении Соловецкой обители (3,288). Он верил и — предрекал.

Он верил в спасительное действие Промысла. И он постоянно, прямо и неявно осмыслял действие Промыслительной воли в жизни человека. Примеров — изобилие.

Вот рассказ «Глас в нощи» (1937) — о чудесном спасении замерзавших в зимнем буране людей: когда таинственный глас повелел некоему священнику ударить в колокол и тем указать дорогу и вызволить погибающих.

«Как спаслись? Вот тут-то самое главное и есть — как. И почему к нам такое благоволение проявилось? Может быть ради Власки (мальчика-кучерёнка. — М.Д.), а может быть, ради простецкой веры нашего попика Семёна. А может быть, для того, чтобы я рассказал вам здесь для укрепления? Всё усчитано там, прошлое не проходит там, времени нет там… всё в одном миге там… всё живёт и есть, и нынешнее наше там уже и тогда было, и учтено, и вот указано было, чтобы я сам познал и рассказал вам в трудные наши дни, для укрепления. И — для нынешней моей веры, в отпущение. <…> Я почувствовал неопровержимо, всей глубиной душевной, что нет никаких этих там и здесь, а всё— едино всё связано, всё в Одном» (3,213–215).

В этих словах персонажа-рассказчика ясно раскрывается смысл веры в Промысл — как прикосновение к соборному сознанию, как ощущение неразрывного единства тварного мира. Лишь греховная повреждённость не позволяет ощутить это слабому человеку. Бог промыслительно посылает это недоступное человеку для укрепления— по неведомым нам причинам. Так это сознал Шмелёв.

Или вот рассказ «Куликово поле» (1939–1947). Преподобный Сергий переносит: на Куликовом поле обретённый чудесным образом Крест за сотни вёрст, в Сергиев Посад (тогда уже утративший на время своё имя), — переносит в одно мгновение и тем укрепляет пребывающих в испытании веры людей: об этом событии таинственно и промыслительно даётся узнать персонажу-рассказчику, который проникается новым для него чувством:

«Я тогда испытал впервые, что такое, когда ликует сердце. Несказанное чувство переполнения, небывалой и вдохновенной радостности, до сладостной боли в сердце, почти физической. Знаю определённо только одно: чувство освобождения. Всё томившее вдруг пропало, во мне засияла радостность, я чувствовал радостную силу и светло-светлую свободу — именно, ликование, упованье: ну, ничего не страшно, всё ясно, всё чудесно, всё предусмотрено, всё— ведётся… и всё — так надо. И со всем этим — страстная, радостная воля к жизни — полное обновление» (2,163).

В этих словах — внутреннее ощущение самого Шмелёва — ощущение того, что есть Промысл и как он воздействует на душу человека: ничего не страшно. Вспомним вновь: ничего не страшно, потому что везде Христос. Вот на укрепление какого чувства направлено действие Промысла.

В «Куликовом поле» Шмелёв впервые (а позднее разовьёт в «Путях небесных») говорит о неких знаках, знамениях, какие Промысл посылает умеющим видеть, о знаках, в которых раскрывается смысл происходящего. Собственно, о том и рассказ:

«Знамения там были, несомненно. Одно из них, изумительное по красоте духовной и историчности, произошло на моих глазах, и я сцеплением событий был вовлечён в него; на-вот, «вложи персты». Страдания народа невольно дополняли знаменные явления… — это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо. Как же не дополнять, не хвататься за попираемую Правду?! Расстаться с верой в неё православный народ не может почти фи-зи-чески, чувствуя в ней незаменимую основу жизни, как свет и воздух. Он призывал её, он взывал… — и ему подавались знаки. <…>

Народу подавались знаки: обновление куполов, икон… Это и здесь случалось, на родине Декарта, и «разумного» объяснения сему ни безбожники, ни научного толка люди никак не могли придумать: это — вне опыта. В России живут сказания, и ценнейшее из них — неутолимая жажда Правды и нетленная красота души. Вот эта «неутолимая жажда Правды» и есть свидетельство исключительной духовной мощи. Где в целом мире найдёте вы такую «жажду Правды»?» (2,132–133).

Одно из таких знамений — само существование Лавры преподобного Сергия.

«И тут увидел я солнечно-розовую Лавру.

Она светилась, веяло от неё покоем. Остановился, присел на столбушке у дороги, смотрел и думал… Сколько пережила она за свои пять веков! Сколько светила русским людям!.. Она светилась… — и, знаете, что почувствовал я тогда, в тихом, что-то мне говорившем, её сиянии?.. «Сколько ещё увидит жизни!..» Поруганная, плененная, светилась она — нетленная. Было в мне такое… чувство ли, дума ли: «Всё, что творится, — дурманный сон, призрак, ненастоящее… а вот это — живая сущность, творческая народная идея, завет веков… это— вне времени, нетленное… можно разрушить эти сияющие стены, испепелить, взорвать, и её это не коснётся…» Высокая розовая колокольня, «свеча пасхальная», с золотой чашей, крестом увенчанной… синие и золотые купола… — не грустью отозвалось во мне, а светило. Впервые тогда за все мутные и давящие восемь лет почувствовал я веру, что— есть защита, необоримая. Инстинктом, что ли, почувствовал, в чём — опора. Помню, подумал тут же: «Вот почему и ютились здесь, искали душе покоя, защиты и опоры».» (2,145–146).

И иной знак, знак чуда, совершённого Преподобным, дан был людям. Шмелёв коснулся в рассказе своём и давней проблемы: противостояния рационального начала вере. Маловерие никак не хочет признать, что явление святого есть именно чудо, всё придумывает какие-то рациональные объяснения происшедшему. Но обыденная запись в продуктовой тетради (Шмелёв и в том «бытовиком» себя вновь обнаружил) непреложно подтвердила невозможное для приземлённого рассудка. Знак был дан несомненный. Промысл Божий дал знать о Себе.

Но для благодатного действия Промысла потребна ответная вера человека. Вне веры — ничего не будет. Разуму то недоступно.

Проблема противостояния веры и разума осмыслялась Шмелёвым на духовном уровне. Шмелёв раскрывает торжество веры над разумом — в рассказе «Свет Разума» (1926). Самоё веру он сознаёт как Разум высшего свойства, вознесённый над разумом обыденным, над узким рассудком, бессильным и ограниченным. Название рассказа сразу вызывает в памяти Рождественский тропарь:

«Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия миров и свет разума, в нем бо звездам служащий звездою учахуся Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока. Господи, слава Тебе!»

У Шмелёва это часто как приём используется: писатель даёт выдержку из какого-либо текста, так что сам текст как бы становится неявным эпиграфом к произведению. «Свет Разума»— это свет Христов, который просвещает всех. Этот свет и творит победу веры над безверием.

В рассказе — не слишком искушённый в премудрости научной простодушный дьякон вступает (в отсутствие священника, который арестован) в противоборство с интеллигентом, изобретшим некую «новую веру»:

«Не баптист, не евангелист, не штундист, а прямо… дух нечист!.. Всё отрицает! И в такое-то время, когда все иноверцы ополчились?! Ни церкви, ни икон, ни… воспылания?! Отыми у народа храм — кабак остался! А он, толстопузый, свою веру объявил… мисти-цисти-ческую!» (2,78).

Дьякон, хоть и в науке не силён, а знает: нельзя у народа храм отнимать. Да в гордыне закосневшему — что до народа? Ему себя утвердить — ничего иного не нужно.

Дьякон знает несомненно: «…что на уме построено — рассыплется! Согрей душу! Мужику на глаза икону надо, свечку надо, тёплую душу надо…» (2,79).

И в борьбе за души человеческие дьякон немудрый одолел премудрого глупца, потому что важнейшее понял. И так объяснил:

«И понял я тут внезапно, что такое Свет Разума! Вот сие… показал дьякон себе на сердце. — …Высший Разум — Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми. Это и это, — показал он на голову и на сердце, — но в согласовании неисповедимом. Как у Христа» (2,85–86).

А дьякон-то глубоким богословом оказался! Открылось ему— внезапно. То есть — промыслительно. Не своим рассудком, но откровением получил познание: сердце и голова, вера и разум — должны пребывать в неразрывном единстве, а прообраз того единства — личность Спасителя. Вновь Шмелёв касается понятия соборного сознания. Вновь показывает: только в нём — познание Истины, Которая есть Христос.

Многое из созданного Шмелёвым — подлинное богословие в образах.

Горе тем, которые мудры в своих глазах (Ис. 5, 21). Недаром на этот пророческий текст указал он своему читателю. Именно на тех, кто, вознесшись в гордыне разума своего, отверг в ослеплении веру и соблазнил тем народ, возлагает теперь Шмелёв главную вину за происшедшее. На русскую интеллигенцию. Она — от Православия отреклась. И тем сбила с пути народ. В том корень зла.

В рассказе «Свет вечный» (1937) рассказчик-интеллигент вдруг прозревает истину, открывшуюся ему в незначительном внешне событии. Остановившись на ночлег у крепкого религиозными устоями мужика, он, не усомнившись в своей правоте, начал ужинать колбасою — в Великий Пяток — и тем соблазнил младшего из сыновей благочестивого хозяина: парень украдкой отрезал себе кусок от початого круга, не в силах устоять. Узнавший о том отец призвал его к себе.

«Юное его лицо сказало всё. Стал перед отцом, потупясь. Стыд, жгучий стыд, покорность, безответность, сознание неотвратимого и должного— было во всей его фигуре. Такое детское и чистое сознание вины и — искупления. Мне вдруг открылось, что это — за мою вину» (3,221–222).

Шмелёв в том призывает всех покаяться, признав и свою вину.

А то ведь всё на других кивают: мы-де сами-то чисты…

Не зная Православия, интеллигент всегда готов к мысли об «обновлении» религии. Персонаж рассказа «Два Ивана» (1924), радостно встретивший революцию, не сомневаясь утверждает: «И Церковь обновится… и там будет революция!» (2,40). В свой срок он стал жертвою всех этих бесовских событий.

Важнейшая мысль Шмелёва: интеллигенция, не имевшая веры, смогла увидеть в истории России только дурное. Это и причина и следствие того, что Россия оказалась чуждой интеллигентскому сознанию, и интеллигенция осталась ей чужою.

«Наша интеллигенция безотчётно и безоглядно хватала всё, что вином ударяло в голову, — до безбрежья социализма. <…> От «ума» вкусила, поверила только пяти чувствам — и отвергла Бога: сделала богом человека. Она любила минутно и отлюбила множество идеалов и кумиров. Руководимая отсветами религий, «до слёз наслаждения» спорила о правде и справедливости и взяла за маяк — туманность. Этот маяк был для народа смутен. Народ вынашивал своего, Живого Бога Правды, ему доступного, веления Коего непреложны. Народ понимал чутко и Свет, и Тьму, грех и духовный подвиг. Этого Бога в народе не раскрыли: ему показали иного бога — его самого, человечество, — бога-призрак. Народ сводили с высот духовных, вели от Источника, к Которому он тянулся. Над его «суевериями» издевались. Над миллиардами вёрст святой страды, над путями к Угодникам — смеялись. Теперь эти пути закрыты, и останки Великих Духом с издёвкой кинуты. <…> Народу показывали в далях туманный призрак. Ему давали тусклые «гуманистические идеалы»— мало ему понятное. Народу-мистику, жадному до глубин духовных, указали пустую отмель. Он Живого Бога хотел — ему указали мёртвого. Он ожидал Неба — ему предложили землю, глушили совесть. Ему с исступлением внушали: человечество, свобода, равенство, братство» (2,437).

Вот православная мудрость: гуманистический идеал «царства на земле»— причина всех зол.

Шмелёв пророчески предрекает: «Из этой религии только плоти выход один — в тупик» (2,438). Подобно Достоевскому, он разоблачает фальшь понятий свободы, равенства и братства — в их безрелигиозном понимании.

Свобода? «Борясь со смертной природой, не могут демократы создать свободы. Свобода там, где обуздываем себя, во имя Освобождения Величайшего, во имя вселенских целей. Что проку, если получим и все свободы по парламентскому декрету, а самой главной, свободы духа, и не получим?! останемся рабами плоти?! А свободы духа не даст никакой парламент. Тогда — грызня. Ибо мы — сами боги» (2,438).

Равенство? «У демократии-невера нет тонкого инструмента, который равняет без обиды, чудесной почвы, на которой все равны перед Безпредельным! Равенство во Христе: равенство дружных, Христовых, достижений!» (2,438).

Братство? «Не в силах они ввести братства: братство не от ума рождается, а из живого сердца, которое носит Бога» (2,438).

Шмелёв верно понял порочность насаждаемой демократии: она не сознаёт того, на что должна истинно опираться:

«Я не отвергаю народовластия — народной души и воли. Да будет оно! Оно — на основе Христовой Правды» (2,439).

Одно сомнительно: допустит ли то демократия, захочет ли опереться на такую основу. Ведь сущность демократии: равнодушие к Истине.

Главная беда и вина либерально-демократической интеллигенции: «Русская интеллигенция, роковым образом, не смогла создать крепкого национального ядра, к которому бы тянулось самое сильное, самое яркое по талантам изо всего русского, живого. Не было национально воспитанной, сильной, русской интеллигенции» (2,486).

Из сказанного ясен ответ на «проклятый вопрос» русского сознания: «что делать?» Вот что: «Лучшей части народа, его интеллигенции, надо понять своё национальное назначение, понять Россию, её пути, — каждый народ имеет свои пути, — и понявши, идти покорно, покорно целям, указанным Судьбою — Смыслом истории — Богом» (2,487).

В незавершённом романе «Солдаты» (1927) Шмелёв высказал как важнейшую ту же мысль:

«Наша цель в том…чтобы найти национальные основы, наши цели… иначе мы не нация, которая живёт и развивается, а пыль, случайность, которая… может и пропасть в случайном!..» (6,387).

И эти национальные основы — не могут мыслиться вне Православия: «…Надо жить по-Божьи! Вот «основа». Положите во главу угла. Устроить нашу жизнь по-Божьи — раз, и прочие народы научить сему — два. У других народов вы не услышите «по-Божьи». В богатейших и славнейших странах… что? Там другое! Не по-Божьи, а… «как мне приятно» и «как мне полезно»! Мне!.. А как это приятное и полезное заполучить? А… «как возможно легче и практичней»!» (6,388).

Шмелёв здесь выступает как несомненный наследник Достоевского. Он чётко разделяет православный мир и западную цивилизацию, определяет их основополагающие начала: Божья правда и — корысть потребительства. И как Достоевский, он видит выход в одном: передать истину, которую несёт в себе Россия, — Западу. Иначе — гибель всего.

Шмелёв три четверти века назад ясно сознал и выразил ту национальную идею, которой всё никак не могут сыскать праздномыслы рубежа тысячелетий. Только теперь начинает вызревать в умах, и то весьма немногих, мысль о вселенско-религиозной предназначенности России: «Вот, последнее место осталось Ему на земле. Или отзовёмся, и сами в Царствие внидем и других приведём, или… велит вострубить Архангелу, и Суд начнётся» (6,389).

Иными словами: из мира ещё не взят Удерживающий (2 Фес. 2, 7): пока в России хранится верность Православию. Хранить его и другим передавать — вот залог спасения мира.

Так формулирует Шмелёв национальную идею русского народа.

Вот чего не могли приять те, кто смотрел на Россию сквозь шаблоны своего партийного ослепления. Роман «Солдаты» втихую и открыто травили: Шмелёв дерзнул в нём русскую армию не охаивая показать, дерзнул русского офицера не тупицей и держимордой выставить, а, проникая в его душевную красоту, — верным сыном отечества. Оказавшись там, в изгнании, — они, борцы-слепцы, так и не поняли ничего, продолжая тянуть свои старые песни. А Шмелёв всем поперёк стоял. Не могло понравиться им обращение писателя к национальной идее, к той идее, которую они оплёвывали ещё в предреволюционные годы — и с наслаждением оплёвывали. И ничего не могли умнее и оригинальнее придумать, как только повторять прежнее истеричное: черносотенец.

Им, «светлым борцам», Шмелёв осмелился бросить в лицо правду, да ещё поручив высказать её — жандармскому ротмистру: «— Политика тут перемешана с таким развратом… Что только делается! И не у нас здесь только, а повсюду, по всей России! Не о провокаторах я говорю, они были всегда. Правда, не в таком количестве… Нет. Я отлично знаю историю революционного движения, у нас богатейший материал… но, знаете… Достоевский в своих «Бесах» изобразил — пустяки, в смысле грязи и пошлости, и по-длости, добавлю! Если бы вам показать наши материалы… на-шу конспирацию… на что идут… и про наше об-щество-с говорю, а не только про «политиков», а-а!..» (6,344).

В том же году (в 1927) в рассказе «Журавли» Шмелёв этим развратителям народа напомнил об их отношении к тому делу, которым они губили Россию: «Она перечитала, что только могла найти, о революционном терроре былых времён, и её поразила исступлённость, какой-то религиозный пафос: «наш святой подвиг», «наш священный долг», «высокое счастье отдать себя», «во имя величайшей из святынь надо уметь перешагнуть даже через трупы близких, переступить порог»… — эти фразы ей прожигали душу. Вычитанное из Михайловского — «Гроньяра»— к народовольцам: «Борцы этого периода поднимали нашу жизнь чуть не до уровня первых христиан», или «террор в 70-х годах не переделали, а не доделали», — поражали её кощунством. Тогда — молились, почему же теперь — спокойствие!» (6,490–491).

Мы помним: революционная идеология ещё Чернышевским создавалась как замена религии, со многими внешними чертами религиозного сознания. Шмелёв это лишь напомнил — и отношение к тому его героини есть его собственное отношение. А ведь недаром же наследники той идеологии — отказались печатать злую правдивую главу о Чернышевском из набоковского «Дара» (1938).

Шмелёв сумел сказать и горькое: понимая, где пребывает их главный враг, бесы революции пытались, не без успеха отчасти, развратить будущих пастырей народа. В «Солдатах» старый семинарский швейцар жалуется: «— Прямо, ваше благородие, никакого сладу с ими, и начальство наше… — он понизил голос, — ни-куда, никакой дисциплины… воспитатели водку с ними хлещут, а то чего и хуже. Ну, какие же из них попы-то выйдут!.. Тридцать два года здесь служу… год от году хуже…Одна, можно сказать, похабщина… только и слышишь, что мать да мать!..» (6,368).

Всё видел Шмелёв, всё знал. Поэтому обвинения ему, что он патокой Россию залил, — клевета.

Жестоко сказал Шмелёв об интеллигентах, пошедших в услужение к большевицкой власти: показал их полнейшую беспринципность, неверие ни во что, кроме собственного материального благополучия («На пеньках», 1924; «Чёртов балаган», 1926).

Шмелёв пишет здесь не о той интеллигенции, которую он прославлял прежде за её самоотверженное служение народу, но о той, которая взяла монополию на мысль — и слишком дурно ею воспользовалась. Водители народа оказались слепцами.

Но пришлось расставаться и с некоторыми прежними иллюзиями. Так, когда-то Шмелёв весьма возносил Горького, видя в нём выходца из недр народных и выразителя народных идеалов. Теперь сказал кратко и жёстко: «Горький, отщепенец светлого духа России, остался слеп и глух к певучим родникам Родины» (2,436).

Лучшая же часть русской интеллигенции — та, которая брала силы от народа и Православия:

««Тревожная совесть» русской интеллигенции, её идеализм, служение её «меньшему брату» и жертвенность — в значительной мере от совести народной, от таимой душой народа правды, той правды, поклониться которой страстно призывал Достоевский в знаменитой речи о Пушкине в 1880. Об этой правде, о «нравственном запасе в душе народа», говорил в речи о преподобном Сергии историк Ключевский, объяснявший силу русского народа быстро оправляться после государственных потрясений и военных поражений — именно этим «нравственным запасом»» (7,545).

Во взглядах Шмелёва проявилось то противостояние чуждой русскому духу идее, которое впервые было обозначено в спорах славянофилов с западниками. Шмелёв — несомненный славянофил.

Может ли не быть славянофилом человек, утверждающий: «Русская культура — «запечатленная» печатью тысячелетий: крещением в Православие. Этим и определилась духовная сущность русского народа, его истории и просвещения. <…> Это доказано бесспорно и русской историей, и всей культурой русской. И ещё до научных доказательств Пушкин проникновенно определил: «наша просвещённость пошла от монахов» (7,543–544).

Он понимал: чуждые национальному началу — непременно станут искать истины на стороне. А что они там могут отыскать, он знал и видел:

«Бредят, ослы, что им по-могут. Европа им поможет! Да этой «Европе» требуется самой помощь… ведь она выкинула, и этот поганый «выкидыш» воспринят от её утробы — российской слепой дурой повитухой, принявшей его за долгожданного чадушку, а он давно уже разложился и заразил всё кругом. А родимая матушка его горит в гангрене…» (2,126).

А чего стоят все красивые слова о «совести» и прочем, на которые так горазда Европа, — Шмелёв тоже хорошо разглядел:

«Теперь — что видим?!

Не волнует судьба великого народа, когда-то столь отзывчивого на человеческую неправду. Судьба — могила стапятидесятимиллионного народа — не волнует! Вот награда за трепетную совесть. Не смущает «мировую совесть» десятилетие наглых издевательств над целою страною, десятилетия убоя миллионов; не пробуждают спящих замогильные голоса и стоны; не возмущают надругательства над целым светом, над человеческой совестью…

Запомни это, отринутый русский человек, замордованная Россия! Это — современная европейская культура, демократическая культура!» (2,490).

Позднее писатель многие публицистические выступления посвятит тому: помните русские люди, как самые респектабельные европейцы (Нансен, например) наживались на ваших бедах, страданиях.

Нет, не хотят помнить. Снова холуйски рвутся в объятия — и того хуже: Америки.

Можно долго цитировать шмелёвские обличения Запада. Но ещё дольше — свидетельства его любви к России. Среди всей русской писательской эмиграции не сыщется равного ему в том. И Россия для него — прежде всего страна православная.

«В великом сонме Святых России, кого своими назвал народ, вы признаете его дух и плоть: Сергия Радонежского, Тихона Задонского, Нила Сорского, Митрофания Воронежского, Серафима Саровского, всерусскими ставших с урочищ и уездов, и многих-многих, души высокой, народных подлинно» (2,435).

Шмелёв создал многие великие характеры, отразившие в себе величие России, русского народа, «русскость русского человека» (Ильин). За два месяца до смерти, в апреле 1950 года, он пишет рассказ «Приятная прогулка», который отмечен могучим величественным характером — старого князя, подобного тому многовековому дубу, что стоит в его усадьбе, отмечая могилу давнего предка, героя древней Руси. На таких характерах стояла Русь, такими крепилась. В словах князя — итоговое осмысление самим писателем природы русского человека:

«А народ… я это знаю по моему народу, по моим успенским мужикам, по моим слугам!.. — народ несёт в себе, безсознательно-стихийно, веру, что он никак не хуже других народов, что он, со своими князьями и царями, творил Россию — Святую Русь. Этого нельзя вытравить из его недр душевных. <…>

Вы, конечно, не раз замечали в русском человеке его исключительное качество: независимость, чувство личного достоинства. Это отмечено Пушкиным. Мои старики в Успенском говорят мне — «ты, князь», держат себя на равной ноге со мной, спорят и даже наставляют. Ни татарское иго, ни крепостное право не оставили и следа в характере народном, не придавили его: он слишком закалён, упруг. Почему? что за чудеса?.. — я часто об этом думал. И объясняю это у народа сознанием своего «образа и подобия», вложенного нашим Православием. Это — общее, наше, племенное. Этого было в народе больше, теперь слабеет: видят меньше примеров служения и долга… народ слишком отделён от лучших людей у нас, и дурно его воспитывают. Но закваска его жива, не втуне совершались подвиги, не могли бесследно пропасть жертвы исторических родов, творивших Святую Русь… эти роскошнейшие цветы духовные нашей истории, назначенные ему в удел — «душу свою положить за други своя»… может быть за целый мир положить..?» (3,347).

Всё вполне определённо. Главный смысл бытия народа русского — в его православном служении может быть, целому миру. Это обусловлено: ощущением в себе Бога, образа и подобия Его, и несением в себе той любви, выше которой, по слову Спасителя, нет (Ин. 15, 13).

Шмелёв это видел, ощущал — в России. Не всем то было дано.

Все эти проблемы Шмелёв сосредоточил в одном из шедевров своих — в романе «Няня из Москвы» (1932–1933).

За этим романом прочно закрепилось стереотипное мнение: сказка. И сама няня, героиня-рассказчица, воспринимается как бы сквозь сказочный образ Серого Волка, верно служившего Ивану-царевичу и устроившего его счастье. Недаром же дважды повторяются слова, сказанные Катичкой, которую выпестовала старая няня: «Я тебе сама глазки закрою, похороню тебя честь-честью, как Иван-Царевич серого волка хоронил…» (3,63). Этими словами завершается и всё повествование.

Только внешнее это, сразу увлекающее внимание. А роман-то — о другом. «Няня из Москвы»— роман о чуде, совершённом Промыслом Божиим.

Что есть чудо? Внешне — нарушение естественных ненарушимых законов тварного мира. Но естественны ли они и подлинно ли ненарушимы? Мы действуем согласно законам повреждённого грехопадением мира, и они лишь нашему несовершенному разуму кажутся непреодолимыми. Мир Горний, несомненно, существует иными установлениями. Порою то, что движет Горним, проникает в мир дольний — и человеку представляется чудом. Это проникновение может совершаться только промыслительной волею Божией. Промысл же совершается в соработничестве, в синергийном взаимодействии Воли Божией с подчиняющей себя этой Воле волею человека.

Старая няня никакого чуда не совершает. Она лишь живёт и действует, согласуясь со своею верою, — и эта вера творит чудеса. Вот о чём написан роман.

Промысл Божий — повторимся вновь — вёл Шмелёва. И не мог писатель не осмыслять раз за разом, художественно осмысливать это Начало, руководящее действиями человека, который предаёт себя верою своею воле Творца.

Сказка? Так ведь даже Евангелие тоже кто-то сказкою называет: в Евангелии-то чудес не в пример больше.

Это не сказка — это проявление духовной реальности.

Есть ещё одна сущностная причина подобного восприятия романа Шмелёва: творческий метод, выработанный автором при создании «Няни из Москвы», — не есть реализм. Шмелёв сумел преодолеть реализм, выйти за его рамки, найти выход из тупиков, созданных реалистическим типом художественного отображения. И он нашёл выход не посредством «горизонтальных» перемещений на уровне реализма, но — движением «по вертикали», ввысь.

Ещё в дореволюционное время Шмелёв пытался осваивать тот принцип, который он видел в: обретении укрытой красоты под гримасами жизни. Ставя перед собою такую задачу, Шмелёв постепенно одолевал важнейшие особенности реалистического мировидения: реальное правдоподобие, типизацию, детерминизм, историзм, преимущественно критическое восприятие мира. Теперь: писатель ищет проявлений веры, следствия которой кому-то кажутся неправдоподобным чудом (оно, повторимся, естественно по законам Горнего мира) и походят на сказку. Теперь: художник не отображает социальные типы, но пытается раскрыть «образ и подобие» в человеке, ищет не преходящее, но вечное. Теперь: он видит сущностными в поведении человека не социальные, политические, экономические, биологические и прочие побуждения, но — духовное тяготение к Божьей правде, жажду Бога. Теперь: он ищет освобождения от губительного воздействия исторических обстоятельств, показывает человека вне истории, не во времени, а в вечности. Теперь: он хорошо видит все «гримасы жизни», но для него важнее укрытая под ними красота Бытия, то есть правда Божия.

«Найдите сущность, повелевающую без насилия, без подавления человека, — жизнь расцветёт чудесно — под всеми ярлыками, — писал он, определяя для себя смысл своего искусства, в статье «Пути мёртвые и живые» (1924). — Я вижу только одну такую сущность:

Возрождение жизни на основе религиозной, на основе высоко-нравственной, — Евангельское учение деятельной Любви» (7,329).

Нельзя не признать справедливым суждение Е.Осьмининой, составителя и автора предисловий к томам Собрания сочинений Шмелёва (1998–1999):

«В русской литературе мы найдём множество писателей, которые сильно, талантливо, полно изображали Зло: от Гоголя до Горького (не говоря уже о веке двадцатом). Активное, сильное, торжествующее Добро написать, по всей видимости, гораздо труднее.

И в этом смысле Шмелёв — уникальный писатель. Ему удавался идеал. Удавалось Добро прекрасное, побеждающее. Причём удавалось с истинной художественной силой. Герои — сильные, благородные, добрые люди. Будь они простыми замоскворецкими мастеровыми, кучерами, плотниками, или купцами, или священнослужителями, или военными, как старый полковник из «Солдат», — все они ЖИВЫЕ, зримые, реальные. Или природа прекрасная — яблони в цвету, сирень благоуханная, весенние тополя. Каждая страница Шмелёва расцветает перед нами в дивную картину. Картину гармонии, благодарения и благословения всего сущего.

Удавалось это Шмелёву потому, что он сам носил в душе искру того огня, который видел везде. И которым освещал всё. Огонь этот — огонь веры. Сам он был в какой-то степени рыцарем, который «саблю обнажал» в борьбе со злом. Или солдатом, служащим России, чести, добру. Можно сказать, рыцарь, солдат. А можно и — ВОИН ХРИСТОВ» (6,11–12).

Прекрасно сказано.

Как назвать этот новый метод, который освоил Шмелёв? Когда-то творческий метод Достоевского, который искал на тех же путях выхода из уже наметившихся реалистических тупиков, называли «фантастическим реализмом». Термин неудачный. Не нашлось обозначения и для творческого метода Чехова, осваивавшего те же пути в искусстве и много давшего в области не только содержания, но и формального своеобразия. Тут нередко ограничивались незатейливым определением: реализм Чехова.

Шмелёв является последователем именно Достоевского и Чехова — и пошёл в чём-то дальше них в эстетическом освоении бытия. (Недаром именно этим писателям он посвящал особые статьи-размышления.) Как обозначить этот метод, какой изыскать для него термин — не берёмся предлагать. Может быть, как духовный реализм? Но утверждаем: Достоевский, Чехов и Шмелёв являются создателями именно нового (во многом отличного от реализма) метода художественного мироотображения.

Сам Шмелёв видел одним из своих предшественников — Пушкина. Не станем спорить. Пушкин, в некотором смысле, над всеми методами. Однако особенно в «Борисе Годунове» его близость духовному реализму несомненна.

Предощущением этого метода был полон Гоголь, он первым поставил перед собою задачу отображения реальности по иным, нежели реалистические, принципам — но задача оказалась не по времени сложной: ещё и реализм не был утверждён как должно. Гоголь обогнал своё время — это стало его трагедией. Первый мощный прорыв осуществил именно Достоевский.

Важнейшей особенностью этого нового метода (назовём его всё же для начала духовным реализмом*)

*По отношению к творчеству И.С.Шмелёва этот термин впервые предложен А.П.Черниковым (См.: Черников А.П. Проза И.С.Шмелёва. Калуга, 1995. С. 316).

становится духовное осмысление жизни в рамках секулярной культуры и затем выход за эти рамки, освоение пространства вне душевной сферы бытия, над нею. Именно это выразил сам Шмелёв, называя «извечной заветной целью Великого Искусства Слова»— «воплощение Бога в жизни», «воплощение жизни в Боге» (7,426). И нет, и не может быть ничего выше.

Шмелёву было даровано то, чем были обделены иные писатели. И те критиковали его нередко именно по причине этой своей обделённости. Так, писательница Г.Кузнецова, явно не без бунинского влияния, записала: «Мы всё-таки забыли, что такое неприкрашенная Россия… Уверена, что Шмелёв, который разводит о ней такую патоку, если бы хоть раз вздумал перечесть Чехова, постеснялся бы потом взяться за перо. Его потонувшая в пирогах и блинах Россия — ужасна»579. Ни Чехова не поняла она, ни Шмелёва. Он-то как раз Чехова читал со тщанием, и не раз. И воспринял от него сущностное. И так выразил: «…он созерцал глубины жизни, вечные глубины» (7,548). Совпадения в образном видении мира между Чеховым и Шмелёвым здесь уже отмечались. Продолжалось это и в эмигрантский период шмелёвского творчества. Не случайно же старый полковник в романе «Солдаты» говорит: «Теперь… один у нас сад… Россия!» (6,393). И недаром же главная героиня незавершённого романа «Иностранец» (1938) так совпала с одним из любимых для Шмелёва чеховских образов — с Мисюсь («Дом с мезонином»): «И он увидел… Мисюсь…Он, не помня себя от счастья…стал говорить ей спутанно и страстно…что она самая-самая Мисюсь, пропавшая там когда-то, — и вот явившаяся в огне войны» (6,451). Шмелёв смог увидеть в Чехове то, с чем не совладала недалёкая Кузнецова, для которой выше бунинского мировидения всё было непостижимо. Да ведь и вовсе не «потонула» Россия у Шмелёва в блинах.

Роман «Няня из Москвы»— первое у Шмелёва произведение («Лето Господне» ещё не завершено в то время), в котором полно воплотились принципы нового творческого метода.

Впрочем, можно его и со сказкой сопоставить как с литературным родом, как с типом мироотображения. В сказочных характерах и обстоятельствах стягиваются всегда сущностные жизненные начала, сказка даёт их в уплотнённом виде, как сгусток, откровенно выявляющий то, что в повседневности часто размыто и трудно различимо в хаосе жизненного потока. Если так понимать сказку, а не как некое волшебное неправдоподобие (что вторично, хотя и на поверхности), то роман Шмелёва — именно сказка.

Собственно, сказка, в которой ощутимое добро всегда побеждает концентрированное зло, — и есть выявление укрытой красоты за гримасами жизни.

Сказка — ложь, да в ней намёк…

Сказка — правда.

Шмелёв осмыслил происшедшее и произошедшее в России — и препоручил высказать то старой женщине, Дарье Степановне Синицыной, семидесятипятилетней уже, умудрённой жизнью, всё глубоко прозревающей в бытии.

История, которую рассказывает няня своей давней знакомой, встреченной ею в Париже (и это составляет содержание романа), — проста и одновременно многосложна. Она воспитывала в богатой семье либеральных интеллигентов свою любимую Катичку. Родители — неплохие люди, да «без царя в голове»— и тем же весь мир осчастливить мечтавшие. Барин, известный доктор, — «погуливал»; барыня, глупая, истеричная, — томилась от безделья и ревности, что довело её до злой чахотки. Сама Катичка, девица не слишком умная, но своенравная, капризная, отчасти тоже истеричная (от матери взяла), кичась своею красотою и образованностью, скоро переняла многие нравы «серебряной» жизни, училась на актрису, не имея ясной цели в жизни. В пору разгула революционных событий 1917 года родители вынуждены были уехать в Крым на лечение (где скоро умерли), а за ними — и дочь с нянею. Из Крыма, натерпевшись многих бед, они бежали от большевиков, долго скитались по Европе, побывали в Индии, затем очутились в Америке. Катичка стала кинозвездою, но счастлива не была. Долгая история взаимоотношений её с молодым человеком, с Васенькой, человеком характера прямого и благородного, начавшаяся ещё в России, история любви и взаимного мучительства, составила стержневую линию всех событий, о которых повествует добрая няня. Васенька, ещё в начале всей истории сватавшийся к Катичке, получил неопределённый отказ, затем ушёл на германскую войну, воевал и в Белой армии, после за границею прошел через многие беды, но сумел завершить инженерное образование и также обосновался в Америке.

Истерзавшись, глядя на несчастливость молодых людей, причиною которой был прежде всего вздорный характер девицы, няня решается на отважный для её лет и положения поступок: она одна отправляется в Европу, чтобы добыть некое письмо, остававшееся главным поводом для длящихся раздоров между молодыми людьми. В итоге она устраивает всё ко благу, сама же начинает готовить себя потихоньку к мысли о скорой смерти.

Няня — простодушна и неграмотна. Но скажет — и как припечатает: «Всё ведь по человеку. Свинью и золотом окуй — всё свинья. Я к тому, что вот говорите — нищие да нищие стали. Это не страшно барыня, нищим стать… страшно себя потерять» (3,55–56). Её рассказ — во многом о том, как теряют себя люди. И где причина тому.

Вот как объясняет она источник всех бед: описывая происходящие у них в московском доме забавы «серебряной» (она, правда, того не сознавала — просто смотрела) интеллигенции:

«…И всё-то кричат — «мы боги! мы боги!..»— сущая правда, барыня. Уж на головах пошли. Уж это всегда перед бедой так, чуметь начинают… — большевики вот и объявились. Да я понимаю, барыня… не с пляски они, большевики… а— к тому и шло, душа-то и разболелась, ни туда, ни сюда… а так, по ветру. Уж к тому и шло» (3,46).

Тонны бумаги исписаны — а точнее кто сказал? Причина беды — неприкрытое обращение к первородной повреждённости: «мы боги!». А «пляски»— как индикатор: чуметь начали. Няня богословским категориям не обучена, да ума ей не занимать.

Она верно поняла и суетность стремлений либеральных борцов:

««Ну, няня, Богу за нас молись, всех твоих внуков обеспечим, всё у нас по закону будет: и зевать, и чихать, и щи лаптем хлебать!»

И я ему, шуткой тоже:

«Да много законов писать придётся, на нужное не хватит, батюшка»» (3,65).

По-учёному если: няня отвергла примат принципа юридизма в жизни. Как приговор изрекла.

И приговор тому же «серебряному веку» она метко высказала:

«И только у всех и разговору — искуста-искусна, искусна-искуста… — а толку никакого, одни только неприятности» (3,46).

Жестоко выставил Шмелёв деятелей «века», не смущаясь сложившимися стереотипными иллюзиями и возношением кумиров культурной элиты. Особенно жёстко отхлестал Мейерхольда, выставив неприкрыто в истинном облике: недаром его няня «бесом» постоянно именует (правда, в романе дан обобщённый образ некоей театральной знаменитости — да угадать прототип было нетрудно).

Няня бесхитростна: одно знает: без Бога не проживёшь. Вот у неё единственный критерий при оценке всякого человека и события.

Чего ни коснись, она всегда Бога поминает. Глядя на раздоры уже смертельно больных своих хозяев, об одном помышляет: «Я молюсь — умири их, Господи, пошли конец скорый, непостыдный…» (3,80). Очутившись в далёкой Индии, не может не отметить Рождество: «Так и справила Рождество, молитвы все прочитала, какие знала… церквы-то нашей нет. И звону не слыхала, и тропаря не слыхала… Всё шептала, упоминала: «разумейте языцы и покоряйтесь… с нами Бог!»» (3,150). Много можно так цитировать.

Все беды своих хозяев, родителей её любимой Катички, она выводит из их безбожия:

«У нас не то что Царицу Небесную никогда не приглашали, а и батюшку с крестом не принимали. Как у нас расстройка какая, барыня в спальню запрётся-плачет, а я возьму водицы святой и покроплю, помолюсь за них. Ну, будто они дети несмысленые, жалко их. Образов у нас в доме не было, барыня не желала, по своему образованию, и своё благословение, мамаша их замуж благословила, она на дно сундука упрятала. В детской только я уж настояла Катерины-мученицы повесить образок к кроватке, да в прихожей иконка висела, от старых жильцов осталась, вершочка два. А в тёмненькой у меня и лампадочка теплилась, Никола-Угодник у меня висел, в дорогу-то захватила, и ещё Казанская-Матушка. А у них, чисто как у татаров, паутина одна в углах, боле ничего. Да, насмех будто, барин статуя голого купил, «Винерка» называется, в передней угол в зале поставил, под филондеры, — вот и молись» (3,28).

Няня психологически точно разъясняет все греховные соблазны.

«Скажу ей — Богу молиться надо, мысли и разойдутся. А и вправду. Где душе-то спокой найти, о себе да о себе всё, бо-знать чего и думается» (3,33).

«Правду надо сказать, с горя и она себе утешения искала. В церкву-то не ходила, о душе и не думала… ну, соблазн ей душеньку и смутил. И уберечь себя трудно, в их положении, много народу увивалось. Еда сладкая, никакой заботы, музыки да теятры, и обхождение такое, вольное, — телу и неспокойно, на всякую хочу и потянет» (3,35).

И причина всё одна и та же:

«Упала ко мне на шею, трясётся вся. Душа у ней добрая была, с семи годков её знала. Ночь на дворе, метель, в трубе воет, и барина дома нет. И образов-то нету, а она бьётся, чисто тёмная сила её ломает, — страшно мне с ней тут стало. Перекрестила её украдкой — она и стихла.

«Виноваты мы перед тобой, няничка. Ты хорошая, а мы перед тобой… дрянь мы! И нет мне покою, и всё-то ложь, и Костик меня обманывает…»

«Бога у вас нет, — говорю, — и покою нету. Худо у нас в доме, ху-до…»— всё ей и выложила.

Так она и встрепенулась!..

«Чего ты каркаешь, чего худо?.. что ты думаешь, умрёт кто у нас?..»

В Бога-то не верили, а такие-то опасливые, — судьбы боялись. За зерькала дрожали, как бы не треснуло. А я и посмеюсь: в Бога не верите, а зерькалу верите?» (3,44).

Интеллигенция нередко веру суеверием подменяет — не ново.

Сам характер Катички, все противоречия его — определены противоречиями воспитания её, соединением несоединимого:

«Стала я её молитвам учить. Они её до ученья ни одной молитве не обучили.

«Не смей Катюньчика глупостям учить, — барыня мне, — в молитвах твоих она всё равно ничего не поймёт!.

«Да не мои, — говорю, — молитвы, а Господни… она не поймёт. Он зато понимает и не подступится».

«Глупости! Мы хотим сделать из неё своевольного человека… она сама должна всего добиваться, а не на твоего Бога полагаться!»

Да чего же мне на них наговаривать, барыня, когда правда!

«Да какой же это мой Бог… опомнитесь, барыня! — говорю, — один у нас у всех Бог… Исус Христос!»

«Ну, я тебе сказала. Если ещё услышу глупости, можешь искать себе место в другом месте!»

Стала ей внушать, как же вы ребёнка без Бога на ноги поставите, крещёная ведь она… надо её по-Божьи учить, или никак не надо учить, а как собаку какую? И у собаки хозяин, а у ней… слушать-то ей ко-го? А горе будет, где у ней утешение?… Повернулась и пошла» (3,41–42).

Няня знает: где безбожие — там гордыня. А от неё — беды. Так и Катичку вразумляет:

«Все вы гордые, самодоволы, образованные… И папочка с мамочкой всю жизнь себя и других терзали… всё мы да мы, всё переделаем по нас! Вот и переделали, мызгаемся… от гордости навертели. И ты, от гордости, человека не проникаешь» (3,169).

Некоторые всё же прозревали, да поздно. В хаосе бегства перед вступлением большевиков в Крым — всё было.

«Это ещё не сажались мы, пожилой человек прощенья у всех просил. Он учитель был, не то попечитель… с проседью, худой, длинная борода, на мученика похож, в очках только. И будто он за странника: котомочка за спиной, клюшка белая, панталоны в заплатках, сам босой. На ящике стоял, всё кричал:

«Православные, прости-те меня! Дети мои, простите меня!.. — так всё. — Погубил я вас, окаянный… попечитель был вам, всему народу учитель, и все мы были попечи-тели-учи-те-ли!.. А чему мы вас обучили? И всё мы погуби-ли… и всё потли-или-и… — будто стонул, — на пустую дорогу вас пустил-и…»» (3,116).

Шмелёв верно указал грех этих «попечителей-учителей»: о безбожной свободе всё мечтали и боролись за эту вольность. И сами среди первых многие пострадали от той свободы. Эта тема — одна из ведущих в художественном творчестве писателя, в его публицистике.

Один из тягчайших грехов русской либеральной интеллигенции — соблазн западничества, которым заразили они народ.

«А ведь я им верила, господам. Из заграницы приедут — всё нахваливают: чи-стый рай там, никого не обижают, все друг дружке выкают… и жалованье всем какое, и умные все, и благородные… у нас бы так! Раздумаешься, — несчастные мы какие, а там и бедных нет, нас-то за что обошёл Господь!

Повида-ла теперь… в Крыму ещё повидала заграничных. Всё понятие повидали с Катичкой» (3,60).

Западная цивилизация показала себя во всей красе — и Шмелёв о том мог свидетельствовать не понаслышке.

«Весь Крым и вытряхнули, за грош без денежки. По дачам рыщут, кто несёт, кто везёт, кто ковёр волочит, кто шубу… и рояли, и небель всякую… — так все и говорили: «саранча-то налетела, и дачи скоро поволокут, гор только не стащить». Наши знакомые говорили: «они нас за людоедов считают, они все так людоедов обирают, по всему свету». Каждый день пароходы отходили, полным-полнёхоньки» (3,91).

У простой русской женщины нет пренебрежения к иноземцам: она по совести судит. Когда в Крыму, при бегстве от большевиков, её с воспитанницей спас «нехристь» татарин, она о том рассудила не рассудком, но сердцем:

«Месяцу молится, а верный-то какой. Ведь он в рай попадёт, в ра-ай… и спрашивать не будут, какой веры. Голову свою за нас клал. Да без него бы, может, и в живых-то нас не было. Ну, вот, возьмите… тата-рин, а и у него совесть есть. Только до месяца мог понять, а если бы он до Христа-то знал, в святые бы попал. Сколько я того татарина поминала, всегда за него молюсь. Просвирку, понятно, не вынешь за него, святого имя такого нет, Осман-то, — больше собак так кличут, — а за его здоровье, если жив, ем — поминаю» (3,112).

Когда слушаешь старую няню, не оставляет ощущение, что во всех испытаниях она хранит поразительное спокойствие душевное, спокойствие в каком-то высшем смысле, не в житейском, поскольку вовсе не равнодушна ко всему, что ей выпало. Это спокойствие определено её верою, постоянным чувством Бога в душе. «И огонь грозить будет, и пагуба, и свирепство, и же-ле-зо… а Господь сохранит» (3,72).

Тут не слепая вера в судьбу — но в Промысл.

Няня получает промыслительное наставление от старца Зосимовой пустыни Алексия (того, что вынул жребий с именем нового патриарха — святителя Тихона), который наставил её принимать на себя и чужие грехи, надеясь на Судию, всё и всех направляющего. (Заметим, как важно для Шмелёва всегда вот такое наставление от старца — и в собственной жизни, и во многих произведениях.) И всякий раз ощущает и сознаёт она помощь свыше, даже в незначительном как будто. Вот приехала она в Париж — одиноко. Адрес знакомых, который имела, потеряла. Что делать?

«Пойду, думаю, поставлю свечку Николе-Угоднику-батюшке, забыла ему поставить. А он сколько спасал-то нас, с иконкой его так и поехала из Москвы… старинная, от тятеньки покойного. Так это в уме мне — пойду-поставлю! А уж и обедня отходила. «Отче наш» пропели. Подхожу к ящику свечному, а вы меня и окликнули» (3,16).

Сознаёт и посылаемые искушения. Так, в очень тяжкое время, в Константинополе, когда можно было устроиться благополучно у богатого турка, она не может оставить ту, которую поручили ей перед смертью родители: «И жалованья прибавляли. И турочки махонькие меня не отпускали, плакали. В баню меня свою водили, парилась я там. Как подумала, — а Катичка-то как же, да что же я, продажная какая? — и не осталась. У своих жила — и жалованье не платили, а турки вон… Это уж в искушение мне было» (3,79).

Она и судьбу страны, народа — так же понимает: как действие Промысла:

«Сразу так всё и повернулось, нечистому сила-то дана! А что, барыня, думаете… и ему даётся от Господа, восчувствовали чтобы, в разумение пришли бы» (3,104).

Вот что ведёт её по жизни — к благому концу. Совершённое ею можно воспринять как маленькое чудо. А можно: как действие Промысла, призванного верою. О том и роман. Сказка? Нет: добрым молодцам урок…

И хоть коротко, но нужно сказать о поразительном языке романа, о сказовой его форме. Сказ Шмелёва — верх мастерства. До того первым мастером сказа в русской литературе признавался Лесков, и справедливо. Но Шмелёв ни в чём не уступил ему. Ещё до революции критики, а позднее и исследователи отмечали сказовое мастерство писателя в повести «Человек из ресторана». В «Няне из Москвы» он показал, что нет ему равных в том.

«Говорите, как я всё помню? Где же всего упомнить, память старая — намётка рваная, рыбку не выловит, а грязи вытащит. Да я и хорошего чего помню…И нескладно я говорю, простите… голова чисто решето стала. И то подумать: где меня только не носило, весь свет исколесила» (3,15).

«И рвалась я оттуда, а ради Катички уж терпела, как я её одну оставлю. Девочка она красивенькая, привлекающая, так круг её и ходят, зубами щёлкают… ну, долго ли с пути сбиться. А она на таком виду, при таком параде теперь… И всего там за деньги можно, а де-нег там… душу купят и продадут, и в карман покладут, вот как. Она и бойка-бойка, а и на бойку найдут опойку. Говорится-то — на тихого Бог нанесёт, а бойкий сам себе натрясёт» (3,17).

И так можно весь роман переписывать. Как вкусен этот язык! Стилиста, равного Шмелёву, — не сыскать. Да переводу он не подвластен.

«Богатством русского языка Шмелёв владеет, как редко кто. Но власть эта — не власть коллекционера, собирающего чудные, бывалые, уродливые или ветхие самосиянности языка, чтобы любоваться ими в некотором пренебрежении к профану-читателю; а профан-то и не знает, что именно разуметь за этими «дивными словесами»! или ничего не разуметь, а просто радоваться этим бериллам и хризопразам русской словесности (ювелирное мастерство Ремизова!)?.. Нет, у Шмелёва власть над словом родится из стихии художественного образа и художественного предмета. Слова его не раскопаны в филологических курганах и не красуются, как самоценные величины; они суть верные и точные знаки образных событий и духовных обстояний»580.

Эти слова Ильина, впрочем, не только к «Няне из Москвы» отнесены быть могут, но и ко всему творчеству Шмелёва.