Александр Шаров «Смерть и воскрешение А.М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище)», 1984 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Будем говорить о 1984 годе и об Александре Израилевиче Шарове, моём любимом писателе. Это год его смерти, именно в этот год, ровно за день до смерти, Шаров поехал к машинистке и забрал у неё перепечатанную рукопись своей последней книги, романа «Происшествие на Новом кладбище, или Смерть и воскрешение Бутова». Роман этот тридцать лет лежал в столе, потом сын Александра Шарова, известный писатель и историк Владимир Шаров, сумел после долгих попыток напечатать эту рукопись и представил её на Московской ярмарке non/fiction, где она была благополучно распродана за два дня. И вы её сегодня вряд ли найдёте, а если где-то найдёте, то у букинистов, ну или в Интернете текст недавно появился. И объяснить этот запоздалый феномен популярности Шарова очень трудно.

У него была странная судьба. Александр Израилевич Шаров, он же Шера Израилевич Нюренберг, начинал как журналист и, кстати говоря, до последних дней оставался журналистом, печатал чудесные очерки в «Новом мире» Твардовского. Кстати говоря, первый фундаментальный очерк о Корчаке, великом польском педагоге, был написан Шаровым, после этого Корчак стал одной из главных фигур советского пантеона, не только педагогического, но и военного. Шаров освещал полярные экспедиции, писал очерки об учёных, о биологах, о минералогах – много о ком. Но начиная с пятидесятых, побыв военным журналистом, он начинает постепенно публиковать рассказы и повести. Я очень высоко ставлю Шарова-прозаика, хотя прославился он как сказочник-фантаст. Я думаю, лучшие советские сказки писал он. Шарова сейчас знают хорошо, гораздо лучше, чем в последние годы жизни, и, уж конечно, лучше, чем в эпоху вынужденного постсоветского забвения, когда его не переиздавали. Сейчас он модный сказочник, но начало его работы помнит мало кто.

Первый его рассказ, который привлёк внимание и который, я помню, совершенно поразил меня, был «Легостаев принимает командование». Там речь идёт о дивизии, которая после победы расформировывается, а на довольствии у этой дивизии живёт мальчик, сын одного из полковых командиров, убитого незадолго до конца войны. И после того, как дивизию окончательно расформировали, начальник финчасти, бухгалтер, останется единственным, кто будет этому мальчику что-то отсылать. И он ему отсылает деньги и при этом пишет письма. А мальчик ведь не знает, что дивизия расформирована, и этот бухгалтер в этих письмах пишет ему выдуманные новости, боясь признаться, что дивизии больше нет. Он пишет, что такой-то солдат поощрён на стрельбах, а такой-то нерадивый солдат, наоборот, получил взыскание и теперь исправляется. Пишет целые репортажи с учений, и дивизия продолжает существовать только в его письмах к этому ребёнку. И так проходит год, а потом он неожиданно получает письмо от этого мальчика и узнаёт, что тот сбежал из дома и едет к нему, в эту дивизию, потому что там его единственный настоящий дом и он хочет туда. И заканчивается этот рассказ стоянием Легостаева на платформе, когда он ждёт прибывающего поезда, и поезд уже подходит, а он не знает, как этому мальчику скажет, что дивизии больше нет, сможет ли ему этот ребёнок простить крушение своего мира. Это было написано довольно сильно, особенно сильно, смешно, грустно и трогательно были описаны писательские потуги Легостаева создать образ расформированной дивизии. Вот человек, творящий заново упразднённый мир, – это очень по-шаровски.

Шаровские ранние сказки, такие, как замечательный памфлет «Остров Пирроу», напечатанный Аркадием Стругацким в сборнике фантастики, сразу поражали мастерством, зрелостью, готовностью. Это и понятно – он же начал печатать свои фантастические вещи, когда ему было уже здорово за пятьдесят, когда он уже напечатал роман о биологах «Я с этой улицы», когда он написал и напечатал несколько замечательных, сказочных и не сказочных, повестей, в том числе вполне серьёзную, реалистическую повесть «Хмелёв и Лида», одну из самых сильных повестей шестидесятых годов. Там майор Хмелёв, у которого перебит позвоночник, в госпитале, он одинокий, его некому забрать, и санитарка Лида, такая немного книжная, идейная, желая совершить подвиг, забирает его к себе. А она его не любит, и она начинает медленно его ненавидеть. И он её не любит, потому что она сухая, немножко абстрактная, и он чувствует эту нелюбовь. И единственное его утешение – это мальчик Алёша, которому он вырезает деревянные мельницы. И вот этот страшный мир насильственного подвига, история о том, что нельзя никого насильственно облагодетельствовать, – как она проскользнула в советскую печать? Этого я совершенно не помню, но для меня эта повесть была в своё время большим откровением.

Однако больше всего я любил шаровские сказки. Волшебную сказку «Приключения Ёженьки и других нарисованных человечков»: идёт художник по лесу зимой, и вдруг слышит такой жалобный лепет: «Простите, пожалуйста, я ззз…а…мм…ё…рр…ззз…аю…» Берёт ёжика-ежище – Чёрный носище, отогревает этого ежа, а ёж превращается в набор волшебных карандашей, и всё, что ни нарисуешь этими карандашами, то оживает. «Мальчик Одуванчик и три ключика» – сказка, которую до сих пор я не могу без слёз читать. Помню, я своему младшему ребёнку её читал вслух и слезами давился. Андрей, слава богу, тоже оказался мальчиком восприимчивым и потребовал больше ему никогда, ни при каких обстоятельствах эту сказку не читать, потому что она правда ужасная.

Шаров был ближайшим другом Галича, Гроссмана и Платонова. Более того, он был собутыльником Платонова, а выдержать это мог не всякий. Да, Шаров попивал, как многие тогдашние интеллигенты. И вот обратите внимание, что самые невыносимые, самые слёзные сказки, может быть, в советской, может, в русской, а может, и в мировой литературе, – это сказки Платонова и Шарова. Они самые сентиментальные и самые жестокие, потому что они понимали, как Андерсен, что детская сказка должна быть жестокой, иначе она ребёнка не прошибёт. У ребёнка есть своего рода желточный мешок, как у малька, такой запас витальности и оптимизма. И чтобы ребёнка прошибить, надо бить его очень сильно. И вот такие сказки Платонова, как «Разноцветная бабочка», «Восьмушка», «Цветок на земле» – это всё туда. Я не понимаю, как можно «Разноцветную бабочку» читать и не заплакать; это вещь невероятной силы.

А у Шарова мальчик Одуванчик, его зовут Одуванчиком из-за его большой пушистой светлой головы, у него бабушка, старая черепаха. Мы, кстати говоря, почему-то совершенно не удивляемся тому, что у мальчика нет родителей, а есть бабушка, старая черепаха. Бабушка действительно похожа на черепаху, в сказке бывают такие осуществления метафор. И эта черепаха ведёт его на поляну: раз в жизни, когда мальчику исполняется семь лет, его надо привести на поляну, и там ему жуки-кузнецы выковывают три ключика – изумрудный, рубиновый и бриллиантовый. И он с этими тремя ключиками идёт в путешествие. И это путешествие кончается очень плохо, потому что он не те вещи стал этими ключиками отпирать! Вот он идёт, например, и видит девочку, у которой на шее красный замочек, и она ему улыбается. Но рядом стоит рубиновый сундук с драгоценностями, и он вместо того, чтобы отпирать замочек девочки, отпирает сундук, и девочка исчезает. А в сундуке оказываются красные жуки. Метафора очень простая, и всё дальше просто. Потом мальчик видит колючую проволоку – концлагерь, и бледные люди в серых, похожих на пижамы, ужасных робах машут ему, кричат «Спаси нас!», но рядом стоит сундук с бриллиантами, и мальчик отпирает сундук с бриллиантами, а невидимые люди исчезают, и их крики затихают. Это вообще довольно храбрая по тем временам сказка с невероятным финалом. Самому повествователю надо вести сына ночью на эту поляну, и он слышит звон этих молоточков и наковален, и жуки куют ключи, и он слышит их песню. И вот эта последняя фраза «Каким-то ты вернёшься домой, мой мальчик?!» звучит без какой-либо уверенности. И жуткое дело, когда я читал это Андрею, она его не то что растревожила, а испугала. Шаров умел напугать, у него были замечательные сказки «Звёздный пастух и Ниночка», «Человек-Горошина и Простак» – сказки, которые ребёнку не сулят лёгкой жизни, которые не сулят ему счастливых концов. Но действовало это поразительно. Шаров, в лучших традициях хорошей советской литературы, очень сентиментальный, но жестокий. И это всегда действовало очень выпрямляюще.

Поговорим о последнем романе. Когда я его читал, я всё время не мог понять, как книга такой мощи тридцать лет лежала в столе. Мы все бегали, говорили, где литература? – нет литературы. А эта книга лежала, и никто не хотел её печатать. И понадобилось Владимиру Шарову стать знаменитым писателем, понадобилось России выбраться кое-как из девяностых, чтобы вот это удивительное произведение нашло своего издателя. Чтобы оценить и понять передперестроечную советскую литературу, надо читать именно «Происшествие на Новом кладбище». Что там происходит? Там советская загробная жизнь – загробная жизнь советского человека. Советский человек Бутов не заметил, что умер. Он поехал за телевизором, потому что ему надо было купить дефицитный телевизор, и он поехал, и купил его, и привёз домой, а дома никто не рад, никто не реагирует. И мы уже начинаем по крошечным сдвигам понимать, что это не реальность, что уже он попал в другой мир. И он тогда бросил всё, разругался с семьёй, сел на какой-то автобус, и этот автобус вывез его из города. За городом он вышел на последней остановке, присел на какой-то холм – и тут мы понимаем, что это его могильный холм. Таким образом, кстати говоря, сдвиг происходил очень во многих текстах, тогдашних фильмах: человек сел на трамвай и выехал в другую жизнь. Такое происходило у Катерли в «Зелье», такое было у Данелии в «Слёзы капали». Это именно неожиданный выход в другой мир через самую будничную дырку, через самую обычную дверь. И вот начинается загробное бытие Бутова, он начинает вспоминать свою жизнь. Вспоминает он то, о чём тогда и думать, и писать было не принято: у него на работе арестовали уже всех – он неизбежно следующий, и он, спасаясь от репрессий, начинает странствовать по России, нанимается то вальщиком леса, то бетонщиком, путешествует среди чужих, незнакомых людей. И в этом странствии, в этом самоспасении Бутов постепенно утрачивает себя, и, вспоминая свою жизнь, он с трудом находит эпизоды, в которых он был человеком, в которых он действовал самоотверженно, в которых он помнил о других. В основном все действия Бутова – это мытарства, это почти посмертные шатания по чужой стране. Чужой, потому что кругом чужие люди, и никто не желает его понять, и он не желает понять кого-либо. Он вспоминает, что вся его жизнь была приспособлением к обстоятельствам, во время которого он безвозвратно утрачивал себя. И только потом, после примерно года этих мытарств и воспоминаний, он умудряется вспомнить, что было в его жизни несколько эпизодов бескорыстной помощи, бескорыстной любви, и ему открывается пусть бесконечно долгая, пусть нелёгкая, но всё-таки дорога в какой-то свет, в какой-то выход.

Сама эта вещь по её страшному физическому ощущению бесприютности, жизни без опоры, без идеала, без надежды, жизни приспособления, жизни выживания – она не имеет, конечно, себе равных. Она вся выдержана вот в этом колорите сырой глины, по которой герою приходится мытариться. Подобное мучительное описание мытарств, пожалуй, встречается ещё только в прозе Пелевина, в его «Девятом сне Веры Павловны» или в «Вестях из Непала». Это ощущение страшно бесприютной, бесчеловечной жизни. Но сила Шарова в том, что он нашёл синтетический жанр, он сумел написать не совсем сказку и не совсем реалистическую прозу. Он нашёл именно этот синтез – очень свойственную тогдашнему Советскому Союзу полусказку, ощущение как бы уже инобытия. Я вам должен сказать, что это ощущение тогда было – в 1984 году небытием или инобытием сквозило уже отовсюду. На грани 1985 года все жили в как бы посмертной реальности, потому что прежняя реальность истончилась, сквозь неё уже повевали потусторонние ветерки, и это у Шарова очень чувствовалось: ты поедешь за телевизором, а попадёшь на тот свет и этого не заметишь. И когда я это читаю, я понимаю, что и вся русская проза стояла тогда на пороге огромного качественного скачка. Социальная литература тогда не существовала, а начиналась сильная фантастика, начиналась сильная альтернативная история, у людей появлялись какие-то новые небывалые жанры и догадки. И вот Шаров умер на пороге свободы, умер, до неё не дожив. Потом долгое время его не перепечатывали, сейчас его проза активно возвращается к читателю. Возвращаются, например, замечательные «Старые рукописи», переизданные совсем недавно. Как они тогда пробились в печать, представить невозможно. Но его фантастическая проза выходила в таких мягкообложечных разноцветных сборничках фантастики, куда иногда попадали замечательные тексты. И знатоки их знали и любили.

Вот эти «Старые рукописи» – безумно актуальная сегодня вещь. Там герой, учёный, изобрёл способ подслушивать мысли животных и решил начать с того, чтобы подслушать мысли щуки. Щука совсем молодая, она ещё недавний малёк. И учёный подслушивает её мысли, а мысль у неё оказывается одна – «я хочу съесть карася, я хочу съесть карася». Ему это довольно быстро надоедает, он думает, ладно, подслушаю я мысли старой щуки, может быть, она умная, может, она помудрела, может, она подобрела с годами. И он включает и слышит повторяемое с дикой скоростью: «Я хочу съесть карася, я хочу съесть карася». Щука не думает ничего другого – на эту тему у Шарова не было никаких иллюзий. Именно поэтому его так полезно читать и перечитывать сегодня.

Шаров всегда был и будет любимым, хотя и печальным, другом детей. Я всем рекомендую его волшебную, замечательную книгу «Волшебники приходят к людям. Книгу о сказке и сказочниках». Я думаю, что ничего глубже, добрее и печальнее о сказке, да и о жизни, в восьмидесятые годы написано не было. И эта книжка с волшебными иллюстрациями Ники Гольц была для нас ещё одной энциклопедией, ещё одним обещанием другой реальности. А собственно, только этим и должна заниматься литература.