А. Блок Из статьи «Судьба Аполлона Григорьева»
А. Блок
Из статьи «Судьба Аполлона Григорьева»
Пятьдесят лет тому назад умер Аполлон Александрович Григорьев, замечательный русский поэт и мыслитель 40-х годов. Из сочинений его издана весьма малая часть: томик стихов и первый том «Сочинений»; то и другое теперь – библиографическая редкость (особенно стихи). О Григорьеве не написано ни одной обстоятельной книги; не только биографической канвы, но и ученой биографии Григорьева не существует. Для библиографии Григорьева, которая могла бы составить порядочную книгу, не сделано почти ничего. Где бо?льшая часть рукописей Григорьева – неизвестно.
Судьба культуры русской определяется на наших глазах. В наши дни «вопрос о нашей самостоятельности» (выражение Григорьева) встал перед нами в столь ярком блеске, что отвернуться от него уже невозможно. Мне кажется общим местом то, что русская культура со смерти Пушкина была в загоне, что действительное внимание к ней пробудилось лишь в конце прошлого столетия, при первых лучах нового русского возрождения. Если в XIX столетии все внимание было обращено в одну сторону – на русскую общественность и государственность, – то лишь в XX веке положено начало пониманию русского зодчества, русской живописи, русской философии, русской музыки и русской поэзии. У нас еще не было времени дойти до таких сложных явлений нашей жизни, как явление Аполлона Григорьева. Зато теперь, когда твердыни косности и партийности начинают шататься под неустанным напором сил и событий, имеющих всемирный смысл, – приходится уделить внимание явлениям, не только стоящим под знаком «правости» и «левости»; на очереди – явления более сложные, соединения, труднее разложимые, люди, личная судьба которых связана не с одними «славными постами», но и с «подземным ходом гад» и «прозябаньем дольней лозы». В судьбе Григорьева, сколь она ни «человечна» (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с «глубинами», хоть и не столь прочно и не столь очевидно, как душа Достоевского и душа Владимира Соловьева.
Убитый Грибоедов, убитый Пушкин. Точно знак того, что рано еще было тогда воздвигать здание, фундамент которого был заложен и сразу же засыпан, запорошен мусором. Грибоедов и Пушкин заложили твердое основание зданию истинного просвещения. Они погибли. На смену явилось шумное поколение 40-х годов во главе с В. Белинским, «белым генералом русской интеллигенции». Наследие Грибоедова и Пушкина, Державина и Гоголя было опечатано; Россия «петровская» и «допетровская» помечена известным штемпелем. Белинский, служака исправный, торопливо клеймил своим штемпелем все, что являлось на свет божий. Весьма торопливо был припечатан и Аполлон Григорьев, юношеский голос которого прозвучал впервые через шесть лет после смерти Пушкина. Оценка деятельности Белинского и его соратников еще впереди; меня она занимает лишь по отношению к Григорьеву; отмечу только, что русское возрождение успело расшатать некоторые догматы интеллигентской религии, и Белинский уже не всем кажется лицом неприкосновенным.
Худо ли, хорошо ли и по причинам, все равно каким, Григорьев был припечатан и, следовательно, не попал в «интеллигентский лубок», в этот лубок, где Белинский занимает место «белого генерала». Поглумились над Григорьевым в свое время и Добролюбов, и Чернышевский, и их присные. Как при жизни, так и после смерти Григорьева о глубоких и серьезных его мыслях рассуждали всё больше с точки зрения «славянофильства» и «западничества», «консерватизма» и «либерализма», «правости» и «левости». В двух соснах и блуждали до конца века; а как эти мерила к Григорьеву неприложимы, понимание его и не подвигалось вперед. В конце столетия, когда обозначилось новое веяние, Григорьева стали помаленьку распечатывать. Долгое время почтенные критики находили его «странным» (другого слова многие из них – увы! – до сих пор не могут придумать). Он
…странен? – А не странен кто ж?
Тот, кто на всех глупцов похож!
Все-таки в григорьевской душе копались. Ив. Иванов на сотне страниц ругался; А. Волынский, со свойственной ему «импрессионистской смелостью», набросал портрет. Наконец, в самое последнее время стали появляться довольно конфузные (для предыдущих критиков) статьи. В одной из них[18] говорится о том, что Григорьев «во многом повторял приемы Гёте и Шеллинга, Карлейля и Эмерсона, Ренана и Гюго, предвосхитил Бергсона и Зиммеля, и потому в русской критике первенство его вне всякого сомнения». Не знаю, много ли это для русского мыслителя – «предвосхитить Бергсона и Зиммеля»; только в устах автора статьи – это большая похвала.
Судьба Григорьева сложна и потому – соблазнительна. В интеллигентский лубок он никогда не попадет; слишком своеобычен; в жизни его трудно выискать черты интеллигентских «житий»; «пострадал» он, но не от «правительства» (невзирая на все свое свободолюбие), а от себя самого; за границу бегал – тоже по собственной воле; терпел голод и лишения, но не за «идеи» (в кавычках); умер, как все, но не «оттого, что был честен (в кавычках!); был, наконец, и критиком», но при этом сам обладал даром художественного творчества и понимания; и решительно никогда не склонялся к тому, что «сапоги выше Шекспира», как это принято делать (прямо или косвенно) в русской критике от Белинского и Чернышевского до Михайловского и… Мережковского.
Вместе с тем Григорьеву трудно попасть и в настоящие «святцы» русской словесности: был он все-таки в высшей степени «человеком сороковых годов». Конечно, не «урожденный критик» (если такие вообще водятся на свете), как полагал друг его Н. Н. Страхов; не «критик», потому что художник; однако строчил он пространно, языком небрежным и громоздким, в статьях же иногда и водянистым, даже более водянистым, чем язык Белинского. Григорьева одолевали настоящие бесы, но был он мало «стихиен», слишком «человек»; не часто владел им тот бог, присутствие которого дает борьбе с бесами единственный и великий смысл. Вообще несчастия осыпали Григорьева; но ни одно из них не выросло до размеров божественной кары.
Черты призвания («проклятья или избранья») сквозят в облике Григорьева. Есть постоянное, какое-то бледное мерцание за его жизнью; но оно пропадает, всегда тонет в подробностях жизни. Словно так много дыма и чада, что лишь на минуту вырвется пламенный язык; прозрение здесь, близко, мы уже готовы причислить его лик к ликам Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Соловьева. Тут бурые клубы дыма опять занавешивают пламень.
<…> Чем сильнее лирический поэт, тем полнее судьба его отражается в стихах. Стихи Григорьева отражают судьбу его с такой полнотой, что все главные полосы его жизни отпечатлелись в них ярко и смело. Даже большинство переводов Григорьева созвучно с его душою, несмотря на то что он часто работал по заказу: еще один признак истинного художника.
Детство и юность человека являют нам тот божественный план, по которому он создан; показывают, как был человек «задуман». Судьба Григорьева повернулась не так, как могла бы повернуться, – это бывает часто; но о том, что задуман был Григорьев высоко, свидетельствует и жизнь, не очень обычная, а еще более, пожалуй, чем жизнь, – стихи.
В девятнадцать и двадцать лет Григорьев уже писал те стихи, за которые поэзию его можно прежде всего полюбить. Фет и Полонский свидетельствуют, что сам он приходил от них в отчаяние.
«Писал Аполлон и лирические стихотворения, выражавшие отчаяние юноши по случаю отсутствия в нем поэтического таланта. „Я не поэт, о Боже мой!“ – восклицал он:
Зачем же злобно так смеялись,
Так ядовито надсмехались
Судьба и люди надо мной?
Полонский впоследствии обозвал стихи Григорьева «смесью метафизики и мистицизма». Слова эти, конечно, принадлежат не высокому лирику, а почтенному Якову Петровичу, который подпортил интересные воспоминания свои глуповатым либерализмом. В действительности юношеские стихи Григорьева наиболее роднятся с Фетом, а через Фета – с Пушкиным.
Вот два ряда стихотворений той поры. Первый ряд: «Комета» («Когда средь сонма звезд…»), «Е. С. Р.» («Да, я знаю, что с тобою…»), «К Лавинии» («Для себя мы не просим покоя…»), «Женщина» («Вся сетью лжи…»), «Над тобою мне тайная сила дана…», «Обаяние» («Безумного счастья страданья…»), «Волшебный круг» («Тебя таинственная сила…»), «Доброй ночи», «Еще доброй ночи», «Мой друг, в тебе пойму я много…». Второй ряд: «Тайна скуки» («Скучаю я…»), «Прости» («Прости, покорен воле рока…»), «О, сжалься надо мной…», «Две судьбы» («Лежала общая на них…»), «Нет, никогда печальной тайны…».
В первом ряду есть определенное утверждение связи с возлюбленной в вечности (увы! – в последний раз); ощущение крайней натянутости мировых струн вследствие близости хаоса; переливание по жилам тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся. Во втором ряду – убыль «стихийности», признаки близящегося «атеизма», звуки надтреснутой человеческой скрипки.
Душевный строй истинного поэта выражается во всем, вплоть до знаков препинания. Мы не можем говорить вполне утвердительно, ибо не сверялись с рукописями, но смеем думать, что четыре точки в многоточии, упорно повторяющиеся в юношеских стихах и сменяющиеся позже тремя точками, – дело не одной типографской случайности. Не наше дело – раскрывать «профессиональные тайны» художников, это завело бы нас далеко; потому мы ограничиваемся только тем, что отметим эти четыре точки, так же как досадное обилие запятых; последнее гораздо менее интересно и свидетельствует разве только о душевной оторопи, от которой не было спасенья поэту.
Вторая, «петербуржская» пора жизни была самою плодовитой. Григорьев говорит, что начал писать «напряженнейшие стихи» и «городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую, но зато свою, не кружка». Плетнев утверждал, что петербургские стихи Григорьева «читать страшно по атеизму». Действительно, за звучащими все чаще минорными (гражданскими) нотами чувствуется борьба неравная: борьба человеческих сил с теми силами, которых человеку одному не одолеть. Тут-то (через пять – десять лет после смерти Пушкина!) в стихи начинают втираться выражения: «до пошлости смешной жребий», «он сочувствовал волнующим нас вопросам», «пара ярких глаз», «знойная физиономия» – и многое другое. Еще сохранились детские четыре точки, но стихи стали уже многословнее и небрежней. Нежный инструмент – душа поэта – страдает нестерпимо: струны его рвет и терзает «интеллигентный гитарист». Много голосов слышится в стихах Григорьева этой поры: то молитвенный (доселе не оцененные «Гимны»,[19] отмеченное язвительной критикой «зане»); то цыганский (вечные «вполне», «сполна», «порой»); то «гражданский» («Город», «Героям нашего времени», «Нет, не тебе идти за мной»). В «Гимнах» и других стихах критики, улавливая словечки зане, больной и т. п., прозевали слова о великой радости; зато «гражданские» стихи, несмотря на то что в них есть действительно прекрасные строфы, дали всем критикам повод для похвал (за либерализм).
Самые большие (по размеру) памятники петербургского периода – драма «Два эгоизма» и пять поэм («Олимпий Радин», «Видения», «Встреча», «Отпетая» и «Предсмертная исповедь»). В драме, полной цыганства, масок, вина, карт, отравлений и «расставаний в безмолвном и гордом страдании», Григорьев возвышается временами до лермонтовской прозорливости (именно лермонтовское было в нем тогда особенно сильно). Зато поэмы свидетельствуют более о том, как сам себя умалял поэт, путаясь в убогой психологии «несчастной любви» и не находя для этой любви истинных и достойных ей истолкований. Оттого так мелка ирония и так бедно действие этих поэм: «благородный атеист» (и фамилия-то у него «Моровой»!), не признающий «законов света» (о свете довольно по-замоскворецки: «И кончик ножки из-под платья из общих дамских ног изъятье» (?!), страдальчески и вдохновенно проводит время с любимой женщиной в… разговорах:
Они идут и тихо говорят,
О чем?.. Бог весть…
«Видения»
…Идут
Они давно уж вместе двое
И разговор живой ведут.
«Встреча»
В москвитяниновском периоде жизни Григорьев предался критике, отчего стихов стало меньше. Если не считать «Искусство и правду» (все-таки не такую безнадежную прозу, как думать принято), Григорьев, однако, оставил такое прекрасное стихотворение, как «Вечер душен, ветер воет…» («Борьба») и такие единственные в своем роде перлы русской лирики, как «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная…» и «Две гитары» (там же). Все эти три стихотворения приближаются уже каким-то образом к народному творчеству: непрерывной мелодией, отсутствием прежних досадных («психологических») спотыканий и перебоев.
Европа сообщила григорьевской музе сравнительную четкость, мало ей свойственную. Надышавшись насыщенным древностью воздухом, Григорьев понял острее свое; он сознал себя как «последнего романтика», и едкая горечь этого сознания придала стихам его остроту и четкость, что сказалось даже в форме: в стихотворении «Глубокий мрак» (из «Импровизаций странствующего романтика») форма и содержание – почти одно целое; поэма «Venezia la bela»[20] написана «сонетами» (хотя в седьмом и двенадцатом – по 15 строк!!), потому что эти «формы держат душу в приличной узде».
Владения последнего романтика – «лишь в краях мечты». Он окружен «глубоким мраком», откуда возникает порою чей-то «девственный, необычайный, дышащий страстью лик» и вырывается «страшный вопль знакомой скрипки». Душа уже проникнута безочарованием: «устала таинственному верить»; «пора привыкать блуждать по морю senza amare»[21] (о, страшная русская игра! Кто шепнул ему, что можно в самом деле senza amare andare sul mare,[22] – и не погибнуть?).
Как это произошло? – в нем «билась какая-то неправильная жила». Он впустил к себе в душу какие-то чужие «слепо-страстные, иль страстно-легкомысленные души». И вот —
…жестоко
Наказан я за вызов темных сил…
Проклятый коршун памяти глубоко
Мне в сердце когти острые вонзил,
И клювом жадным вся душа изрыта
Nel mezzo del cammin di mia vita![23]
Напрасное обольщение! Гибель была ближе, чем думал поэт: эта «средина жизненной дороги» была в действительности началом ее конца. Во всей непреложности встала старинная угроза: уже не воля Погодина, не воля Фета, а то первоначальное: светлый сильф с душой из крепкой стали, которого «так любить другому, кто б он ни был, невозможно».
В последний раз кинулись на Григорьева финские белые ночи, «сырые ночи Полюстрова». Последняя поэма, также лишенная действия, как первые, – уже какой-то раздирающий крик, «кусок живого мяса, вырванного с кровью».[24] Совесть и «адская печаль» терзают: «Если б я кого убил, меня бы так не грызла совесть». Забвение – только в вине, которое вначале – «древний дар Лиэя, а под конец – проще:
…Знобко… Сердца боли
Как будто стихли… Водки, что ли?
Последние стихи обращены к «далекому призраку». Теперь это лик «карающий и гневно-скорбный». Поздно! Последнее слово в стихах: бедная, бедная метафора, «обитель идеала»; такая же бедная, как слова о «Великом Художнике», о Калиостро и столоверчении; как тот интеллигент, который сидел в Григорьеве и так и не был побежден до конца Григорьевым-поэтом; как вечные заглядыванья в душевный хаос, в «человеческое», без догадки взглянуть на небо.
Я приложил бы к описанию этой жизни картинку: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье – худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это – наше, русское.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.