Сюжет шестой «КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЗАБРЫЗГАН ГРЯЗЬЮ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сюжет шестой

«КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЗАБРЫЗГАН ГРЯЗЬЮ…»

Этой строкой начинается короткое стихотворение Пастернака, в котором выплеснулась неожиданная и в некотором отношении даже загадочная его реакция на события 1956 года:

Культ личности забрызган грязью,

Но на сороковом году

Культ зла и культ однообразья

Еще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо,

Так что и вправду невтерпеж,

Фотографические группы

Одних свиноподобных рож.

И культ здоровья и мещанства

Еще по-прежнему в чести,

Так что стреляются из пьянства,

Не в силах этого снести.

Последняя строка намекает, — собственно, даже не намекает, а прямо указывает, — на самоубийство Фадеева, случившееся 16 мая 1956 года. (Стихотворение было написано под непосредственным впечатлением от этого события, поразившего тогда многих.)

Но в марте того же года прогремел XX съезд партии, и еще не утихло громкое эхо от потрясшего страну и мир закрытого (и тут же ставшего открытым) доклада Хрущева, разоблачившего кровавые преступления Сталина. И процитированное стихотворение Пастернака было, конечно, его реакцией и на это событие тоже. Пожалуй даже, на него в большей степени, чем на выстрел Фадеева.

То, что «свиноподобные рожи» новых властителей страны его не чаровали, понять можно. Как можно понять и то, что отнюдь не отмененный докладом Хрущева «культ зла и культ однообразья», а также повседневно утверждающийся «культ здоровья и мещанства» вызвал у него рвотный рефлекс и даже отчаяние.

И все-таки — реакция странная.

В особенности эта первая строка, в которой слышится явное неприятие того положения вещей, при котором культ Сталина оказался «забрызган грязью». В ней слышится даже что-то вроде сожаления по поводу того, что Сталин был низвергнут со своего пьедестала. Что-то даже вроде ностальгии по поводу канувшей в прошлое величественной сталинской эпохи.

Каково в последние годы жизни Сталина было отношение Пастернака к «Благодетелю», мы вроде уже знаем.

Вряд ли откровения хрущевского доклада добавили к тому, что он знал и думал о Сталине, что-нибудь новое.

Б.Л. читает характеристику Макбета. Я рассказываю ему, как однажды в разговоре о процессах 1936— 1938 годов В.Э. Мейерхольд сказал: «Читайте и перечитывайте «Макбета»!..»

Б.Л. охает, замолкает, потом говорит:

— Нет, не будем об этом. Это слишком страшно… — Помолчав. — Вот видите, какой живой этот великан Шекспир. Он нам внушает ассоциации, от которых страшно…

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. М. 2002. Стр. 96-97.)

Эти ассоциации возникали тогда не у одного Мейерхольда

Разве не о том же — с достаточной степенью внятности — сказала Ахматова:

Двадцать четвертую драму Шекспира

Пишет время бесстрастной рукой.

Сами участники грозного пира,

Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира

Будем читать над свинцовой рекой;

Лучше сегодня голубку Джульетту

С пеньем и факелом в гроб провожать,

Лучше заглядывать в окна к Макбету,

Вместе с наемным убийцей дрожать, —

Только не эту, не эту, не эту,

Эту уже мы не в силах читать!

Стихотворение называется «Лондонцам» и говорит оно как будто — так, во всяком случае, уверяют комментаторы, — о британцах, переживающих налеты и бомбардировки гитлеровской авиации. Но это — для маскировки. Подлинный адрес стихотворения сомнений не вызывает. Не лондонцы, а именно мы — «участники грозного пира», переживающие не написанную Шекспиром двадцать четвертую драму, которая стократ страшнее всех двадцати трех его трагедий и которую «уже мы не в силах читать».

Степень ясности этого ахматовского иносказания не менее очевидна, чем степень прозрачности другого ее намека;

В Кремле не надо жить. Преображенец прав,

Здесь зверства древнего еще кипят микробы:

Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,

И Самозванца спесь — взамен народных прав.

Стихотворение про двадцать четвертую драму Шекспира Ахматовой удалось напечатать в «Избранном» 1943 года. (Маскировка удалась.) А о публикации этого стихотворения она решилась заговорить только в 1956-м. Но даже и тогда сразу же от этой попытки отказалась:

Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…

А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…

— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.

—Думаю, все.

— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207.)

Тем не менее она была рада, что настало время, когда Сталина уже позволено было охаивать — хотя бы только и одному Хрущеву.

А вот Пастернак почему-то не был этому рад.

Что же это? Может быть, минутное раздражение? Или впечатление от самоубийства Фадеева заслонило от него все другие тогдашние его впечатления?

Тут надо сказать, что, пожалуй, не меньше, чем первая строка этого стихотворения, поражает последняя его строка, в которой слышится прямое сочувствие тем, кто «стреляются от пьянства, не в силах этого снести». Хотя застрелился Фадеев, как мы знаем, отнюдь не «от пьянства», а совсем по другим причинам. И наше сочувствие застрелившемуся было бы куда сильнее, если бы он застрелился тогда, когда ему по должности приходилось подписывать согласие на аресты бывших друзей, а не тогда, когда они вдруг стали возвращаться «с того света». (Ходили слухи, что один из вернувшихся, бывший его дружок и соратник по РАППу — критик Иван Макарьев плюнул ему в лицо при встрече).

Конечно, это странное стихотворение Пастернака отражает и вполне конкретное, «сиюминутное» состояние души поэта, под воздействием которого оно родилось. Но — не только это.

В истоках этой его загадочной душевной реакции лежали и другие, гораздо более глубокие и прочные основания.

14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина, Пастернак писал Фадееву:

Дорогой Саша!

Когда я прочел в «Правде» твою статью «О гуманизме Сталина», мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.

Каждый плакал теми безотчетными и неосознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.

А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.

Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!

Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако, как быстро проходила у многих эта горячка.

Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установлению порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!

Прощай. Будь здоров.

Твой Б. Пастернак.

(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 9. Стр. 722-723.)

Прочитав это письмо (впервые оно было напечатано в 1996 году в журнале «Континент», тогда же я его и прочел), я был изумлен до крайности.

Я вспомнил, что меня, когда я увидел мертвого Сталина, тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.

Я, правда, в отличие от Бориса Леонидовича, эти сталинские руки увидал не в те похоронные дни, а позлее, когда Сталин лежал уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в Мавзолее. Но об этом я тогда не подумал. Подумал: какими разными глазами мы глядели на эти «впервые отдыхающие» руки и как разительно отличается то, что чувствовал, глядя на них, я, от того, что чувствовал он.

Дело, однако, было не только в чувствах. Еще больше поразили меня мысли, возникшие у него, когда он глядел на эти сталинские руки.

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!

Вот-те на! И это думает Пастернак, тот самый Пастернак, который десятью годами раньше написал про «Благодетеля», которому уже мало Петра в роли образца для подражания, нужен кровопийца Иван. Тот самый Пастернак, который стиль сталинского исторического и художественного мышления в противоположность «стилю ампир» назвал «стилем вампир».

Это он, Пастернак, зовет проходить «мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам» ради «установления порядка, в котором… зло было бы немыслимо»!

Что, интересно знать, он подразумевает под «мелкой жалостью по отдельным поводам»? Неужели жалость к миллионам безвинно загубленных человеческих душ? («Лес рубят, щепки летят»?)

Тут надо еще не забывать, по какому поводу он все это пишет. По поводу появившейся в «Правде» 12 марта 1953 года и только что прочитанной им статьи Фадеева «Гуманизм Сталина». В ней Фадеев писал о принципиальном отличии сталинского гуманизма от «всех и всяческих форм христианского гуманизма» и от всех разновидностей старого «классического гуманизма буржуазно-демократического толка». Неужели это могло прийтись по душе Пастернаку, который только что обрел свое новое (или, как он уверял, былое, старое) христианское миросозерцание:

Ты значил всё в моей судьбе,

Потом пришла война, разруха,

И долго-долго о Тебе

Ни слуху не было, ни духу.

И через много-много лет

Твой голос вновь меня встревожил.

Всю ночь читал я Твой Завет

И как от обморока ожил.

Как могло это у него совместиться с сочувственным пониманием нового, антихристианского, фадеевского (сталинского) гуманизма?

Наверно, подумал я, на него подействовала мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.

Но никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. Или?..

Вообще-то к Фадееву он относился хорошо. Но цену ему знал и никаких иллюзий насчет него не строил. Заговорив о нем с А. Гладковым (в Чистополе, в 1942 году), он нарисовал такой портрет этого гуманиста сталинского толка:

— В Переделкине Фадеев иногда, напившись, являлся ко мне и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной… Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются…

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. М. 2002. Стр. 109.)

У Пастернака таких непроницаемых переборок в душе не было. И человеком с двойной душой он тоже не был. Поэтому, поломав голову над этим его письмом к Фадееву и так и не поняв, как мог он все это ему тогда написать, я решил, что он просто-напросто испугался.

Сам Фадеев именно так объяснил один свой не очень понятный поступок.

Он очень высоко ценил роман Василия Гроссмана «За правое дело». Но Сталин дал команду этот роман растоптать, и он его растоптал. Если бы Сталин приказал четвертовать автора, он бы его четвертовал. В этом не было ничего неожиданного, а тем более непонятного. Непонятное и неожиданное началось потом, когда Сталин был уже мертв. Именно вот тогда, когда в этом уже не было никакой необходимости, Фадеев вдруг ударил по Гроссману и его роману с удесятеренной силой и яростью.

— Зачем ты это сделал? — спросил у него потом кто-то из близких ему людей.

И он честно ответил:

— Испугался… Подумал, что вот сейчас-то и начнется самое страшное.

Вот так же и Пастернак, подумал я, испугался, что сейчас начнется самое страшное, и решил заявить Генеральному секретарю Союза писателей о своей лояльности.

Нет, это не значит, что, сочиняя это свое письмо Фадееву, он лицемерил или притворялся. Он был по-своему искренен. Но это была искренность особого рода. Это была, подумал я, сублимация страха. (На страницах этой книги мы еще не раз столкнемся с этим феноменом.)

Но хоть догадка эта как будто бы все объясняла, припомнив некоторые другие факты и обстоятельства духовной эволюции Бориса Леонидовича Пастернака, я вынужден был от нее отказаться. Во всяком случае, несколько ее скорректировать.

* * *

7 марта 1953 года в письме к Галине Игнатьевне Гудзь, в котором обсуждались совсем другие, сугубо литературные проблемы и темы, он писал:

Февральская революция застала меня в глуши Вятской губ. на Каме, на одном заводе. Чтобы попасть в Москву, я проехал 250 верст на санях до Казани, сделав часть дороги ночью, узкою лесной тропой в кибитке, запряженной тройкой гусем, как в Капитанской дочке.

Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощанья приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черной каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом. Все слова наполнились до краев значением, истиной.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 721.)

Обращаясь к этому адресату, у него не было никакой нужды сублимировать страх или приспосабливаться к собеседнику. А душевное состояние, отразившееся в этом его письме, — то же, что в письме к Фадееву. Стало быть, в выражении своих чувств по поводу случившегося он был тогда искренен.

А вот что касается высказанных им в том его письме мыслей:

Мы говорим… о Сталине и о том, о чем любили поговорить люди тридцатых и сороковых годов, — знает ли он о всех преступлениях режима репрессий? Естественно, что эту часть разговора я записывал в очень сокращенном и зашифрованном виде.

После небольшой паузы Б.Л. говорит:

— Если он не знает, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может быть, самое большое…

Далее Б.Л. говорит о Сталине, называет его «гигантом дохристианской эры человечества».

Я переспрашиваю: может быть, «послехристианской эры»?

Но он настаивает на своей формулировке и длинно мотивирует ее. Но я этого не записал.

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. Стр. 113.)

Со своими иллюзиями по поводу того, что Сталин будто бы может не знать о преступлениях созданного им режима, Борис Леонидович, как мы знаем, вскоре расстался. А вот мысль о Сталине как «гиганте дохристианской эры», как видно, его не покидала. Во всяком случае, какими бы ни были те его длинные объяснения, которые Гладков не записал, одно несомненно: мысль Фадеева об особом гуманизме Сталина, не имеющем ничего общего с христианскими ценностями, отвечала и каким-то его собственным мыслям.

Труднее, — как будто бы даже невозможно, — соотнести с его собственными мыслями ту фразу из его письма, которая вызвала у меня прямую ассоциацию с расхожей репликой тех незабываемых лет: «Лес рубят — щепки летят!»

Однако и эта мысль была ему не чужой. Во всяком случае, однажды он выразил ее с редко свойственной ему прямотою и внятностью.

28 октября 1935 года покончил с собой молодой комсомольский поэт Николай Дементьев. (Тот самый, с которым объяснялся в известных своих стихах Эдуард Багрицкий: «Коля, не волнуйтесь, дайте мне…»)

Б.Л. откликнулся на это событие стихами. Они назывались — «Безвременно умершему»:

Немые индивиды,

И небо, как в степи,

Не кайся, не завидуй, —

Покойся с миром, спи.

Как прусской пушке Берте

Не по зубам Париж,

Ты не узнаешь смерти,

Хоть через час сгоришь.

Эпохи революций

Возобновляют жизнь

Народа, где стрясутся,

В громах других отчизн.

Страницы века громче

Отдельных правд и кривд.

Мы этой книги кормчей

Живой курсивный шрифт.

Затем-то мы и тянем,

Что до скончанья дней

Идем вторым изданьем,

Душой и телом в ней.

Но тут нас не оставят.

Лет через пятьдесят,

Как ветка пустит наветвь,

Найдут и воскресят.

Побег не обезлиствел,

Зарубка зарастет.

Так вот — в самоубийстве ль

Спасенье и исход?

Стихотворение не без обычной пастернаковской мути, конечно. Казалось бы, при чем тут Париж и знаменитая немецкая пушка «Длинная Берта»? Где имение — и где наводнение?

Но и эта причудливая ассоциация разгадывается сравнительно легко. Гром, грянувший в Париже в 1789-м, отозвался «в громах других отчизн», то есть у нас. И, как и там, у нас тоже все жертвы, все тяготы, все кровавые ужасы и несправедливости будут оправданы — лет через пятьдесят, когда «зарубка зарастет» и «ветка пустит наветвь».

Ну, а общий смысл стихотворения и вовсе ясен как стеклышко. «Страницы века громче отдельных правд и кривд». И потому — что бы там ни случилось в жизни Николая Дементьева, какой бы «кривдой» не был он ужален в самое сердце, — кончать с собой ему не надо было. Самоубийство — не спасенье и не исход. И тот факт, что молодой комсомольский поэт пренебрег этой истиной, говорит лишь о том, что за бестолочью ранивших его душу «отдельных правд и кривд» он не сумел разглядеть «бронзовый профиль истории». (С этой формулой мы тоже еще встретимся на страницах этой книги.)

Смысл стихотворения оказывается даже более ясным, чем смысл многих других тогдашних стихов Пастернака. И конечно, не «молодого стрелка» утешал в этом стихотворении Борис Леонидович, а себя. Не ему, а себе старался внушить, что «мы той книги кормчей живой курсивный шрифт». Вот это давнее его самовнушение и откликнулось теперь в его письме Фадееву.

Ну, а что касается его восклицания — «Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести…» — тут в его искренности и вовсе не может быть никаких сомнений. Этим он жил всю жизнь. Это стало наиважнейшим мотивом его большого романа и самых пронзительных, прощальных его стихов:

Прощайте, годы безвременщины!

Простимся, бездне унижений

Бросающая вызов женщина!

Я — поле твоего сраженья.

Итак, все мысли, выплеснувшиеся в том его письме Фадееву, — это были ЕГО мысли. Старые, новые, в разное время по-разному его волновавшие, но никем ему не навязанные, его собственные.

И его собственным, тоже никем ему не навязанным было владевшее им тогда ощущение величия уходящей эпохи.

Это ощущение не оставляло его и позже. И однажды выплеснулось по поводу и в форме, не оставляющих сомнения в подлинности этого его чувства.

ИЗ ПИСЬМА Д.А. ПОЛИКАРПОВУ

16 января 1959 года

…страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда же им всем против нынешней возвышенности и блеска.

Повторяю, писать могу только Вам, потому что полон уважения только к Вам и выше оно не распространяется… Никому, кроме Вас, я писать не буду, ничего другого предпринимать не стану.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 10. Стр. 415.)

Дмитрий Алексеевич Поликарпов, к которому обращено это письмо, был в то время заведующим отделом культуры ЦК КПСС. Это был тот самый Поликарпов, которому Сталин некогда сказал свою знаменитую фразу: «В настоящий момент у меня нет для тебя других писателей: хочешь работать, — работай с этими».

Это был человек неординарный. Когда он умирал (от рака), он сказал жене, что если умрет после 15-го числа, пусть она — так и быть! — возьмет «кремлевку» (полагающийся ему кремлевский паек) за этот месяц. А если он отдаст концы до 15-го, чтобы ни в коем случае не смела его брать: обманывать партию он ей не разрешил.

В то время, я думаю, уже не много осталось цековских чиновников, которые проявляли бы такую суровую щепетильность в своих отношениях с «партийной кормушкой».

Но неординарность, я бы даже сказал, уникальность «дяди Мити», как все за глаза его звали, проявлялась не только в этом.

В отличие от подавляющего большинства тогдашних партийных бонз он был идейным. Он был последышем тех «неистовых ревнителей», которые исполняли свои партийные обязанности, как выразился однажды Маяковский, «не по службе, а по душе». Всем, кого «дядя Митя» курировал, за кем следил своим бдительным оком, от этого было только хуже.

Но ведь не это же его качество привлекло к нему Бориса Леонидовича Пастернака! И не оно заставило его написать, что только к нему одному из цековских идеологических бонз он полон уважения.

Так что же?

Когда разразился скандал вокруг присуждения ему Нобелевской премии, разбираться с проштрафившимся «небожителем», то есть расхлебывать всю эту кашу, по должности выпало «дяде Мите». Вот тут-то, по ходу этих их встреч и переговоров и возникли у этих двух — таких разных! — людей какие-то отношения, похожие на человеческие.

…Поликарпов откашлялся, торжественно встал и голосом глашатая на площади возвестил, что… Пастернаку позволяется остаться на родине. Теперь, мол, его личное дело, как он будет мириться со своим народом.

— Но гнев народа своими силами нам сейчас унять трудно, — заявил при этом Поликарпов. — Мы, например, просто не можем остановить завтрашний номер «Литературной газеты»…

— Как вам не совестно, Дмитрий Алексеевич? — перебил его Боря. — Какой там гнев? Ведь в вас даже что-то человеческое есть, так что же вы лепите такие трафаретные фразы? «Народ!», «Народ!» — как будто вы его у себя из штанов вынимаете. Вы знаете прекрасно, что вам вообще нельзя произносить это слово — народ.

Бедный Дмитрий Алексеевич шумно набрал воздуху в грудь, походил по кабинету, и, вооружившись терпением, снова подступил к Боре.

— Ну, теперь все кончено, теперь будем мириться, потихоньку все наладится, Борис Леонидович… — А потом вдруг дружески похлопал его по плечу, — эх, старик, старик, заварил ты кашу…

Но Боря, разозлившись, что при мне его назвали стариком (а он себя чувствовал молодым и здоровым…), сердито сбросил руку со своего плеча:

— Пожалуйста, вы эту песню бросьте, так со мной разговаривать нельзя.

Но Поликарпов не сразу сошел с неверно взятого им тона:

— Эх, вонзил нож в спину России, вот теперь улаживай…

Боря вскочил:

— Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду, — и рывком пошел к двери.

Поликарпов послал мне отчаянный взгляд:

— Задержите, задержите его, Ольга Всеволодовна!

— Вы его будете травить, а я буду его держать? — ответила я не без злорадства, — возьмите свои слова назад!

— Беру, беру, — испуганно пробормотал Поликарпов.

(Ольга Ивинская. В плену времени. М. 1972. Стр. 286—287.)

Таких сцен там, надо полагать, было еще немало. Едва только утих первый, главный скандал, как вдруг вспыхнул новый. Пастернак написал стихотворение «Нобелевская премия» («Я пропал, как зверь в загоне…») и отдал его первому подвернувшему под руку западному корреспонденту. В ответ последовали новые репрессии. Тотчас были расторгнуты все договоры на его переводы Шекспира, рассыпаны наборы уже готовящихся к выходу их изданий. Вот по этому поводу Поликарпов и уговаривал его написать Хрущеву.

Свое отношение к новым кремлевским властителям Пастернак, как мы уже знаем, выразил весьма недвусмысленно:

И каждый день приносит тупо,

Так что и вправду невтерпеж,

Фотографические группы

Одних свиноподобных рож.

В это же самое время Ахматова не стеснялась говорить о себе: «Я — хрущевка!» Она была благодарна Хрущеву за разоблачение сталинских преступлений, за распущенные лагеря и вышедших на свободу зэков, среди которых, между прочим, был ее сын.

Эренбург, которому, как и Пастернаку, при Хрущеве досталось круче, чем при Сталине, тем не менее отозвался о нем скорее благожелательно:

Смекалист, смел, не памятлив, изменчив,

Увенчан глупо, глупо и развенчан…

Не только от сохи и от утробы

Он власть любил, но не было в нем злобы,

Охоч поговорить, то злил, то тешил,

И матом крыл, но никого не вешал.

Ну, а что касается хрущевской «оттепели», тут и говорить нечего — это ведь не кто иной, как он, дал имя его десятилетнему царствованию.

К «оттепели», наступившей после лютых сталинских холодов, Пастернак тоже отнесся так же.

С удовлетворением отметил, что —

Смягчается времен суровость…

Поделился даже своими надеждами на новые, еще более благодетельные перемены:

Воспоминание о полувеке

Пронесшейся грозой уходит вспять,

Столетье вышло из его опеки.

Пора дорогу будущему дать.

Но писать письмо Хрущеву, искать у него помощи и защиты — не хотел.

Обращаться к «жестокому и страшному Сталину» он не считал для себя зазорным. А обратиться к Хрущеву, который «и матом крыл, но никого не вешал», было ему поперек души. К Поликарпову еще куда ни шло. А к Хрущеву — ни за что, ни за какие блага!

И это не потому, что Сталин к нему благоволил, а Хрущев позволил своим холуям публично сравнивать его со свиньей. Нет, дело тут было не в личной обиде.

Со Сталиным у него были отношения. (Так, во всяком случае, ему казалось.) Даже с Поликарповым у него были — какие-никакие, но все-таки личные — отношения. А с Хрущевым никаких личных отношений у него не было и быть не могло.

Под нажимом Поликарпова (а может быть, и не его одного) он потом Хрущеву все-таки написал. Сдержанно, почти официально. Не «дорогой», как Сталину, а «глубокоуважаемый», хотя обращение «Дорогой Никита Сергеевич» в этих случаях тогда было уже частью обязательного ритуала. И уж конечно, без изъявлений преданности и любви. И без всяких этих своих «таинственностей».

Но, написав, он его все-таки не отправил.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.