Глава III В поисКах автора «Слова о полку Игореве»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

В поисКах автора «Слова о полку Игореве»

Рази, осмеивай порок,

Шутя, показывай смешное

И, если можно, нас исправь,

Но Тредьяковского оставь

В столь часто рушимом покое.

А. С. Пушкин. «К Батюшкову» (181 год)

Константин Дмитриевич Кавелин родился 4 ноября 1818 года (по старому стилю) в Санкт-Петербурге, а с 1829 года жил в Москве. Происходил он из старинного русского дворянского рода, началом своим восходящим к XVII веку. По своему социальному статусу он принадлежал к среднему провинциальному помещичьему кругу и только благодаря природным талантам и путем борьбы с окружающею средою сумел выйти за пределы этого круга.

Дед К. Д. Кавелина, секунд-майор Александр Михайлович Кавелин (умер в 1812 году), от брака с Анной Ивановной Кошелевой имел семнадцать человек детей – одиннадцать сыновей и шесть дочерей. Вследствие такого большого семейства довольно значительное состояние деда, заключавшееся в 500 с лишним душах крепостных крестьян (в Калужской, Рязанской и Тамбовской губерниях) при разделе между его детьми раздробились на довольно мелкие владения. В результате чего сыновья и дочери А. М. Кавелина стали мелкопоместными дворянами, за исключением второго сына Дмитрия Александровича – отца будущего, всемирно известного историка, философа и юриста.

Дмитрий Александрович Кавелин в годы царствования Александра I весьма успешно служил по ведомству внутренних дел и народного просвещения и за свою службу получил как аренды и единовременные крупные денежные награды, так и пожалования землей, что дало ему возможность значительно увеличить свои наследственные владения. Он был человеком весьма образованным и находился в близких отношениях с просвещенными людьми своего времени: А. И. Тургеневым, графом М. М. Сперанским, М. Л. Магницким, В. А. Жуковским, графом Д. Н. Будовым, Д. В. Дашковым, князем П. А. Вяземским, поэтом К. Н. Батюшковым, графом С. С. Уваровым.

Одни из указанных лиц были его товарищами по учению в Московском благородном пансионате, другие были сослуживцами. В 1805 году он женился на дочери умершего придворного архитектора шотландского происхождения Белли, Шарлотте Ивановне, родившей семь человек детей, из которых Константин Дмитриевич был пятым.

Первоначальное воспитание и образование К. Д. Кавелин получил в доме родителей. Когда он входил в отроческий возраст, служебная карьера отца сильно пошатнулась, что, естественно, повлияло как на материальные условия жизни всей семьи, так и на душевное состояние отца Константина Дмитриевича. Биограф семьи Кавелиных, историк Корсаков Дмитрий Александрович (183—1919 годы), писал: «Д. А. Кавелин был вообще натурой недеятельной, не обладал ни самостоятельностью ума, ни силой характера, а потому постоянно и легко поддавался посторонним влияниям – как окружающей его среды, так и различных умственных и правительственных течений, что, между прочим, доказывается его поведением в 1822 году в печальной истории гонения профессоров Петербургского университета (Арсеньева, Галича, Германа, Раупаха и Малова), обвинявшихся в вольнодумстве. Д. А. Кавелин занимал в то время должность директора Петербургского университета и в этой истории был слепым орудием в руках известного Магницкого и его alterego, петербургского попечителя Рунича. После этой истории Д. А. Кавелин переходит на службу к своему давнишнему покровителю, бывшему министру полиции А. Д. Балашову, назначенному в 1823 году генерал-губернатором пяти губерний – Рязанской и смежных с ней. С 1832 года, покинув службу и забытый своими прежними друзьями, Кавелинотец до конца своей жизни жил в Москве»[207].

Что за события случились в 1822 году в стенах Петербургского университета и какое отношение к нему имел его директор? Когда в 1821 году после С. С. Уварова исполнять обязанности попечителя Петербургского округа был назначен Дмитрий Павлович Рунич[208], Д. А. Кавелин проявил себя ревностным исполнителем его сумасбродных идей, в результате чего из университета было уволено 11 профессоров, в том числе указанные выше в очерке Д. А. Корсакова. Дело 11 профессоров наделало много шума, дошло до Комитета Министров и только в 1827 году последовало высочайшее повеление считать его оконченным. Д. А. Кавелин был снят с должности директора Университета в 1823 году.

Особый колорит этому громкому делу придало то обстоятельство, что уволенный профессор российской и латинской словесности Александр Иванович Галич (1783—09.IV.1848) преподавал в 1814—1815 годах в Царскосельском лицее и был одним из любимых профессоров у лицеистов. Пушкин обожал своего наставника, способствовавшего написанию «Воспоминаний в Царском Селе», упомянул его во второй главе «Евгения Онегина» и посвятил ему несколько стихотворений, в том числе: «К Галичу» («Пускай угрюмый рифмотвор») и «Послание к Галичу» («Где ты, ленивец молодой») – оба 1815 года. Галич подвергся гонению со стороны ректора университета за книгу «История философских систем», которая, по мнению Кавелина, «подобна тлетворному яду». Ректор повел профессора в церковь, где священник читал над ним молитву и кропил его святой водой.

Пушкин не остался равнодушным к судьбе своего учителя и откликнулся на это безобразное поведение директора Университета, «посвятив» ему несколько сатирических строк в стихотворении «Второе послание цензору» (1824 год):

И даже бедный мой Кавелин-дурачок

Креститель Галича, Магницкого дьячок.

У А. С. Пушкина были и ранее неприятности, связанные с «деятельностью» реакционера Д. А. Кавелина. Дело в том, что сразу же после вступления в должность он принялся всячески притеснять воспитанника пансиона Соболевского, что вынудило поэта искать защиты от «внимания» директора у А. И. Тургенева, о чем свидетельствует следующая выписка из письма от 9 июля 1819 года (в Петербурге), направленного директору Департамента духовных дел иностранных исповеданий, курировавшему Университет:

«Кстати о Беллоне: когда вы увидите белоглазого Кавелина, поговорите ему, хоть ради вашего Христа, за Соболевского, воспитанника Университетского пансиона. Кавелин притесняет его за какие-то теологические мнения и достойного во всех отношениях молодого человека вытесняет из пансиона, оставляя его в нижних классах, несмотря на успехи и великие способности. Вы были покровителем Соболевского, вспомните об нем и – как кардинал-племянник – зажмите рот доктору теологии Кавелину, который добивается в инквизиторы…»[209].

«Инквизитор» Кавелин преследовал также и брата поэта Л. С. Пушкина, похоже, за то, что он был другом Соболевского, а по мнению А. И. Тургенева, о чем тот писал П. А. Вяземскому, больше за то, что Лев Сергеевич был братом Александра Сергеевича. Похоже, что у Пушкина давно сложились неприязненные отношения с Д. А. Кавелиным, «поскольку оба они были членами «Арзамаса» (под псевдонимом «Пустынник» последний напечатал несколько незначительных произведений в «Аонидах» и еженедельнике «Приятное и полезное препровождение времени»).

Видимо, эти отношения между великим поэтом и бездарным графоманом Кавелиным-отцом все-таки сказались и на отношениях поэта с Кавелиным-сыном, несмотря на то что в отличие от отца Константин Дмитриевич был на редкость коммуникабельным человеком, о чем писал его биограф Д. А. Корсаков: «…Константин Дмитриевич Кавелин занимает видное место в группе просвещенных русских мыслителей-идеалистов, известных под именем «людей сороковых годов», столь много сделавших для прогрессивного развития русской мысли и общественной жизни. Исходя из философских отвлеченных построений, он, как и все люди этой группы, и в науке, и в жизни искал принципов, общих начал, но не только с кафедры и не путем учено-литературной деятельности проводил он в жизнь свои воззрения. Очень много русское общество обязано личному влиянию Кавелина. Его оригинальная психическая организация и симпатичный характер привлекали к нему людей и обаятельно действовали на значительное большинство, служа для весьма многих примером и образцом. Синтетический ум Кавелина, чуждый крайних воззрений, но всегда самостоятельный и упорный в выводах и суждениях, отличался живостью и разносторонностью, а изящная и содержательная его речь, убежденная и в большинстве случаев страстная, производила сильное впечатление и возбуждала работу мысли. Но что особенно привлекало к нему людей – это необыкновенная сердечность и честность его натуры. К. Д. Кавелин обладал весьма редким качеством: гармоническим взаимодействием ума и сердца: его ум согревался чувством, а чувство просветлялось умом. Слово у него не расходилось с делом, он не торговался с совестью и не знал никаких компромиссов. Ставя выше всего в человеке нравственные основы и посвятив столько сил тому, чтобы содействовать развитию и прогрессу нравственной личности, сам он являлся ярким выразителем этих высоких качеств. Только такое равновесие душевных сил давало ему возможность находить постоянно и в людях, и в общественных явлениях хорошие стороны, поселяя в нем уверенность в лучшее будущее для человеческих обществ, создавало в нем то душевное настроение, которое принято называть оптимизмом. Но К. Д. Кавелин не мог быть таким оптимистом, который не замечает вокруг себя проявлений зла и неправды: его ум и сердце чутко угадывали всякую пошлость и искренне возмущались несправедливостью и пороком. Прекрасную оценку всей его личности и деятельности сделали его последние слушатели, офицеры Военно-юридической академии, когда они возложили на его гроб венок с надписью: “Учителю права и правды”»[210].

Трудно себе даже вообразить, что человек с таким положительным размахом сердечности и душевных качеств, будучи современником А. С. Пушкина и написавший столько статей о своих замечательных современниках, практически никак не обмолвился о гениальном поэте всех времен и народов. По крайней мере, в 4-томном собрании сочинений К. Д. Кавелина, каждый из которых представляет собой фолиант на тысячу с лишним страниц, последовательно выходящих в течение четырех лет (с 1897 по 1900 годы), он ни разу не упомянул имя Александра Сергеевича Пушкина. Впрочем, один раз он сделал это в некрологе на смерть Авдотьи Петровны Елагиной, отметив, что среди многочисленных посетителей славянофильского салона Елагиной часто бывал также и А. С. Пушкин[211].

К. Д. Кавелин еще со студенческих лет (1835—1839 годы) активно посещал салон Елагиной. Тогда же он сблизился с ее сыновьями Петром Васильевичем и Иваном Васильевичем Киреевскими, которые были его товарищами по Московскому университету, а в дальнейшем – и с остальными знаменитыми духовными вождями славянофильского направления: А. С. Хомяковым, К. С. Аксаковым, Ю. С. Самариным. По его мнению, славянофильский салон Елагиной и другие литературные кружки сформировали главные начала русской общественной мысли. Именно ему принадлежит широко известный рефрен: «В последние годы царствования Императора Александра I и в продолжение всего царствования Императора Николая, когда литературные кружки играли такую важную роль, салон Авдотьи Петровны Елагиной в Москве был средоточием всей русской интеллигенции, всего, что было у нас самого просвещенного, литературно и научно образованного». За все это продолжительное время под ее глазами составлялись в Москве литературные кружки, сменялись московские литературные направления, задумывались литературные и научные предприятия, совершались различные переходы русской мысли. Невозможно писать историю русского литературного и научного движения за это время, не встречаясь на каждом шагу с именем Авдотьи Петровны. В литературных кружках и салонах зарождалась, воспитывалась, созревала и развивалась тогда русская мысль, подготовлялись к литературной ненаучной деятельности нарождавшиеся русские поколения»[212]. Литературному салону А. П. Елагиной, опять-таки по словам самого Кавелина, «он обязан направлением всей своей последующей жизни и лучшими пониманиями». А. П. Елагина была высокообразованной женщиной, получив прекрасное домашнее образование и воспитание, ей довелось с юных лет и до старости жить «в самой образованной среде: вокруг нее в течение долгих лет группировалось несколько поколений русских литераторов, ученых, поэтов, художников, публицистов»[213]. (курсив мой. – А. К.)

Трудно себе представить, чтобы А. С. Пушкин и К. Д. Кавелин – постоянные завсегдатаи салона Елагиной – ни разу не встретились и Кавелину ничего об этих встречах не запомнилось, чтобы написать об этом в своих мемуарах. Разгадку такого отношения Кавелина к Пушкину можно поискать в особенностях отношений между родителями и взрослыми сыном, блестяще закончившим в 1839 году Московский университет кандидатом права и с получением золотой медали. В этом плане характерен следующий эпизод его послеуниверситетской жизни.

«До 1842 года К. Д. Кавелин жил в Москве при своих родителях, сдав в 1840 году экзамен на магистра гражданского права и вращаясь в московских университетских и литературных кружках и еще усерднее посещая литературные салоны, из которых кроме салона Елагиной сильное влияние на склад его мыслей оказали салоны П. А. Чаадаева и А. С. Хомякова, соответственно вождей западников и славянофилов того времени. Особенно сблизился он тогда с замечательным в истории русской мысли деятелем Т. Н. Грановским, профессором истории Московского университета, начавшего свои чтения осенью 1839 года. Это сближение, основанное на родственных чертах Грановского и Кавелина в организации их духовной природы и характера, перешло со временем в самую тесную между ними дружбу и со стороны Кавелина доходило почти до культа.

Кавелина влекло к университетской кафедре, но он встретил сильное препятствие в своей семье. Отец его считал в это время занятия наукой, основанной на зловредном гегельянстве, опасным вольнодумством, а мать, следуя шаблонному светскому понимаю того времени «карьеры», считала для своего сына, потомственного дворянина, унизительной профессуру, годную, по ее мнению, только для «разночинцев». С отцом К. Д. Кавелин еще мог побороться, но Шарлотта Ивановна была женщина с таким характером, что он вынужден был ей уступить. В 1842 году он переехал в Петербург и поступил на службу в Министерство Юстиции»[214].

Похоже, что Константин Дмитриевич «уступил» своему отцу и в том, чтобы никогда не упоминать в своих трудах имя А. С. Пушкина, которого Дмитрий Александрович «почитал» за личного врага, не простив ему «Кавелина-дурачка». Поэтому тщетными оказались наши усилия по поиску воспоминаний К. А. Кавелина об «исторической» встрече Пушкина и Каченовского в аудитории Московского университета 27 сентября 1832 года.

Наш экскурс несколько затянулся, но вам предстоит еще немного потерпеть, поскольку мы вплотную приблизились к исторической черте, когда с большой степенью вероятности можно «вычислить» автора «Слова о полку Игореве». При этом придется сделать еще одно отступление по пути к намеченной цели.

Речь идет о неожиданной встрече с доктором медицины (назовем его «N») – специалистом одновременно двух медицинских специальностей – невропатологии и сексопатологии.

Собирая материалы для написания задуманной нами книги о болезни и трагической смерти А. С. Пушкина, пришлось тщательно проштудировать все, что написано было ранее о недугах поэта, особенно если авторы подобных исследований сами были медиками. Прежде всего это касается трудов Сергея Михайловича Громбаха (1909—1987 годы) и Бориса Моисеевича Шубина (1930—1983 годы)[215] . По прочтении замечательных книг этих известных в СССР врачей и популяризаторов медицинских знаний, к большому нашему удивлению, в них не оказалось разъяснений по поводу недуга, перенесенного поэтом трижды в 1818—1819 годах и именуемого «гнилой горячкой». Если из приведенных ниже примеров из книги С. М. Громбаха хотя и косвенно, но вытекает, что это была венерическая болезнь, причем в пушкинское время «сифилис и гонорею недостаточно четко различали, их часто именовали… любострастная болезнь»[216], то у Б. М. Шубина не находим и этого.

Пушкин и люди его круга не стыдились этой болезни и говорили о ней не таясь, скорее иронизируя над ее жертвами, в том числе над собой, видя главную беду не столько в самой болезни, сколько в ее лечении ртутью, «меркурием»[217].

Ртуть считалась специфическим средством против венерических болезней. В статье известного врача К. Грума «Венерическая болезнь» читаем: «Этот бич рода человеческого… прежде неимоверно свирепствовал до того времени, пока не открыли против него специфического врачебного средства, меркурия, который надежно излечивает эту болезнь»[218]. Одним из ртутных препаратов, широко применявшимся при лечении венерических болезней, была сулема[219].

Пушкину были известны и уродующие последствия сифилиса. В Кишиневе он предостерегал кого-то из своих знакомых:

Лечись – иль быть тебе Панглосом,

Ты жертва вредной красоты —

И то-то, братец, будешь с носом,

Когда без носа будешь ты.

Так Пушкин равнодушно описывает безносого банщика в тифлисских банях.

В криминалистике и в следственной практике существует негласное правило, суть которого заключается в следующем: Чтобы решить некую задачу, которая завела следователя в тупик, нужно рядом с ней поставить еще более неразрешимую, но сходную с первой проблему, возможно, они разрешатся сами собой. Этот метод широко применял известный пушкинист Александр Лацис, исследуя загадочные эпизоды из жизни и творчества Александра Сергеевича Пушкина.

Задавшись этим вопросом, мы не были еще знакомы с сочинением С. М. Гробаха, которое было опубликовано намного позднее книги Б. М. Шубина. Поиски ответа на этот вопрос вывели нас, как уже об этом было сказано выше, на доктора «N». Предварительно мы узнали, что доктор был едва ли не сокурсником с Б. М. Шубиным по 1-му Ленинградскому медицинскому институту им. И. П. Павлова, который они закончили в 1954 (или близко к этому) году. Мало того, они общались, долгое время работая в Москве: один в Московском НИИ онкологии им. П. А. Герцена (Б. М. Шубин), а другой в больнице им. С. П. Боткина, которые располагались рядом невдалеке от Московского ипподрома.

Доктор «N» оказался на редкость общительным человеком и к тому же большим любителем «Слова о полку Игореве» (здесь мы уже вплотную подошли к ответу на совершенно справедливый вопрос «Любознательного читателя»).

На наш вопрос доктор неожиданно задал встречный вопрос:

– А вы знаете, например, почему не были опубликованы воспоминания Константина Дмитриевича Кавелина, который, будучи студентом, присутствовал на диспуте между А. С. Пушкиным и М. Т. Каченовским по вопросу первородства «Слова о полку Игореве»?

Меня словно пронзило электротоком: «Вот она, неожиданная удача» Сработало правило двух проблем. Искали ответ на вопрос о таинствах болезни Пушкина, а, кажется, наткнулись на разрешение другой, изрядно помучившей нас проблемы – о «таинственном примирении» непримиримых оппонентов по литературному цеху.

Затаив на мгновение дыхание, чтобы не воскликнуть «Эврика», я скромно сознался, что не знаю, но хотел бы узнать, что думает об этом уважаемый профессор, но только после того, как он ответит на мой вопрос, с которым я к нему и пожаловал (при этом я даже не стал поправлять профессора, что К. Д. Кавелин в сентябре 1832 года не был еще студентом Московского университета, поскольку поступил в него лишь в 1835 году, и присутствовать на «исторической дискуссии» никак не мог).

В состоявшейся беседе профессор доходчиво объяснил, что оба эти вопроса лежат в плоскости идеологических установок советского времени, когда на публикацию даже попыток исследования как «закрытых» недугов Пушкина, так и первородства «Слова», отличного от его древнего происхождения, было наложено идеологическое табу.

– Позвольте, профессор, – воскликнул я невольно, – но Пушкин был убежденным сторонником ортодоксов, утверждая, что: «Подлинность Игоревой песни доказывается духом древности, под который невозможно подделаться…»

– Вот в том-то все и дело, что иных аргументов, кроме «духа древности», у него не было, а значит, он мог легко ошибиться, как это случилось с ним при оценке первородства подделок Томаса Чаттертона и рассказов Оссиана, написанных фактически Джеймсом Макферсоном.

– Ну, насчет рассказов Оссиана, дело обстояло не совсем так. Он не «заблуждался», поскольку к тому времени мистификация уже была разоблачена, но он настолько высоко ценил поэтические совершенства этой подделки, что не будь известно ему о разоблачении С. Джонсона, вполне мог поверить в подлинность поэзии Оссиана.

– Согласен с вами, – продолжал профессор, – но вот с оценкой подлинности «Слова» у Пушкина случилась осечка, и свое заблуждение он впервые «почувствовал» (подчеркиваю именно это слово) в приснопамятной дискуссии с М. Т. Каченовским.

– Я понял, что этот ваш вывод основан на неких аргументах, приведенных в воспоминаниях К. Д. Кавелина? Не так ли?

– Это так, но вы напрасно ждете, что здесь и сейчас я покажу копию, а лучше всего протограф этих воспоминаний. Копия добытого мною так интересующего вас документа находится среди бумаг обширного архива, хранящегося сейчас на даче, куда я в ближайшее время ехать не собираюсь изза неотложных дел, требующих моего пребывания в Москве. Цитирование на память – дело опасное, поскольку искажения в таких случаях неизбежны, учитывая мой возраст (профессору шел в то время 75-й год). Вы ведь тут же опубликуете полученную информацию, что может поставить меня в неловкое положение.

На этом наша беседа закончилась, поскольку профессор, ответив на телефонный звонок, тут же засобирался на какое-то не то совещание, не то лекцию, куда он уже опаздывал. Поблагодарив его за беседу и испросив разрешения на телефонный звонок с целью вернуться к начатому разговору, когда копия документа, интересующего меня теперь еще в большей степени, окажется на руках ее владельца, мы распрощались.

Я долго не решался позвонить профессору, надеясь, что он позвонит сам, поскольку телефонами мы обменялись на первой встрече. Звонка не было. Смутное предчувствие, что мне никогда не удастся увидеть вожделенный документ, фатально подтвердилось. Примерно через полгода мне позвонили из Боткинской больницы. Мужчина, представившись аспирантом профессора «N», от его имени приглашал меня для встречи с ним в больнице. Поскольку профессор продолжал работать в качестве консультанта и научного руководителя аспирантов, то ничего необычного я в этом звонке не усмотрел, отправляясь на встречу, хотя смутное предчувствие шевельнулось где-то внутри.

Действительно, встреча произошла не в кабинете профессора, а в больничной палате, где он ожидал меня… под капельницей. Случилось то, что может случиться с любым человеком, когда ему за семьдесят. Болезнь не щадит даже профессоров от медицины. Где-то недели за две до этой встречи с ним случился обширный инфаркт, и коллеги по цеху как могли выводили его из тяжелейшего состояния. К стыду своему, где-то в подсознании мелькнула подленькая мысль: успел ли профессор съездить на дачу? Как выяснилось, не успел и пригласил меня, чтобы по памяти озвучить интересующие нас фрагменты из воспоминаний К. Д. Кавелина, видимо полагая, что иной путь уже отрезан.

Из сбивчивого рассказа, который я не решился конспектировать, поскольку он несколько раз впадал в забытье и в это время медработники вежливо просили меня выйти в вестибюль, я успел зафиксировать в памяти следующее.

«N» несколько лет занимался розыском воспоминаний Кавелина, поскольку был убежден в их существовании по той же причине, о которой мы выше повествовали. Именно в этих воспоминаниях, которые нигде не публиковались, он видел разгадку так неожиданно случившегося примирения оппонентов и предполагаемого изменения взгляда Пушкина на первородство «Слова». Профессор был убежденным «скептиком» и считал, что Пушкин прекратил свои изыскания по «Слову», убедившись, что это было творение автора, жившего в XVIII веке. И убедить его в этом мог только один человек – профессор Михаил Трофимович Каченовский.

«N» предполагал даже, что Пушкин мог встретиться с Каченовским в отсутствие посторонних лиц в течение тех самых 2—3 дней в паузе между двумя письмами к Наталье Николаевне. И «примирение», и «слезы умиления» с обеих сторон могли иметь место именно в ходе этой встречи, а не на публике, о чем поэт писал своей жене. Однако эту версию о повторной встрече, на которой якобы Пушкин окончательно убедился в правоте «скептика» Каченовского, хотя бы косвенно мог «подтвердить» лишь Кавелин в своих воспоминаниях, кои должны существовать.

На несколько запросов в ИРЛИ (Пушкинский дом) он получал неизменный канцелярский ответ, что таковой документ в природе не существует. И вот однажды, уже будучи в почтенном возрасте и профессорском звании, когда «N» приехал в Санкт-Петербург, чтобы лично пообщаться с архивными работниками ПД, он случайно встретился со своим старым знакомым еще со студенческих лет – ныне работником ИРЛИ. Вечером тот заглянул в гостиницу и за рюмкой чая поведал ему, что он в курсе дела, и под большим секретом рассказал гостю, что давно приготовил копию этого документа и лишь ждал случая, чтобы передать его своему старому приятелю. Передал бумагу с одним условием, что ни сам документ, ни сведения из него, которые были тогда якобы предметом конфиденциальности, не подлежат огласке, по крайней мере, до тех пор, пока он работает в ИРЛИ.

Не закончив свой рассказ, профессор опять впал в забытье и на этот раз молодой человек, который всякий раз провожал меня в вестибюль и вновь сопровождал в палату, извинившись, сказал, что на этом встреча закончена. Проводив меня окончательно, он уточнил мой телефон, пообещав позвонить в случае крайней необходимости.

Такая «необходимость» возникла на следующий день, поскольку аспирант доктора «N» срывающимся от волнения голосом сообщил, что профессор скончался. Поскольку телефон искажает несколько тембр голоса, то я понял, что голос принадлежал тому же человеку, что накануне приглашал меня на встречу с умирающим. Пообещав, что он еще раз позвонит по поводу предстоящих похорон, аспирант положил трубку.

Несколько дней я был не в силах приступить к осмыслению полученной информации и лишь после похорон профессора, отдав дань уважения ему, бросив горсть земли на крышку гроба и возложив цветы на могилу, начал восстанавливать в памяти содержательную часть его рассказа в части, касающейся заметок К. Д. Кавелина.

Прежде всего я внимательно изучил хронологические данные из жизни А. С. Пушкина за время пребывания его в Москве, где он находился с 21-го сентября по 10-е октября 1832 года в связи с хлопотами по организации похорон Афанасия Николаевича Гончарова – дедушки Натальи Николаевны, скончавшегося 8-го сентября 1832 года. В «Хронологии» данные за 28 сентября отсутствуют, сделана лишь следующая запись: «Сентябрь, 7…9 Пушкин был на прощальном бале у княгини В. Ф. Вяземской, который она устроила для своих московских друзей и знакомых, собираясь переезжать в Петербург. Он общался с графиней Н. Л. Сологуб, графиней Э. К. Мусиной-Пушкиной, ее сестрой Авророй Шернваль, Н. А. Урусовой»[220].

Далее запись за 30-е сентября, где среди прочих событий значится уже известное: «…рассказывает <в письме к Наталье Николаевне> о посещении университета, о разговоре с Каченовским, от «сладости» которого «у всех предстоящих потекли слезы умиления. Передай это Вяземскому»[221].

Итак, пушкинистика не может дать ответ на вопрос: «Где находился, вернее, что делал А. С. Пушкин 28 сентября, будучи в Москве?». Кстати этот день является знаковым для Пушкина, но уже по иной причине. Шестого июля 1833-го года у Пушкиных родился старший сын Александр («рыжий Сашка»). Отсчитаем обратно 40 недель (280 дней) и получим 28 сентября 1832 года. То есть зачатие Сашки произошло в отсутствие отца. Пушкин возвратился в Петербург 12 октября 1832 года.

Любознательный читатель: снова вы отвлекаетесь от заданной темы, причем здесь «рыжий Сашка»? Что же всетаки усмотрел профессор «N» в воспоминаниях К. Д. Кавелина, которые, по его мнению, могли поколебать устоявшееся убеждение Пушкина о древнем происхождении «Слова о полку Игореве»? Не забывайте о том, что неоконченная статья А. С. Пушкина «Песнь о полку Игореве» датируется декабрем 1836 года, но в ней Пушкин по-прежнему позиционируется убежденным сторонником древности «Слова», то есть не «переписал» себя из «ортодоксов» в «скептики».

Отвечаем в порядке поступления вопросов. А ничего особенного мы в отрывочных сведениях, полученных в столь экстремальных условиях у смертного одра профессора «N», «не усмотрели». Возможно, он не обо всем, что содержалось в «воспоминаниях» Кавелина, успел рассказать, но вот что я уловил из его сбивчивого рассказа.

«Воспоминания» были выдержаны якобы в весьма корректном тоне и никаких даже намеков на то, что их пишет «мстительный» сын за обиды оскорбленному отцу, в них нет. Напротив, именно эта сдержанность позволила младшему Кавелину более объективно описать атмосферу происходившей дискуссии без излишних эмоций и панегириков в адрес литературных «дуэлянтов». Но вот что интересно, более спокойный и неотягощенный эмоциями наблюдатель сумел отметить некоторые нюансы спора, ускользнувшие от внимания других свидетелей. Перейдя на более спокойный тон, профессор Каченовский как бы мимоходом отметил, что он уже давно «вычислил» автора «Слова», который жил и творил в том же веке, в котором родился Пушкин. И еще якобы глубоко им уважаемый оппонент в своих сочинениях не единожды упоминал имя этого поэта, а также в эпиграммах на него (Каченовского).

Если все обстояло именно так, а нам нет никаких резонов не верить доктору «N», то похоже эти слова и навели Пушкина на размышления, итогом которых и были те самые «слезы умиления». Не можем мы категорически отвергать и версию профессора, что могло быть продолжение дискуссии тет-а-тет, тем более что у них на это было достаточно времени (28 сентября 1832 года). Косвенным подтверждением этого «примирения со слезами на глазах» является и то, что Пушкин до конца своей жизни уже ни разу не упомянул Каченовского в своем эпиграммном творчестве.

Конечно, трудно себе представить, что Пушкин вот так, вдруг, на основании крохотной информации мог в течение 23 суток «перестроиться», сменить знак «+» на «—» (или наоборот?), но его сверхъестественная интуиция, безусловно, этому способствовала. Напомним слова замечательного поэта А. Н. Майкова, сказанные в адрес пушкинской интуиции: «Пушкин угадывал только чутьем то, что уже после него подтвердила новая школа филологов неопровержимыми данными» (А. Н. Майков. Полн. собр. соч. Изд. 8, т. 2. СПб., 1913, с. 503). О том же писал и другой исследователь «Слова», пушкинист И. А. Новиков, подчеркнув, что у Пушкина и автора «Слова» «была полная родственность самой поэтики двух гениальных русских художников слова, разделенных между собою целыми столетиями[222].

А тут даже не интуиция, не «чутье», а конкретный посыл, заставивший мгновенно включиться в работу его могучий интеллект, действовавший как современный сверхмощный компьютер. И нет ничего мистического в том, что гений к концу дискуссии, а тем более по прошествии 2 суток убедился в своем глубоком заблуждении по поводу первородства «Слова», оставалось только вычислить, кто из великих поэтов 18-го столетия мог быть автором этого поэтического шедевра, то есть разгадать «намек» Каченовского.

Теперь о датировке пушкинской статьи «Песнь о полку Игореве». Официальных научных розысков по поводу точной даты написания этой статьи в природе не существует, поскольку сама статья была «собрана» буквально по кусочкам великим тружеником, биографом Пушкина, П. В. Анненковым при исследовании архива поэта после его смерти. Письмо А. И. Тургенева к Пушкину от 15 декабря 1836 года из Парижа в Петербург не является убедительным аргументом для утверждения, что пушкинская «Песнь о полку Игореве» только что написана лишь потому, что некий французский славист желает с ней, еще далеко незаконченной, ознакомиться. Действительно, велик соблазн считать, что Пушкину не хватило времени завершить начатое исследование и, казалось бы, никакой альтернативы для иного мнения просто не существует. Но! Нужно знать совершенно мистическое отношение Пушкина к датировке своих сочинений, о чем достаточно подробно сказано в нашем упоминаемом выше сочинении, а также в сочинении В. Козаровецкого[223].

Даже если каким-то чудесным образом обнаружится, что сам Пушкин под своим исследованием поставил дату «декабрь 1836, Москва», это еще не значит, что дело обстоит именно так. Неверно указанное место написания: «Москва» вместо «С.-Петербург» будет, скорее всего, означать, что фактическая дата окончания работы над «Песней» как раз относится к сентябрю 1832 года, когда Пушкин прекратил дальнейшие изыскания по «Слову» именно в Москве.

Версию о том, что Пушкин прекратил свои изыскания о «Слове», прервав их, как современный певец прекращает петь после того, как на трагической ноте порвалась струна его гитары, мы рассмотрим несколько ниже, а сейчас ответим еще на один вопрос «любознательного читателя», который так и рвется его задать.

Любознательный читатель:

Понятно, что доктор «N», находясь в тяжелом состоянии, не все мог тут же рассказать о содержательной части «воспоминаний» Кавелина, но что стоило вам тут же заняться продолжением его поисков, тем более что копия воспоминаний, скорее всего, не сгорела вместе с дачным домиком профессора, как это случилось с протографом «Слова»? Что за «великие секреты» содержались в «воспоминаниях», что даже в годы горбачевской перестройки и в лихие 90-е годы прошлого столетия работники Пушкинского дома «боялись» их обнародовать?

Если коротко, то оба вопроса «любознательного читателя» сводятся к тому, не является ли фальсификацией вся эта история с поиском «пропавшей грамоты». Признаюсь, что такая шальная мысль закралась у меня еще тогда, когда доктор

«N» при нашей первой встрече обеспокоился о реноме своего приятеля, сделавшего для него копию «воспоминаний» К. Д. Кавелина. Поставленное им условие – не публиковать сведения «воспоминаний», пока он работает в ИРЛИ – показались мне не совсем убедительными, если учесть, что на дворе были уже «лихие 90-е», а сотруднику как ни крути было уже за шестьдесят. Чего он боялся? Неужто наказания за распространение «секретных» сведений вплоть до увольнения с работы? В эти годы исторического безвременья великой страны уже никому бы и в голову не пришло, чтобы преследовать кого-то лишь за то, что он покусился на «наше все», который якобы мог подумать не так, как это предписывалось в «идеологическом департаменте» ЦК КПСС. Уж не «помог» ли приятель доктора «N» выйти ему из тупика в своих исследованиях по поводу столь кардинальной «перестройки» у Пушкина своих взглядов на первородство «Слова о полку Игореве»? Именно в связи с этими закравшимися сомнениями я и не стал беспокоить родственников покойного профессора поисками копии воспоминаний К. Д. Кавелина в его дачном архиве. Вряд ли это мероприятие они одобрили бы и разрешили копаться в бумагах совершенно постороннему для них человеку, поскольку соответствующих распоряжений на этот счет профессор наверняка не сделал. Но даже если бы документ оказался в моих руках, вряд ли он пролил бы дополнительный свет на эту, довольно неординарную историю. Опубликовать в то время я все равно ничего не мог, поскольку был бы нарушен взятый профессором на себя обет молчания перед его ленинградским приятелем о сохранении «тайны», который автоматически переходил от профессора на меня. Ну а если это все-таки была литературная фальсификация, то я посчитал, что не имею морального права ее опровергать. Не лучше ли заняться поисками автора «Слова», оттолкнувшись от события 27 сентября 1832 года, как от очередной версии, родившейся в умах современников поэта, составляющих достаточно многочисленную когорту скептиков.

Что мы имеем в «сухом остатке» от проведенных розысков «пропавшей грамоты», в которой однозначно утверждается лишь то, что К. Д. Кавелин, А. И. Герцен и И. А. Гончаров были слушателями лекций, которые «медленно, однообразно и утомительно» читал профессор М. Т. Каченовский? Не доверять известному пушкинисту А. И. Гессену, утверждавшему, что вышеуказанные студенты «…считали его <Каченовского> главной заслугой умение будить критическую мысль, никогда ничего не принимать на веру», решительно нет никаких оснований. Известно также, что И. А. Гончаров оставался убежденным скептиком в отношении автора «Слова» до конца своей жизни. Отсюда следует, что профессор Каченовский сумел своими «утомительными» лекциями убедить в будущем маститого писателя, что автором «Слова» был гениальный поэт 18-го столетия? Выходит, что аргументация Каченовского в вопросе об авторстве «Слова» была столь убедительна, что указанные студенты в нее безоговорочно поверили?

Откуда было взяться такой аргументации, если Каченовский, по общему признанию маститых «Словистов», к исследователям «Слова» не относился, у него, по существу, отсутствуют публикации, специально посвященные этому произведению. Известно лишь одно опубликованное сочинение Каченовского, где высказывается сомнение в подлинности памятника. Это уже нами указанная ранее статья «Взгляд на успехи Российского витийства в первой половине истекшего столетия», опубликованная в 1812 году. Так откуда было взяться убеждению, что гениальное творение неизвестного нам и по сей день гения родилось не в XII веке, как считают ортодоксы, а в XVIII веке? Убеждение Каченовского было настолько «аргументированным», что он по праву и по сей день является главой школы скептиков, среди «учеников» которой насчитывается более десятка известных исследователей «Слова» XIX века.

Трудно придумать иной аргумент в пользу природы этого убеждения, чем высказанная в «пропавшей грамоте» К. Д. Кавелиным мысль, что Каченовский просто знал имя этого гения. Если бы эта мысль была документально подтверждена, то никаких сомнений в том, что Каченовский знал это имя, у нас не могло возникнуть, ибо сомневаться в честности К. Д. Кавелина нет никаких оснований.

Любопытно, что он сумел убедить вышеуказанных студентов, учившихся в разное время, поскольку К. Д. Кавелин на шесть лет моложе как И. А. Гончарова (1812—1891 годы), так и А. И. Герцена (1812—1870 годы), который, правда, по этому поводу не высказывался. Учитывая, что Кавелин поступил в Московский университет в 1835 году и мог слушать Каченовского в течение 4 лет вплоть до 1839 года, следовательно, И. А. Гончаров слушал его с 1829 по 1833 год. За 10 лет через аудитории университета прошло сотни студентов, слушавших профессора Каченовского, но всего лишь двое из них убеждены, что профессор знал имя автора гениальной песни. Отсюда следует вывод, что об авторе (имярек) «Слова» Каченовский с кафедры не вещал, а эти двое (Гончаров и Кавелин) являлись носителями некоей тайны, в которую их посвятил профессор. Мотивы такого посвящения никогда не будут раскрыты, поскольку оба ее носителя не проговорились об этом до конца своей жизни. Но проговорился, выходит, сам Каченовский в пылу жаркого спора 27 сентября 1827 года с А. С. Пушкиным? В этом усматривается наличие некоей магнетической или, если хотите, гипнотической силы у гения всех времен и народов, под воздействием которой Каченовский невольно выдал тайну, в которую сам был когда-то кем-то посвящен. Когда и кем? Гадать здесь можно сколько угодно, но ясно одно, что это был не сам автор повести, поскольку Каченовский жил в XVIII веке всего лишь 25 лет и вряд ли их жизненные пути могли пересечься. Возможно, что в тайну авторства «Слова» могли быть посвящены его первооткрыватели: Иван Быковский – Иоиль (1726—1898 годы) и А. И. Мусин-Пушкин (1744—1817 годы). И тот и другой, но уже в 20 веке, «выдвигались» даже на роль авторов «Слова» широко известными скептиками: французским филологом-славистом Андре Мазоном и советским историком А. А. Зиминым. Ниже с небольшими купюрами приведена в изложении статья Н. Л. Дмитриевой, опубликованная в III томе ЭСПИ, С. 195—198.

Андре Мазон – один из видных зарубежных исследователей «Слова о полку Игореве», стоящий на позициях скептицизма[224]. Уже в 1925 году он отмечал, что «Слово о полку Игореве» является весьма «подозрительным», при этом выдвигает следующие версии этой «подозрительности». Подлинность «Слова» до пожара 1812 года доказывалась единственной рукописью, а после пожара осталась только одна несовершенная копия, сделанная с подлинника для императрицы Екатерины II. Кроме того, рукопись подлинника была приобретена при весьма туманных обстоятельствах, само ее происхождение является предметом противоречивых свидетельств и исследований. Поскольку новые списки «Слова» по прошествии более века не обнаружены, то подозрения и сомнения не только не развеиваются, но с годами лишь усиливаются. Рассматривая связь текста «Слова» с XII веком, Мазон утверждает, что бесспорна только сюжетная канва, при этом произведение характеризуется непоследовательностью изложения и бессвязностью второй части, что указывает скорее на более позднего рассказчика, а не на очевидца событий. Как полагает Мазон, автор «Слова» не является современником князя Игоря, им может быть пылкий патриот более позднего времени, просвещенный человек, знающий древнерусский язык и народную литературу, которую он путает с древней.

Большое внимание Мазон уделяет связям «Слова» с «Задонщиной», на чем и строит свою скептическую концепцию. За основу им была взята версия французского слависта Луи Леже, высказанная им еще в 1890 году, что «Слово» написано под влиянием «Задонщины», подлинность которой ни у кого не вызывает сомнения[225].

Сопоставляя тексты «Задонщины», Мазон делит их на две группы: группу начальных текстов, или «Плач о земле русской», и группу вторичных текстов XVI—XVII веков, в которой «Плач» дополняется «Похвалой», и ставит вопрос, чем является «Слово» по отношению к такому ансамблю текстов «Задонщины» – моделью или подражанием. Если «Слово» является подлинником, как считают большинство исследователей, а «Задонщина» – довольно несовершенный плагиат, то какова процедура его возникновения?

Плагиат, по мнению Мазона, должен относиться к XV веку, однако в более поздних текстах плагиат оказывается более совершенным. Кроме того, черты, общие для «Слова» и списков «Задонщины», не одинаковые от списка к списку, а если и совпадают, то в несколько иной форме. Получается, как считает Мазон, что переписчики «Задонщины» – либо фантазеры, либо воспроизводят текст по памяти, искажая и вульгаризируя оригинал. Таким образом, красочность оригинала, каким обладает «Слово», подменяется банальной безвкусицей. Широкая распространенность текстов «Задонщины» вызывает, по мнению Мазона, только два возможных предположения, в том случае если считать «Слово» первичным, а «Задонщину» его подражанием; или одна начальная «Задонщина», которая была создана на основе «Слова» к концу XIV – началу XV века по его единственной рукописи в дальнейшем обогатилась самостоятельными добавлениями, и они каким-то чудом совпали с моделью, о которой поздние переписчики могли и не знать; или несколько «Задонщин» были составлены по нескольким рукописям «Слова», из которых все, кроме одной (XVI век), пропали. То есть, считает Мазон, получается, что «Слово» дало о себе знать сначала в различных списках «Задонщины» и «Сказания о “Мамаевом побоище”», а затем вдруг в 1795 году оно само появилось из неизвестности, и с этого момента «Задонщина» и «Сказание» начинают играть роль контраста, они должны свидетельствовать о безвкусице плагиата и красоте оригинала. Такая картина представляется Мазону неправдоподобной, и он полагает, что «Слово» является подражанием «Задонщины», а не наоборот. Общие места «Слова» и «Задонщины» – это тот основной материал, из которого создано «Слово», оно собирает воедино разбросанные мотивы «Задонщины», присваивает буквально отдельные ее формулировки, облагораживая при этом их грубоватое звучание. Отношения «Задонщины» и «Слова», как считает Мазон, это отношение посредственной, но искаженной мифами и ловкой, весьма искусной подделки. Факт, подтверждающий, по мнению Мазона, эту гипотезу, заключается в том, что «Слово» будто бы наиболее близко не начальному списку (XV век), а вторичным спискам «Задонщины» (XVI—XVII века) и в некоторых деталях «Сказанию». Автор «Слова» нашел свой образец в каком-то из поздних списков «Задонщины», в котором имя Бояна сохранилось в правильной форме. Таким образом, «Слово» – это приукрашенный вариант «Задонщины», которому автор придал оттенок далекого прошлого, даже слишком далекого, используя в этих целях языческие мотивы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.