De Visu: Александр Агеев
De Visu: Александр Агеев
— Из доцентов критики не получаются, — сказал я Саше при первой встрече.
— Никогда-никогда? — переспросил он.
— Хотите стать исключением?
И тут он улыбнулся. Солнечно, как улыбался только в молодые, «достоличные» свои годы.
Дело было в Дубултах, где раз в два года по осени собирался Всероссийский семинар молодых критиков. Пройдя десятилетием раньше ту же кузницу кадров, а сейчас оказавшись в роли одного из наставников, я знал, что слушателей на эти семинары собирают путем литразверстки. То есть обзванивают местные писательские организации и вызванивают тех, кто успел хотя бы чуть-чуть отметиться в печати. Обычно рецензиями. Иногда учеными статьями к защите кандидатских диссертаций.
Вот именно что молодые доценты. Ну и журналисты из районок, как это было со мною, или областных молодежных газет. Рецензии Александра Агеева, тогда еще даже не доцента, а просто молодого преподавателя Ивановского пединститута, свежезащитившегося по творчеству мало кому известного П. Семеновского, ничем особым на общем фоне не выделялись.
Но мы ведь не только с рецензиями разбирались, а еще и разговаривали.
О, эти волшебные позднесоветские годы, когда читать было интереснее, чем жить, и все мы читали, будто обезумев, причем — это самое главное — примерно одни и те же книги! Ходила, как сказано у поэта, строчка стиховая меж нами, как масонский знак. И пары-тройки цитат, с неизбежностью всплывавших в самом коротком разговоре, и тестового: «Помните у Бердяева?..» или «Здесь я с Александром Исаевичем не согласен…» — хватало, чтобы выяснить, одной ли мы крови, ты и я.
Мы оказались — одной. Так что ощущение навсегда родства возникло сразу же. Как и ощущение дистанции — тоже навсегда.
Старший — и младший.
Учитель — и ученик.
Годы спустя это предустановленное распределение ролей стало Сашу, похоже, тяготить. Он мог надерзить, огрызнуться, на меня пожаловаться — но только наедине со мною или в разговоре с самыми близкими ему людьми. Для публики же так и осталось на бегу им придуманная четырехколенная и вполне юмористическая роспись: мол, Аннинский породил Чупринина, Чупринин — Агеева, а сам Агеев — Мишу Эдельштейна.
При этом никак не могу сказать, что хоть чему-нибудь обу чил Сашу. Все нужные книжки он прочел уже к нашему знакомству, вкус воспитал в себе сам, а чувством слова и композиции наделен был от Бога. Первые его рецензии казались, повторяю, вполне ординарными, но потенциал угадывался с несомненностью, так что нужно было всего лишь, как я тогда выражался, нажать кнопочку, чтобы система заработала в автономном режиме.
Нажал, не отпираюсь, я — уже в дни семинара заказав Саше кучу текстов для «Литгазеты», где тогда работал, сведя его чуть позже с друзьями из «Литературного обозрения», из других журналов. И он стал писать, с лету взяв барьер профессионализма, набирая мастерство, опыт и читателей с каждой новой своей статьею.
В звезды шумевшей тогда перестройки Агеев, как и я, впрочем, не вышел — не тот у нас обоих тип темперамента, что годится для митингов или ток-шоу. Перекрикивать оппонентов не позволяло хорошее самовоспитание, зато наносить им долго не заживающие раны он умел. Не был ни христосиком, подставляющим под удар то одну, то другую щеку, ни протеем, меняющим смысл высказывания в зависимости от цели и адресата высказывания. В своей правоте, как и положено интеллигенту, сомневался, но только в правоте по частностям, а чуть глубже копни — базальт, гранит да ценностей незыблемая скала. Так что если и спорили мы с ним напрямую, то только о том, чем в своих убеждениях можно, а чем нельзя поступиться, чью истину можно вобрать в себя, сделать частью собственного миропонимания, а чью, признав априорно ложной, следует с брезгливостью отбросить.
Он в этом смысле был разборчивее меня. И тверже, жестковыйнее, поэтому, когда мне случалось редактировать Сашины статьи, правка обычно сводилась к умягчению тона и внесению в текст всевозможных вот именно что оговорочек. «Побольше модальностей, Саша», — обычно напутствовал я его, в ответ получая мрачное, что слишком уж вы, Сергей Иванович, широки и хорошо бы сузить…
Тут не только несходство характеров, конечно, но и разность в понимании милой нам обоим либеральности как образа мысли и стиля жизненного поведения. Вот, скажем, в отношении к вере: я принимал (и принимаю) «гипотезу Бога» как расширяющую мой внутренний мир, а Саша с настойчивостью, достойной, мне кажется, лучшего применения, при всяком поводе твердил, что он-то, мол, лично в этой гипотезе не нуждается, и «…как-то странно искать либеральные ценности на улице, ведущей к храму». Во мне жили (и живут), как Саша их называл, «рудименты народолюбия», а он был твердо убежден:
«Будь ты семи пядей во лбу, будь ты непревзойденный виртуоз “плетения словес”, но попробуй выстроить что-нибудь серьезное, используя слово “народ”, как непременно впадешь либо в банальность, либо в выспренность, либо в мистику».
Меня в литературе притягивала (и притягивает) не только смелость изобретения, но и масштабность в выдвижении художественной задачи, а Саша, вот он, Саша:
«…проверяю себя — никуда не делось стойкое отвращение к Литературе Больших Идей».
Я, как и полагается младошестидесятнику, в критике видел (и вижу) род просветительства, тянусь к тому, чтобы передать свой опыт, свой вкус и понятия максимально большому числу людей, а Саша… Саша рубил и резал:
«И вот чему я всегда удивляюсь: почему это приверженцы “настоящей”, “высокой” культуры, к которым (…) и я себя отношу, и другие многие, так боятся остаться в меньшинстве? Ведь позиция-то роскошная, нравственно комфортная, эстетически выразительная: нас мало, но мы не с шелупонью какой-нибудь, а с пустынником Серапионом. Быдлу же — быдлово».
…Лет пять назад я собирался написать серию очерков о критиках, вошедших в литературу уже в постперестроечную пору. Своего рода «Критика — это критики», том два. Героями должны стать Александр Архангельский, Павел Басинский, Лев Данилкин, Евгений Ермолин, Сергей Костырко, Борис Кузьминский, Слава Курицын, Саня Лурье, Андрей Немзер, Виктор Топоров, Миша Эпштейн, еще две-три сильные фигуры. Ну и, понятно, Александр Агеев, с которым мы, опять же понятно, не раз обсуждали этот «проект». Так и не реализовавшийся, зато оставивший в компьютерной памяти файлы с моими записями и выписками. Пересматривая их сейчас, обнаруживаю то, что раньше не казалось мне столь очевидным: батюшки, да мы же чуть не с первого дня находились в постоянной внутренней полемике, и мне-то открыто, какие Сашины фразы адресовались лично мне, а какие мои — ему.
Такого рода тайные (для публики) раздоры и пикировки сближают больше, чем стопроцентное скучное тождество. И надо ли говорить, что, придя в «Знамя», я при первой же возможности позвал Сашу из Иванова в Москву. Помню свою мотивацию: нельзя быть практическим критиком там, где нет плотной литературной среды, и слопает-таки Вас, Саша, поганая, гугнивая матушка-провинция, как чушка своего поросенка. А вот колебался ли он, прежде чем ответить согласием, убей бог, не помню. Процесс, впрочем, в любом случае пошел, Григорий Яковлевич Бакланов, дай бог ему здоровья, довел дело до победного конца, и Сашу удалось воткнуть в один из самых распоследних советских кооперативов. Где-то в Жулебино, на выселках, но все-таки в Москве.
Предложить же ему в редакции было нечего, кроме отдела публицистики. Перестройка заканчивалась, все аргументы были уже выложены на стол, спорить стало почти что не о чем… «Место вы мне даете расстрельное, — сказал Саша. — Ничем не лучше, чем сельское хозяйство для проштрафившихся партработников». Но глаза боятся — руки делают, и Саша, право слово, был не худшим из тех, кого я знал на этом месте. Сам написал несколько толковых статей, ярчайшей из которых была про родное для него Иваново, мгновенно научился самой тухлой, казалось бы, теме давать такой разворот, что она оживала, точно выбрал круг авторов своего раздела, со многими из них свел приятельские отношения…
И все-таки томился. Ему, кто в книгах видел не отражение жизни, а ее квинтэссенцию, cr?me de la cr?me, хотелось о книгах и говорить. Так что в один прекрасный день Саша появился в моем кабинете со словами: из публицистики вашей я ухожу, и не уговаривайте. А если подумать? — спросил я. И оказалось, что он уже подумал. Так в «Знамени» (и у «Знамени») появился свой «Наблюдатель» — авторский раздел Александра Агеева, где можно было и длинную мысль тянуть, и, что было в Сашиной природе, дробить ее на множество пестрых осколков.
Дружить домами, то есть ездить друг к другу на дни рождения, снимать на лето дачи в одной деревне, у нас как-то не получилось. По сути дела, мы с ним вместе даже толком и не выпивали никогда. Две жизни, шедшие параллельно, вмешивающиеся одна в другую лишь в минуту беды: это когда Саша впервые по-настоящему угодил в больницу, и стало понятно, что ему надо помочь резко сменить свои привычки. И второй раз, уже годы спустя, когда я в истории с несостоявшейся антологией туркменской поэзии (помните, может быть, «дело Туркменбаши»?) попал вдруг под каток либерального террора, и Саша был первым, кто нашел слова, чтобы я не сомневался: мы — вместе.
Во все же остальные времена мы вели себя, как английский мальчик из стародавнего анекдота: зачем говорить о личном, если пудинг не подгорел и все в порядке? И если есть предметы позанимательнее? Например, литература. И наши собственные в ней затеи.
Однажды мы даже на паях написали книжку о российской действительности после Августа. По заказу какого-то странного издателя из Копенгагена, которому показалось, что миру так уж интересно знать, что происходит в стране поверженного социализма. Книжка, понятное дело, не вышла, компьютеры с их вечной памятью были еще не в ходу, а машинописные экземпляры мы куда-то подевали — и я, и Саша. Ну и бог с нею, решили оба, тем более что гонорар, хотя и скудный, был нам выдан и, разумеется, распилен по-братски.
В деньгах мы тогда, в начале девяностых, нуждались отчаянно. И из идейной досады: значит, мы не так умны, как думаем, если не можем заработать себе на пропитание? И из соображений самых что ни на есть практических: я еженедельно вел тогда семиминутную передачу по радио «Свобода» о книжных новинках, и вознаграждение за нее значительно, помнится, превышало мое редакторское жалованье. И еще одно чудное воспоминание: о том, как опять-таки на паях, но только уже не с Сашей, а с Таней Бек, я переводил стихотворные псалмы корейских протестантов. Деньги были скромные, но деньги же!.. И Саше было не слаще, и он тоже брался за любое дело, какое можно выполнить словами: писал для каких-то межеумочных газет, редактировал книги каких-то графоманов.
И еще были проекты. Конечно же, проекты, на которые, если умно составить прошение, то можно и замысел свой вынянченный осуществить, и грантом разжиться.
Так, во всяком случае, нам тогда казалось. И месяца не проходило, чтобы Саша не появлялся в моем кабинете с очередным бизнес-планом. Тем, что либо «Знамя» озолотит, либо нас с ним на плаву поддержит. Я молча кивал на шкаф, где, Саша знал это, одна полка, можно сказать, ломилась под гнетом такого вот рода бессмысленных документов. «Да нет, Сергей Иваныч, — с некоторым даже раздражением говорил Саша. — На этот раз дело верное».
И мы ехали с ним куда-то в Сергиев Посад, чтобы именно там, в подвале, где две сотни видюшников бессонно переписывали пиратские кинофильмы, с какими-то сомнительными спонсорами толковать про возможность издания книжной библиотеки «Знамени». И часы тратили под разговоры о «знаменской» аудио— и видеоверсии. И… да мало ли о чем мы не прожектерствовали…
Вопрос: почему не для денег родившийся Александр Агеев обсуждал все эти проекты со мною, тоже, как он небезосновательно подозревал, не для денег родившимся? Ответ: а с кем же еще ему было это обсуждать?.. Тем более что и я имел на него виды, предполагая, например, поставить шеф-редактором легкомысленного журнала «Флажок», что должен был — «это дело верное» — выходить в параллель с респектабельным «Знаменем».
Тоже ничего не получилось. А когда разочек получилось, и фонд Джорджа Сороса выдал мне — спасибо Григорию Яковлевичу, Кате Гениевой и Саше Ливерганту — солидный грант на производство словаря-справочника «Новая Россия: мир литературы», то именно Сашу, а кого же еще, я позвал во «временный творческий коллектив».
И эти деньги были для него тоже не лишними. А главное, Саша увлекся словарным промыслом и, тряхнув аспирантской стариной, с моей подачи и сам вскоре получил грант у Сороса — уже на аннотированный библиографический указатель всей литературной периодики последних десятилетий.
Я за него порадовался, но через год спросил, будет ли когда-нибудь финиш у сего благородного начинания. Саша чуть-чуть надулся: «А куда торопиться? Тем более что я ведь кайф получаю, и почему бы тогда не растянуть для себя это удовольствие?»
Тут самое время сказать, что Александр Агеев любил масштабные, долгоиграющие проекты, но не был, как выражались в девяностые годы, достижителем. То есть его так увлекал сам процесс полуработы-полуигры, что результат был как бы уже и не важен. Поэтому и остались в его компьютере стихи, но никому не показанные, роман, но не оконченный, книга статей, но не собранная, то самое брошенное на полпути библиографическое описание журналов… И еще, этим он увлекся в свои последние месяцы, аннотированное описание книг собственной библиотеки. «Как вам?» — спросил, отправив мне, как и другим своим знакомцам, образчик этого описания. «Славно, — я ответил. — Но разве можно представить себе издательство, какое захочет это растиражировать, и человека, который по доброй воле такую книгу купит?» — «Э, — сказал Саша разочарованно. — Разве это важно? Я ведь для себя пишу».
Саша Агеев умел писать для читателей, но писать и вообще работать по-настоящему он действительно любил только для себя.
Почему, собственно, он и из «Знамени» ушел. Причин, конечно, много: и деньги необидные ему в кои-то веки предложили, и ощущение, что пересиживает на одном месте, окрепло. К тому же — важная деталь — Саша не был честолюбив, пренебрегал внешними знаками успеха и к карьере отнюдь не рвался, — во всяком случае, ни один из его проектов не предусматривал, что Саша будет рулить, руководить, начальствовать и так далее. Зато с самолюбием у него все было в полном порядке, и, принимая — со скрипом, со скрипом! — мое предустановленное старшинство, учитывать при выборе тем и проведении своего мнения интересы журнала ему становилось все более и более в тягость.
В жизни Агеева наступила эпоха фриланса — поскольку и в «Русском журнале», и во «Времени МН», и в «Профиле», где ему отдали отдел, вполне — или, по крайней мере, до поры до времени — можно было чувствовать себя вольным стрелком.
Его талант в очередной раз расцвел — правда, ценою переформатирования. Человек длинных мыслей, он изначально был заточен на статьи журнального типа, где ты чувствуешь себя прежде всего строгим филологом и никто и ничто не стесняет тебя ни в концептостроении, ни в развертывании стройной цепочки аргументов. А эпоха предложила ему колонки, что требовали только актуального повода и умения укладываться в нужное число знаков, оставляя все пространство текста для — виноват, виноват — болтовни.
Болтать — так мы это с ним называли — Саша научился мгновенно; он вообще был очень обучаем и в любой новый для себя формат вживался естественно. Природной агеевской впечатлительности и раздражительности была тут полная воля, безответственность спонтанной реакции прельщала его ничуть не меньше, чем ответственное «статейное» высказывание, и тексты, частью собранные в книгу «Газета, глянец, интернет: Литератор в трех средах» (М.: НЛО, 2001) прочитывались как живой дневник не отстраненного уже, а «включенного» наблюдателя. На все на свете — процитирую — ему было
«действительно интересно откликаться, причем не холодными заключениями “эксперта” (в эту роль все равно впадаешь, когда функционируешь как “литературный критик”), а живой реакцией современника — непосредственной, отнюдь не всегда “политкорректной”, пристрастной, поскольку смотрю я, в отличие от “эксперта”, не извне, а изнутри процесса. То есть я “игрок”, а не “судья”. Отсюда специфика жанра».
Я и сейчас люблю иногда раскрыть эту книгу на любой странице — восхищаясь Сашиной непринужденностью, интеллектуальным озорством и словесной пластикой. А впрочем, и досадуя — не на Агеева, понятно, а на время, которое — простите мне эту аналогию — Льву Толстому с его панорамными романами и пространными трактатами предпочло Розанова с его клиповым сознанием и восхитительным умением писать о важном, как о чепухе, и о чепухе, как о важном.
Говоря о том, что классическая литературная критика почти исчезла как род словесной деятельности, обычно имеют в виду либо ее изгнание из неспециализированной периодики, либо замену на всякого рода анкеты и рейтинги, хлесткие реплики и короткие аннотации. Соглашусь, но прибавлю, что ничуть не менее важны и идущие на наших глазах жанровые метаморфозы. Статьи, развернутые рецензии, может быть, и скучноваты для ни в чем не повинного читателя, но автору они дают счастливую возможность мысль довысказать, развернуть все аргументы и всякое лыко поставить в строку. Тогда как в колонках мысль каждый раз начинается, будто с чистого листа, и надо всяко интересничать, чтобы удержать позевывающую публику. Императив сегодняшней миддл-культуры «Чтоб цепляло, но не грузило» действует ведь не только в прозе, но и здесь, на пространстве суждений и рассуждений. Так что можно суммарно констатировать: собственно литература, благодаря штурму и натиску критического эссеизма, безусловно, расширяется в своем объеме, а критика… Критика съеживается, как шагреневая кожа, и грядущим историкам литературы не на что будет опереться — ведь не на «мнения» же…
Мы с Сашей говорили, разумеется, и об этом. Чаще уже по телефону или емельками, так как, человек и раньше-то не тусовочный, он средь шумных литературных балов обычно не появлялся, да и в редакции «Знамени» бывал редким гостем. Я все пробовал плюс к колоночкам заказать ему длинную статью: «Чтобы вы, Саша, квалификацию не потеряли». Он обычно соглашался, предлагал свои темы, и интереснейшие, но статей больше не писал. Может быть, смысла в них уже не видел, а может быть, и разучился. Что же до колонок и колоночек, то они ведь истощают. Я и сам, помнится, в начале девяностых вел, впеременку с Натальей Ивановой, рубрику «Парнасский щепетильник» у Андрея Мальгина в журнале «Столица». И первый десяток этих «коротышек» (слово «колонка» тогда еще не прижилось) писал со страстью и сластью, а дальше все более и более тяготился этой повинностью, буквально выжимая из себя и поводы к высказыванию, и сами высказывания, и непринужденную (будто бы) интонацию.
Сашу хватило на несравненно более долгий срок. Но тоже не навсегда, так что его публикации последних двух-трех лет меня скорее огорчали, чем радовали. Профессионализм профессионализмом, но видна была уже и усталость. Что-то исчерпалось до донышка, а новое никак, видимо, не придумывалось. А тут еще и непомерно затянувшееся настроение fine de si?cle, и чувство разочарования во всем на свете — от разочарования в России, явно не сумевшей воспользоваться шансом, который ей совсем недавно предложила история, до разочарования в писателях-современниках, людях в общем-то небесталанных, но на роль любимого Сашей Томаса Манна, увы, не тянущих.
Насмехаясь над народолюбцами и самые сильные, хотя и несправедливо резкие свои статьи посвятив как раз тем литераторам, что идут не «от культуры», а «от почвы», Александр Агеев тоже ведь нуждался в среде и опоре. Раз и навсегда найдя ее в собственном сословии — в аристократах мысли, какими можно оставаться и на каторге, и у конвейера. Слово «интеллигенция», конечно, табуировано, но мы ведь и по умолчанию понимаем, о ком идет речь.
Тем горше было Сашино разочарование в нас с вами, в своих по крови, по прочтенным (и написанным) книгам и, что естественно, в себе самом тоже.
Помню, как в кухонном разговоре позднесоветских лет жена моего приятеля-прозаика, тогда совсем не издававшегося, а ныне повсеградно оэкраненного, вгорячах сказала: «Все ему советуют: продайся. Так было бы за что продаваться! За поездку в Чехословакию, за развалюху в Переделкине? А я вот хочу, чтобы у меня лошадь была своя. И даже имя ей придумала: Ксантиппа».
Так вот. Многие, слишком многие из тех, кто в те баснословные года не уступил первородство за чечевичную похлебку, отдали его за Ксантиппу. Соблазненные кто властью (там тоже ведь есть теперь приличные люди), кто тиражами и гонорарами (они же за работу, за талант, а не по разнарядке), кто страстной и щедрой симпатией западных фондов.
Сашу это бесило — особенно в последние годы.
«…Жизнь у меня всякая была — и удачная, и неудачная. Одно могу с уверенностью сказать: ласковым теленком, который всех маток сосет, вроде бы никогда не был, к ручкам ничьим не прикладывался, улыбку изображать себя не заставлял даже ради дела».
Сказано о себе. И, может быть, сказано чересчур заносчиво, высокомерно. Но тайное высокомерие вообще было в Сашиной природе.
Он готов был бичевать — и осекался. Не только из опасений стать жертвою либеральной жандармерии. Хотя и это тоже, среда у нас немилосердная, и к инакомыслам всегда готова отнестись соответственно. «Страшно у вас тут, в Москве, — сказал мне петербуржец Саня Лурье, заехавший на букеровский обед и понаслушавшийся от добрых людей всякого. — Ходишь, будто босиком по битому стеклу».
Битым стеклом Саша мог бы еще пренебречь. Стреножило другое — ощущение, вряд ли верное, но это дела не меняет, что других «аристократов мысли» у нас нет. Или почти нет. «Мы были музыкой во льду…» — начал я как-то в одной из первых с ним прогулок по дубултинскому пляжу. И молодой преподаватель из Иванова, разумеется, продолжил: «Я говорю про ту среду, с какою я имел в виду сойти со сцены и сойду».
Присягу чудную четвертому сословью Саша Агеев принес еще в юности. И отступать от нее было, что себя предавать. Охотно называя себя в последние годы мизантропом, он и не отступил, и не предал.
Ушел тихо. И вот я думаю, что стало виною его столь ранней гибели. Безобразное Сашино отношение к собственному организму? Москва, в которой он так, мне кажется, и не прижился? Или все-таки, как сказано у любимого им Блока: слопала-таки поганая, гугнивая матушка-Русь, как чушка своего поросенка?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.