3.3. Оксюморонные качества жидких и эфирных субстанций (воды, крови и воздуха). Семантические парадигмы хлеба, соли, яблока

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3.3. Оксюморонные качества жидких и эфирных субстанций (воды, крови и воздуха). Семантические парадигмы хлеба, соли, яблока

Семантические процессы, происходящие на синтагматическом уровне поэтики Мандельштама 1920—1930-х годов, дополняются парадигматическими процессами, исследование которых позволит представить позднее творчество поэта как некую динамически подвижную семантическую целостность. Давно отмеченное в критике тяготение Мандельштама к единству, к масштабным философско-историческим обобщениям инспирировало, особенно в позднем творчестве, наличие сквозных идей, мотивов и образов, которые становились «цементирующей» основой его миромодели. «Мандельштам, – пишет С. М. Марголина, – лирик с масштабным историческим мышлением. Картина мира не укладывается у него в рамки одного стихотворения. Он «проигрывал» мысль через разнообразные метафоры. Так возникал «цикл», «этап»[104].

В то же время многие парадигматические образы, отражающие субстанциальные реалии в «Камне» и «Tristia», претерпевают в стихах 1920—1930-х годов значительные изменения. Эти изменения связаны с включением в парадигматические цепи интертекстуальных значений.

Зададимся вопросом: чем поэтические парадигмы отличаются от интертекстуальных заимствований? Н. А. Фатеева справедливо указывает, что «в так называемых поэтических парадигмах признак «общности» позволяет понимать высказывание без обращения к какому-либо уникальному индивидуальному контексту, <…> ибо повторение «модели», «идеи» и ее конвертируемость в данном случае не требует обязательного повторения слов. В отличие от парадигматичности образов, развивающихся в широком контексте, интертекстуальная рецепция всегда ориентирована на «узнавание, повтор неповторимого контекста»[105].

Изменения, прежде всего, коснулись образов, входящих в парадигму «земной тверди». Уже в «Стихах 1921–1925 годов» меняется семантическое наполнение образной парадигмы камня. Так, «Грифельная ода» посвящена метаморфозам камня как материальной основы природного и культурного бытия. В ней мы видим движение образов, имеющих явно двойную семантику: они относятся, с одной стороны, к геологической сфере, а с другой – к орудиям ученичества. Образы, входящие в каменную (и шире – в природно-субстанциальную) парадигму, одновременно входят и в парадигму орудий письма, ученичества. Последние, таким образом, предстают в этиологическом и генезисном развертывании. Так, грифель – хранит память о своем «каменном» происхождении и в то же время он предстает как орудие письма, ученичества – «аспидная палочка, для писания на такой же доске»[106]; мел – «мягкий, мучнистый известняк; палочка для черчения или записи»[107].

Мандельштам, пользуясь тем, что мел и грифель генетически связаны с каменными породами и – одновременно – являются орудием письма, обыгрывает их двойственную семантику, показывая перетекание природы в культуру, а культуры – для обновления последней – снова в природу («Обратно в крепь родник журчит / Цепочкой, пеночкой и речью…» (1, 149)). Более того, грифельная семантика письма освящена авторитетом Державина, введенного в смысловой контекст мандельштамовской оды интертекстуально – через эпиграф. «Через эпиграфы, – пишет Н. Фатеева, – автор открывает внешнюю границу текста для интертекстуальных связей и литературно-языковых веяний разных направлений и эпох, тем самым наполняя и раскрывая внутренний мир своего текста»[108].

В стихотворении «Нашедший подкову» каменная семантика («камни дороги», «окаменелая пшеница»), как и в «Грифельной оде», дополнена кремниевыми коннотациями («высекать искры из кремня»), акцентирующими в парадигме камня начало твердости, прочности. В силу смысловой близости и повторяемости ключевых образов «Грифельная ода» и «Нашедший подкову» могут рассматриваться как миницикл.

Так, образ камня в этих двух стихотворениях смыкается с образом слова (с одной стороны, через ученичество, с другой – через обращение к статье Мандельштама, в которой он называет «каждое слово словаря Даля» «орешком Акрополя, маленьким Кремлем, крылатой крепостью номинализма, оснащенной эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории»). То есть кремень оказывается синонимом Кремля как хранителя прошлого, истории. Те же функции в стихотворении «Нашедший подкову» имеет и земля.

В цикле «1921–1925» семантика «стыка» в соединении с семантикой камня индуцирует образы хребта и его органических эквивалентов – позвоночника, хряща. Ср.: «Дети играют в бабки позвонками умерших животных…» (1, 147); «Тварь, покуда жизнь хватает, / Донести хребет должна, / И невидимым играет / Позвоночником волна. / Словно нежный хрящ ребенка / Век младенческий земли…» (1, 145); «И горящей рыбой мечет / В берег теплый хрящ морей…» (1, 146); «Ноша хребту непривычна, и труд велик…» (1, 141); «Захребетник лишь трепещет / На пороге новых дней…» (1, 145); «То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш – / И щучью косточку найдешь…» (1, 154) и др.

С. М. Марголина считает образ хребта, позвоночника у Мандельштама «архетипом подлинности, реальности бытия». «Введение этой мифологемы, – отмечает исследователь, – говорит о реальной угрозе уничтожения культуры и исторической памяти» (Марголина, 1989. С. 144). Перебитый позвоночник свидетельствует о прерванной связи времен в стихотворении «Век» («Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век!» (1, 146)).

Названные лексемы, в свою очередь, порождают семантическое поле остроты, колючести, костистости, распространяющееся на многие контексты цикла. Так, в стихотворении «1 января 1924» не случайно появляется образ «известкового слоя», твердеющего «в крови больного сына», «щучьей косточки», сюрреалистически проступающей сквозь «ундервуда хрящ», рыбы с атрибутами плавников, костей и пр.

На примере семантики «костистости» особенно заметно, что в поздней поэтике Мандельштама не только значения предметности порождают качества и свойства (типа камень – каменный), но и наоборот: качества индуцируют образы предметов. Именно такими производными образами являются, на наш взгляд, образы рыб или ежа, индуцированные семантическим полем костистости. Ср.: «… как рыба, / плавниками расталкивая сферу…» (1, 147); «Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом…» (1, 153); «И торчат, как щуки, ребрами / Незамерзшие катки…» (1, 155); «И вместо хлеба – еж брюхатый» (1, 156); «Ночь наглоталась колючих ершей…» (1, 167) и т. п.

Семантика «колючести», «колкости» конденсируется в стихах 1920-х годов также в образах занозы, жала (ср.: «Как тельце маленькое крылышком…»), при этом заноза в лазури, с одной стороны, родственна семантике жала (ср.: «Как комариная безделица / В зените ныла и звенела…/ В лазури мучилась заноза» (1, 152)), а в стихах 1930-х годов – и семантике земной (мировой) оси. Если в раннем творчестве осевые значения реализовывались в образах «веретена», «посоха» (имплицитно соотносимых с мифологемой «мирового древа»), то у позднего Мандельштама ось воспринимается как семантический дериват хребта, позвоночника. Кроме того, осевая семантика воплощается собственно в образе оси, а также в фонетически и семантически сопряженных с ним словоформах «осы», «Осип / Ося / Иосиф» (ср.: «Вооруженный зреньем узких ос, / Сосущих ось земную, ось земную, / Я чую всё, с чем свидеться пришлось, / И вспоминаю наизусть и всуе» (1, 239)).

Отметим, что новая концепция слова, сформированная в теории акмеизма (гипостазированное слово, слово-Логос), в художественной практике Осипа Мандельштама, как впрочем и в поэзии Николая Гумилева и Анны Ахматовой, сказалась, прежде всего, в поэтике имени собственного.

В творчестве Мандельштама мы сталкиваемся с ситуацией, когда имя собственное оказывается не столько «означающим», сколько «означаемым», то есть неким шифром, который может быть разгадан «посвященными», но скрыт от неискушенных читателей. В частности, такими зашифрованными поэтонимами становятся имя и фамилия автора. Прав Владимир Микушевич, утверждая, что поэзия Мандельштама – во многих отношениях разветвленная проекция его имени и фамилии в ткань стиха»[109].

При этом объектом художественного кодирования становятся разные варианты имени Мандельштама. Во-первых, это имя Иосиф, данное при рождении и оставленное при крещении поэта (крестившегося в Методистской Церкви в 1911 г.); во-вторых, это Осип[110], имя, с которым Мандельштам вошел в русскую литературу и культуру; и наконец, Ося – имя, имеющее хождение в домашнем кругу.

Все эти варианты имени и фамилия Мандельштам становятся важными элементами культурно-поэтического кода. Мы пока оставляем в стороне вопрос о цели подобной тайнописи, а сосредоточимся на авторских приемах и способах кодировки имени, соблюдая хронологическую и логическую последовательность. Возможно, в процессе нашего анализа мы добудем некоторые ответы на поставленный вопрос.

Один из наиболее частотных приемов, который проявляется уже в раннем творчестве поэта, это прием анаграммирования[111].

Анаграммирование, обретя онтологическую подоплеку, подкрепленную акмеистической теорией тождества, становится в художественном мире Мандельштама одним из важнейших принципов смыслопостроения. При этом приемы анаграммирования собственного имени Мандельштам все более и более усложняет, что в конечном итоге приводит к герметической «закрытости» некоторых текстов (которые при внешней смысловой прозрачности несут в себе тайные «каббалистические» значения). Существенную роль при подобной смысловой организации играет прием паронимического замещения, при котором автор оперирует образами, близкими по звучанию к внешней (реже – внутренней) форме собственного имени. Так, посох и ось, а впоследствии и оса – выступают как смысловые ассоциаты имени Осип (Ося)[112].

Но вернемся в семантическим процессам в поэтике Мандельштама 1920—1930-х годов. Процесс затвердевания бытия достигает своего апогея в цикле «Московские стихи», отражающем мрачные социокультурные реалии сталинского режима. Тотальным свойством материального и психо-физического существования становится колючесть, ломкость, шершавость (ср.: «колют ресницы», «колючая речь араратской долины», «колючие ерши» как метафора звезд, «колючая, сухая… вода», «целлулоидные тернии» шиповника; «снег хрустит»; «хруст сторублевый»; «шершавая песня»).

* * *

В «Московских стихах» образы с семантикой каменного обогащаются дополнительными значениями державности, превращая камень в символ государственной твердыни (ср.: «порфирные граниты», «государственный звонкий камень»). Но парадигма «земной тверди» пополняется в «московском» цикле еще и глиняными образами. Если в «Tristia» семантика глины ничем не отличается от общеупотребительных узуальных значений материала, из которого сделана утварь («блюдо глиняное», «глиняные амфоры», «глиняная крынка»), то в цикле «Стихи 1921–1925 годов» глина становится онтологическим материалом, из которого лепится плоть жизни и речи. Ср.: «гончарные равнины», «книга звонких глин», «глина дорогая», «черной кровью запекшиеся глины», «города глинобитные» и др.

В результате глиняных трансформаций речь и жизнь обретают свойства глины: ломкость, хрупкость, непрочность. На пересечении семантики глины и жизни рождается мифологический образ Голема, то есть глиняного великана, «оживляемого магическими средствами» (Аверинцев, 1987. С. 308). Причем, с одной стороны, глиняная жизнь синонимична каменной жизни в «Грифельной оде». Но, с другой стороны, век-властелин – это глиняный истукан, имплицитно ассоциируемый с Големом (ср.: «Два сонных яблока у века-властелина / И глиняный прекрасный рот…» (1, 154)). Параллель века с Големом выявляет мифопоэтическую концепцию современной эпохи Мандельштама, согласно которой современный век (как и Голем) – порождение человеческой воли, и поэтому может выйти из-под власти человека, как и его мифологический прототип. И в то же время этот монстр, в связи с материалом, из которого он сделан, оказывается очень непрочным, хрупким.

Подобная амбивалентность глиняных образов отчасти сохраняется и в стихотворениях 1930-х годов. Однако там появляется еще один смысловой нюанс: глина становится синонимом культуры – рядом часто появляется гончар. Место Голема уже занимает ветхозаветный Адам, которого, согласно мифу, «Яхве лепит <…> из красной глины» (Аверинцев. 1987. С. 308). Семантика глиняного становится связанной с семантикой начала, первочеловека, первообраза, творения (ср.: «розовая глина», «розоватые глины», «красные глины»).

Более того, в 1930-е годы глина ассоциируется с органом речи и «орудием» поэзии – губами (ср.: «Я говорю за всех с такою силой, / <…> чтобы губы / Потрескались, как розовая глина» (1, 181)). Лирическое «я», заменяя голоса всех, как бы объективируется, его органы речи готовы к метафорическому отождествлению с природными субстанциями.

* * *

Центральный член семантической парадигмы «земной тверди» – собственно земля. В отличие от глины семантика земли в основном реализуется в двух образных вариантах. Земля выступает в виде «рождающего лона», тверди, непреложной основы всего существующего, поэтому в самой ее непросветленной мощи чувствуется потенциальная животворящая сила. Ср.: «притяжение земного лона» (1, 146); «И уже никогда не раскрою / В библиотеке авторов гончарных / Прекрасной земли пустотелую книгу, / По которой учились первые люди» (1, 165); «И в голосе моем после удушья / Звучит земля – последнее оружье – / Сухая влажность черноземных га!» (1, 218) и т. п.

Во втором варианте земля – это не рождающее, а поглощающее лоно, могила («То, что я сейчас говорю, говорю не я, / А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы» (1, 148); «Где я ищу следов красы и чести, <…> / Оставив тело в земляной постели…» (1, 204); «О, радужная оболочка страха! / Эфир очей, глядевших вглубь эфира, / Взяла земля в слепую люльку праха…» (1, 205); «И все-таки, земля – проруха и обух…» (1, 211)). Эта семантика образа соотносится с мандельштамовской концепцией смерти, близкой христианской трактовке. После смерти им подспудно ожидается воскресение:

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну —

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну:

Позвоночное, обугленное тело,

Сознающее свою длину…

(1, 218);

Да, я лежу в земле, губами шевеля,

Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:

На Красной площади всего круглей земля,

И скат ее твердеет добровольный,

На Красной площади земля всего круглей,

И скат ее нечаянно-раздольный,

Откидываясь вниз – до рисовых полей,

Покуда на земле последний жив невольник…

(1, 308–309).

* * *

Образная парадигма земных «субстанций» (камня, глины, земли) находится в бинарной оппозиции к небесно-воздушной парадигме. В мифопоэтической картине мира раннего Мандельштама небу, как уже упоминалось выше, отводилась роль символа трансцендентальных, умопостигаемых сущностей, граничащих с небытием. В 1930-е годы концепция неба у Мандельштама изменяется. В «воронежском» цикле происходит переоценка «неба». Все чаще возникают положительные контексты употребления лексемы небо, в которых небо отождествляется с органами речи (ср.: «Я говорю за всех с такою силой, / Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы / Потрескались, как розовая глина» (1, 181)) и атрибутами творчества (ср.: «И он лишь на собственной тяге / Зажмурившись, держится сам, / Он так же отнесся к бумаге, / Как купол к пустым небесам» (1, 202)). Набросок также относится к бумаге, как купол – к небесам, то есть небо отожествляется с чистой бумагой, претворенной в «пространство лирики».

В «Воронежских» стихах данное тождество природы и культуры еще более углубляется: небо природы не просто сравнивается с небом искусства, а как бы заменяется последним. Ср.: «А небо, небо – твой Буонаротти…» (1, 211). Мандельштам делает темой стихотворений претворение в «небо искусства» неба реального (ср.: «Небо вечери в стену влюбилось…» (1, 247), и наоборот:

Я скажу это начерно, шопотом,

Потому что еще не пора:

Достигается потом и опытом

Безотчетного неба игра…

И под временным небом чистилища

Забываем мы часто о том,

Что счастливое небохранилище —

Раздвижной и прижизненный дом.

(1, 247).

Процесс освоения, одомашнивания чужого завершился, и теперь «небо» для лирического героя – «раздвижной и прижизненный дом».

Образ неба в стихах воронежского периода обретает амбивалентное звучание. Одна из особенностей его онтологической семантики – это синтезирование воздушно-небесной субстанции с землей и с камнем (см.: в «Чернеземе»: земля «вся в холках маленьких, вся воздух и призор» (1, 211); «Воздушно-каменный театр времен растущих…» (1, 233)).

От стихотворения к стихотворению небо обретает новые качества; сливаясь с «небом искусства», воплощается в арену демонстрации «восхитительной мощи» природы (ср.: «И плывет углами неба восхитительная мощь…» (1, 229)).

В «Неизвестном солдате» небо предстает как «воздушная могила» и одновременно «неподкупный свидетель» происходящего и, наконец, «небо апокалипсиса» («Неподкупное небо окопное – / Небо крупных оптовых смертей – / За тобой, от тебя, целокупное, / Я губами несусь в темноте…» (1, 244)). Эта амбивалентность образа неба приводит к тому, что оно начинает двоиться – речь идет уже о двух небесах: «Словно обмороками затоваривая / Оба неба с их тусклым огнем…» (1, 244).

Симптоматично, что финальные стихи «Воронежских тетрадей» посвящены небу как сакрально-гармонической целостности («Цветы бессмертны, небо целокупно…»), небу, истолкованному сквозь призму дантовской «Божественной комедии»:

Заблудился я в небе – что делать?

Тот, кому оно близко – ответь!

Легче было вам, Дантовых девять

Атлетических дисков, звенеть. <…>

И когда я усну, отслуживши,

Всех живущих прижизненный друг,

Он раздастся и глубже и выше —

Отзвук неба – в остывшую грудь.

(1, 248)

Это одновременно и прощание с земным небом, «раздвижным и прижизненным домом», и констатация прихода иных посмертных небес, еще чужих для лирического героя, поэтому он в них и заблудился.

В «воздушно-небесную» парадигму входят образы воздуха и дыхания. В циклах «Стихи 1921–1925 годов» и «Московские стихи» воздух насыщается миазмами «смуты» (ср.: «“О, этот воздух, смутой пьяный…” / На черной площади Кремля!..» (1, 430)), исчезает, поглощаемый вещами (ср.: «Весь воздух выпили тяжелые портьеры <…> / Самоубийство решено…» (1, 304); «Весь воздух выпила огромная гора…» (1, 164)); становится смертельным, мертвым непригодным для дыхания (ср.: «И, спотыкаясь, мертвый воздух ем…» (1, 237)). Отсюда мотив задыхания, одышки, удушья: (ср.: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, / И ни одна звезда не говорит…» (1, 139)).

Однако начиная с «Восьмистиший» ситуация кардинально изменяется: дыхание становится не просто мерой жизни, но мерой творчества, преодолевающей костную материю. Причем Мандельштам таким образом организует текст, что из первого четверостишия, идентичного как в первом, так и во втором «восьмистишии», непонятно: идет ли речь о природных явлениях или о физиологических процессах:

Люблю появление ткани,

Когда после двух или трех,

А то четырех задыханий

Прийдет выпрямительный вздох.

(1, 200–201)

Из вторых строф обоих «восьмистиший» следует, что «выпрямительный вздох» является эквивалентом творческой победы – морского ветра ли, человеческого ли дыхания – не суть важно. При этом дыхание оказывается мерой неба – в человеческой системе измерений, и в то же время оно оказывается неразрывно связанным с процессом творчества – как бы обретая статус физиологического эквивалента творческого ритма.

В «Воронежских тетрадях» образ воздуха двоится: с одно стороны, как физиологический эквивалент дыхания, он «дощатый», «мертвый», и в этом случае он символизирует состояние удушья поэта, находящегося в «неволе». Он «чреват смертью», отсюда образ «воздушной могилы», «воздушной ямы» (1, 242), объединяющий в себе землю и небо в «смертельном» оксюмороне.

Но с другой стороны, в онтологическом плане воздух – «свидетель», а также «участник» всего происходящего (ср. в «Неизвестном солдате»: «Этот воздух пусть будет свидетелем, / Дальнобойное сердце его, / И в землянках всеядный и деятельный / Океан без окна – вещество…» (1, 241)). Более того, воздух, дыхание – это жизнетворческая материя, внутренний ветер, соединяющий человека и небо.

* * *

Гармонизация «картины мира» в лирике Мандельштама 1935–1937 годов сказалась и в трансформации «субстанциального образа» воды. Если в «Московских стихах» «вода» выступает как в положительном, так и в отрицательном регистрах (ср. с одной стороны, «кривая вода» – в «Мастерице виноватых взоров…»; с другой – «самая правдивая вода» – в «Отрывках уничтоженных стихов»), то в «воронежском» цикле она, безусловно, положительное начало мира (ср. описание доисторического, гармонического состояния мира: «И вода, говорящая «да» (1, 252)).

Вода в стихах финального периода коррелирует с жизненными потенциями роста, возрождения, что сказывается в метафорическом объединении дождя как «дрожжей мира», океана и детской улыбки (ср.: «Дрожжи мира дорогие: / Звуки, слезы и труды – / Ударенья дождевые…» (1, 230)).

В то же время вода становится символом свободы в образе моря, океана: «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!» (1, 215); «Ходит по кругу ночь с горящей пряжей / И мощь воды морской зефир колышет…» (1, 205); «Лишив меня морей, разбега и разлета / И дав стопе упор насильственной земли…» (1, 216); «И сосуда студеная власть / Раскололась на море и страсть…» (1, 252); «Мальчишка-океан встает из речки пресной / И чашками воды швыряет в облака…» (1, 246).

* * *

Особое место в парадигме образов, реализующих значение жизненной влаги, занимает лексема кровь. Кратко остановимся на ее значениях в раннем творчестве. В «Камне» семантика крови (впрочем, встречающейся редко) достаточно традиционна (ср.: «Зачем же мне мерещится поляна, / Шотландии кровавая луна?» (1, 98)), за исключением тех случаев, когда она символизирует сакральную жертву, которую следует принести как залог прочности созидаемого бытия (ср.: «Люблю изогнутые брови / И краску на лице святых / И пятна золота и крови / На теле статуй восковых» (1, 273); «Россия, ты, на камне и крови, / Участвовать в своей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!» (1, 88)).

В «Tristia» кровь становится субстанцией с измененными характеристиками. В нее проникает холод, она нередко предстает в твердой, «тяжелой» ипостаси: «И голубая кровь струится из гранита / <…> В моей крови живет декабрьская Лигейя…» (1, 111); «Что царской крови тяжелее / Струиться в жилах…» (1, 127).

Вместе с тем, кровь в стихах второго периода приобретает и оксюморонное качество сухости («Никак не уляжется крови сухая возня…» (1, 134)). Произошедшая метаморфоза позволяет Мандельштаму включать в один синонимический ряд лексемы кровь и дерево. Причем эти слова через «сухость» объединяются с семантикой «любви», «любовной страсти» (ср.: «Я больше не ревную, / Но я тебя хочу, / И сам себя несу я. / Как жертву палачу. / Тебя не назову я / Ни радость, ни любовь, / На дикую, чужую / Мне подменили кровь…» (1, 136)).

В цикле «Стихи 1921–1925 годов» мы видим новую стадию смыслообраза: кровь приобретает амбивалентное значение. С одной стороны, она служит мерой жизни в ее убывании, утекании, угасании – в соответствии с мифом конца, реализуемым в творчестве Мандельштама этого периода, а с другой стороны, кровь является строительницей и «скрепительницей» эпох. Приведем примеры, иллюстрирующие мотив угасания:

А ведь раньше лучше было,

И, пожалуй, не сравнишь,

Как ты прежде шелестила,

Кровь, как нынче шелестишь.

(1, 142)

И с известью в крови, для племени чужого

Ночные травы собирать.

Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет…

(1, 152)

На круговом, на мирном судьбище

Зарею кровь оледенится,

В беременном глубоком будущем

Жужжит большая медуница

(1, 306)

Теперь выявим контексты, в которых ярко выражена жизнетворящая функция крови:

Чтобы розовой крови связь,

Этих сухоньких трав звон,

Уворованная, нашлась

Через век, сеновал, сон.

(1, 143)

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Кровь-строительница хлещет

Горлом из земных вещей…

(1, 145)

В «Новых стихах» семантика «крови-строительницы» получает дальнейшее развитие, поэтому кровь нередко ассоциируется с земной перстью (ср.: «Всё не прочтет пустотелую книгу / Черной кровью запекшихся глин…» (1, 166)), расцветом всех жизненных сил (ср.: «Покуда в жилах кровь, в ушах покуда шум…» (1, 194); «Кипела киноварь здоровья, кровь и пот…» (1, 208)).

В то же время кровь нередко становится свидетелем кровавой эпохи, что отражается в сопутствующем эпитете кровавый: «Твоим нежным ногам по стеклу босиком, / По стеклу босиком, да кровавым песком…» (1, 210). Пролитая кровь по-прежнему остается залогом подлинности жизни (ср.: «Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил, / Время свое заморозил и крови горячей не пролил…» (1, 162)).

Значение крови как связующего начала расширяется до смыслового показателя культурной преемственности: платоновские архетипы, оказывается, хранятся в образцах крови, по мысли Мандельштама, а не в каких-то бесплотных умозрительный конструкциях. (Ср.: «Вечные сны, как образчики крови, / Переливай из стакана в стакан…» (1, 190); «Здорово ли в крови Колхиды колыханье?» (1, 239)). И наоборот: отказ от крови является залогом процесса обратной эволюции, художественно представленного в стихотворении «Ламарк»: «От горячей крови откажусь, / Обрасту присосками и в пену / Океана завитком вопьюсь…» (1, 186).

Вот почему кровь служит символом преображения мира. Не случайно в «Слове и культуре» Мандельштам пишет: «Наша кровь, наша музыка, наша государственность – все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы, природы-Психеи. В этом царстве духа без человека каждое дерево будет дриадой и каждое явление будет говорить о своей метаморфозе» (2, 168).

Симптоматично, что в «Стихах о неизвестном солдате» кровь становится предвестником грядущего апокалипсиса как всеобщей смерти, ознаменованной обескровливанием (ср.: «Я шепчу обескровленным ртом…» (1, 245)), и последующего воскрешения, символом которого становится образ наполнения кровью аорт (ср.: «Наливаются кровью аорты…» (1, 245)).

* * *

В ряду субстанциальных парадигм третьего периода становится значимой и семантика дерева как онтологического материала бытия. Особенно проступают деревянные материи в антитоталитарных стихах («короб деревянный»), а также в стихах, связанных с темой строительства. На сквозную семантику дерева в «Московских стихах» обратила внимание Н. Я. Мандельштам: «Материл этого цикла – дерево: плаха, бадья, сосновый гроб, лучина, топорище, городки, вишневая косточка» (Мандельштам, 1990. С. 182).

В. Мусатов, анализируя семантические деривации «дерева», пишет, что «в стихах 1915 года появляется «дерево креста» с его символикой жертвы и спасения, надежды и гибели. Причем спасенье и жертва ассоциировались прежде всего с водой – в противовес пламени, уничтожающему «сухую жизнь».

В «Tristia» «пахучие древние срубы», по мнению исследователя, образуют «своего рода «колодец» – замкнутое, глухое пространство». В «Московских стихах» «колодец объединял значения дерева и воды тем, что в нем отражалась Вифлеемская звезда – символ рождения и спасения, искупительной жертвы и гибели. Кроме того, колодец – и символ смерти, поскольку представляет узкое, тесное, темное пространство, подобное «сосновому гробу», и символ утоления жажды. Поэтому он не только дремуч и опасен, но желателен и спасителен. А Вифлеемская звезда выступает как знак отщепенства и изгойства среди людей, но и как знак последнего, нерасторжимого единения с ними, поскольку ради них приносится жертва»[113].

* * *

Наряду с онтологически значимыми образами, рассмотренными выше, заметную роль в лирике Мандельштама играют парадигмы с семантикой хлеба, соли, яблока и т. д.

Особенно значима хлебная парадигма, которая, с одной стороны, выступает в тесной связи с соломенной парадигмой, а с другой стороны – с семантикой слова. При этом если в «Камне» образ хлеба выступает как показатель сакральной еды, то в «Tristia» и в «Стихах 1921–1925 годов» – это атрибут Евхаристии и аналог слова-плоти. Ср.: «О, где же вы, святые острова, / Где не едят надломленного хлеба…» (1, 125); «А в Угличе играют дети в бабки / И пахнет хлеб, оставленный в печи…» (1, 110).

Но начиная с цикла «Стихи 1921–1925 годов» в мифологеме хлеба, по мнению Е. А. Тоддеса, «кодируются различные феномены культуры: 1) слово, поэзия («Как растет хлебов опара…»; «Нашедший подкову…»), 2) религия («Люблю под сводами седыя тишины…»), 3) слово и культура, то есть производное от 1) и 2); 4) будущее искомое состояние человечества («Опять войны разноголосица…»), 5) народ – не как нация, этнос, а как носитель культуры, причем культуры интерэтнической» («большая народность Европы»)[114].

Поскольку слово ассоциируется с плотью, то возможна и обратная зависимость: хлеб утоляет, по Мандельштаму, «не только физический, но и духовный голод» (ср.: 2, 168). Отсюда сакрально-логосные ассоциации в стихах 1920-х годов, метафорическое отождествление хлеба (зерна, колобка) – со словом, верой; каравая – с церковью; церкви – с амбаром, зернохранилищем, ригой, житницей, закромами. Ср.:

Как растет хлебов опара,

Поначалу хороша,

И беснуется от жару

Домовитая душа.

Словно хлебные Софии

С херувимского стола

Круглым жаром налитые

Подымают купола.

Чтобы силой или лаской

Чудный выманить припек,

Время – царственный подпасок —

Ловит слово-колобок

(1, 142);

Соборы вечные Софии и Петра,

Амбары воздуха и света,

Зернохранилища вселенского добра

И риги Нового Завета…

Зане свободен раб, преодолевший страх,

И сохранилось свыше меры

В прохладных житницах в глубоких закромах

Зерно глубокой, полной веры.

(1, 137–138)

Не трудно заметить, что пшеница, хлеб в приведенных контекстах служат метафорой церкви, единения людей, исторической и религиозной памяти. Знаменательно, что отождествление хлеба со словом, воплощенное в приеме обратимой метафоры, распространяется и на всю словесно-хлебную парадигму: слово может быть черствым, утолять голод, иметь припек; черствым может быть назван и поэт-аутсайдер, не востребованный временем (ср. «И свое находит место / Черствый пасынок веков – / Усыхающий довесок / Прежде вынутых хлебов» (1, 142); «То, что я сейчас говорю, говорю не я, / А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы…» (1, 148)).

В позднем творчестве хлеб становится миродержавным образом и метафорой самого необходимого в жизни: «Народу нужен свет и воздух голубой, / И нужен хлеб и снег Эльбруса…» (1, 233); «И снег хрустит в глазах, как чистый хлеб безгрешен…» (1, 231).

Солома же в «хлебном» контексте является своего рода антиподом зерна, хлеба, каравая. Подобное противопоставление особо значимо в цикле «Стихи 1921–1925 годов». Но это не единственная «ипостась» образа. Солома в том же цикле – глобальный символ мироздания, в котором все субстанциальные элементы оказываются в спутанно-хаотическом и усохшем состоянии. Ср.: «Распряженный огромный воз / Поперек вселенной торчит. / Сеновала древний хаос / Защекочет, запорошит» (1, 143); «Раскидать бы за стогом стог, / Шапку воздуха, что томит…» (1, 143). Напомним, что еще в «Tristia» солома символизировала процесс усыхания бытия. В частности, в цикл «Соломинка» имплицитно введена семантика сеновала – через образ спутанности элементов, разрыва причинно-следственных отношений, характерных для лирического сюжета этого цикла.

* * *

Таким образом, движение семантических парадигм, включающих важнейшие образные составляющие картины мира позднего Мандельштама (камень, землю, глину; небо, воздух; воду, кровь; хлеб, солому, дерево), позволяет сделать вывод об амбивалентности их семантической природы. Двойственная аксиология онтологических начал обусловлена контрапунктным развертыванием двух мифологических комплексов, называемых в критике «мифом конца» и «мифом начала».

Парадигматическая семантика свидетельствует о том, что в позднем творчестве поэта, с одной стороны, завершаются начатые еще в «Tristia» процессы «перепутывания» качественных характеристик бытийственных начал. Это выражается в глобальных процессах отвердения и иссушения жидкостных и эфирных субстанций (воды, крови и воздуха), что изменяет их природу, придавая не свойственные им качества.

Мандельштам показывает демоническое преображение самых простых органических вещей в свои монструозные противоположности. Подчас демоническим метаморфозам подвергаются и сакральные в онтологической системе Мандельштама субстанции. Подмены нередко касаются и хлеба (в том числе как символа Евхаристии), воды, крови, а также других жизненных и творческих субстанций («…И вместо хлеба – еж брюхатый» (1, 156); «…И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя…» (1, 198)).

С другой стороны, в поэзии третьего периода процесс метаморфозного обмена признаками связан, как и в «Камне», с отождествлением природных и культурных явлений, что становится свидетельством тенденции гармонизации субстанциальных начал.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.