* * *

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

* * *

Живешь, всем чужой, никому не ведомый.

Надо умереть, чтобы узнали.

Все знавшие Ф. К. Сологуба могут подтвердить, как редко говорил он о своем детстве, родителях, о годах своей юности. Вернее сказать, он почти никогда не касался этой поры своей жизни. Недаром он часто говаривал: «Вот уж биографии моей никто не напишет»[130].

И только в последнее время, в последние месяцы, уже прикованный к постели, он стал вспоминать свое далекое прошлое, говорил о матери и сестре, об отце, которого хорошо помнил, о близких друзьях своей семьи, среди которых он вырос. Тем дороже были его краткие, отрывочные сообщения и замечания из этой области. Чувствуя, что он уходит и навсегда уносит с собой эту интимную часть своего существа, я вслушивалась в его слова, осторожными вопросами старалась заставить развернуть иное коротенькое замечание: так хотелось лучше, глубже узнать Ф<едора> К<узьмича> как человека, разгадать то замкнутое и суровое, что было в нем наряду с ясностью мудреца и простотой ребенка.

Эти отрывочные воспоминания и летучие беседы часто происходили в ночные часы, в перерыве жестоких страданий или в минуты душевных смятений, когда Ф<едор> К<узьмич>, предчувствуя конец, мучительно искал примирения со смертью и разгадки ее тайны.

В своей заметке я постаралась изложить содержание этих бесед вместе с некоторыми подробностями его детских и юношеских лет, которые были мне известны раньше из его личных рассказов, переписки и заметок моей покойной сестры, жены Ф. К. С<ологуба>.

Самое первое из детских воспоминаний Ф<едора> К<узьмича> относится к тому времени, когда он был запеленут, т. е. когда жизнь будущего поэта считалась еще месяцами.

Маленького запеленутого Федю положили на верхнюю полку этажерки, и он скатился оттуда на пол. Ф<едор> К<узьмич> любил рассказывать этот случай, причем категорически утверждал, что он остался в его памяти не по рассказам старших, а по тому личному, непосредственному впечатлению, которое жило в его памяти от этого падения — т. е. от того момента, когда мимо его глаз и проплывали резные столбики, казавшиеся громадной величины, злополучной этажерки. Он предполагал, что в это время ему было что-то вроде трех месяцев.

Второе воспоминание, которое так же ярко запечатлелось у него навсегда, относится к тому времени, когда мальчику Феде было около двух лет; жил он тогда у Агаповых, где мать служила одной прислугой. Его везли на дачу в карете, кстати сказать, в последний раз с таким удобством: вскоре после этого материальное положение Агаповых значительно ухудшилось и в дальнейшем, когда после смерти отца мать с детьми опять вернулась на прежнее место, условия жизни были весьма странные.

Проезжая по какому-то мостику, карета сильно подпрыгнула несколько раз подряд, мальчика подкинуло на сиденье: он встрепенулся, широкими глазами выглянул в окно кареты и весь был охвачен картиной весны, лугов и деревьев.

К ранним годам детства относятся также воспоминания об отце, очевидно, много времени и ласки уделявшем детям, сначала в пору их жизни у Агаповых, а потом на своей квартире[131].

Отец (= 1867 году)

Образ отца в воспоминанье Ф<едора> К<узьмича> был очень определенен по тем чувствам, которые он, очевидно, возбуждал в мальчике.

Вот что рассказывал он о происхождении своего отца — Кузьмы Афанасьевича Тютюнникова (Тетерникова).

Отец Ф<едора> К<узьмича> был крепостной малоросс. Приглянулась помещику, г-ну Иваницкому, его крепостная девушка, и вот у нее рождается сын — отец Ф<едора> К<узьмича>. Девушку выдают замуж тоже за крепостного, Афанасия, и отец Ф<едора> К<узьмича>, должно быть, родился уже в этом браке, потому что называли его Афанасьевичем. Барин отдал маленького Кузьму учиться в портные; потом, когда он выучился, сделался лакеем[132]. Имения Иваницких лежали в Черниговской губернии[*], и при крепостном праве часты были побеги от господ в приволье Черноморских степей: в числе таких беглецов был и отец Ф<едора> К<узьмича>. В бегах он был года два или полтора, соскучился, вернулся назад и был встречен, по обычаю, поркой. В детстве случилось с ним такое несчастье: жеребец лягнул его заднею ногою и угодил так, что чуть не вышиб глаза, и на всю жизнь у Кузьмы Афанасьевича оставался шрам на месте ушиба над глазами. Однажды, переправляясь со своим барином через какую-то реку осенью, он провалился с экипажем и пробыл в воде несколько часов; от этого получил чахотку, которая свела его в могилу в 1867 году, когда его сыну, будущему поэту, было всего 4 года. Говорили, что Кузьма Афанасьевич был человек необыкновенно мягкого, доброго характера, изящен, и, по выражению бабушки Галины Ивановны Агаповой, «сразу заметно было, что он не из простых мужиков».

У самого Федора Кузьмича на всю жизнь сохранилось самое светлое воспоминание об отце. Когда он говорил о нем, даже в последнее время болезни, лицо его прояснялось улыбкой и глаза становились светлыми и добрыми: немногие факты из его короткой жизни с отцом были навсегда овеяны детской радостью. Вот он на даче в семье Агаповых еще в первый период жизни у них его матери. Гуляет с отцом около озера, отец играет с ним, прячет свою палку, заставляет искать. Покупает мальчику пирожное: «громадное, с мою ладонь», — вспоминает Ф<едор> К<узьмич>. Резвый мальчик бегает с пирожным в руке, падает на него: детская радость сменяется таким же детским горем. Остались в памяти также прогулки с отцом в городе, по набережным, и шинель отца, большая, черная. Должно быть, и тогда, во время этих прогулок, в душе мальчика зародилась великая привязанность к Петербургу с его туманами и дождями, которые навсегда стали дороги Ф<едору> К<узьмичу>. Впоследствии, когда кто-либо в его присутствии начинал жаловаться на петербургский климат и дожди, он живо оборачивался к собеседнику с вопросом: «А сами вы где родились?» Узнав, что родина собеседника Юг или Средн<яя> Россия, Ф<едор> К<узьмич>говорил: «Ну вот, потому вам наш климат и вреден: я так отлично себя здесь чувствую, и дождик для меня одно удовольствие. Петербург только для тех, кто здесь родился и вырос. — Вам надо уезжать». Еще в 1862 году Кузьма Афанасьевич Тютюнников после выдержания испытаний получил свидетельство из Петербургской Ремесленной Управы на звание мастера потного цеха с правом практиковать изученное им мастерство на законном основании[134].

По всей вероятности, развившаяся практика этого мастерства позволила Кузьме Афанасьевичу устроиться самостоятельно с женой и детьми в своей собственной квартире. И вот: Федор Кузьмич вспоминает светлую комнату в два окна, между которыми, сидя на столе, отец шьет. За перегородкой спальня. Ему хорошо вспоминаются эти годы детства. Отец, хотя и больной, кашляет, но всегда ласковый, приветливый, шутит.

Дальше последовало ухудшение болезни, страдания и смерть отца, до конца терпеливого и ясного. Когда все было кончено, мальчик Федя лег на стулья и неутешно заплакал. Эти слезы о первом горе остались навсегда в памяти поэта, он вспоминает их в стихотворении, написанном в 1880 г. и озаглавленном «Перед отцом». Это стихотворение приподнимает завесу над душевными переживаниями юноши, тяжелыми и одинокими. На могилу к отцу он несет свое немое покаяние и жаркие слезы и этим вызывает любвеобильный сияющий красотою дух отца:

И вот, объят порывом раскаянья,

Стою пред ним. Былые упованья

Несутся, светлы и чисты.

Я Божий голос слушаю так жадно,

И вновь душе и близко, и отрадно

    Все упоенье красоты.

30 марта 1880 г.[135]

Недаром вспомнились поэту его первые слезы. В лице отца он лишился доброй, любящей поддержки. Останься отец в живых, многое в характере Ф<едора> К<узьмича> сложилось бы иначе и не пришлось бы ему расточать столько сил в тяжелых душевных переживаньях.

Мать (<1832—>1894)[136]

Мать Ф<едора> К<узьмича> — Татьяна Семеновна — была крестьянка С<анкт-Петербургской> губернии, Ямбургского уезда, Гатчинской волости, села Фалилеева. Отец ее был деятельный, аккуратный и способный крестьянин. Он пользовался недурным достатком и был довольно смел с разными приказчиками и другим начальством. Он никогда не бил своих детей.

После смерти мужа Т<атьяна> С<еменовна> попробовала было продолжать самостоятельную жизнь. Она сняла квартиру в Канонерском переулке и занималась стиркою. Но это оказалось некормящим делом — заказчики часто не платили. Тогда она опять вернулась с обоими детьми на место к тем же Агаповым на жалованье 5 руб. в месяц, которые к тому же платились не всегда аккуратно.

Эту тяжелую жизнь, — с одной стороны, работая одной прислугой, с другой стороны — воспитывая двух детей в чужой семье, — Татьяна Семеновна продолжала до окончания сыном курса в С.-Петербургском Учительском институте в 1882 г., после чего он сразу взял место городского учителя в Крестцах Новг<ородской> губ<ернии>. В след<ующие> годы Т<атьяна> С<еменовна> переезжает по месту службы сына из Крестцов в Великие Луки (1885 г.) и оттуда в Вытегру (1889 г.). В 1892 году Ф<едор> К<узьмич> возвращается в Петербург, чтобы никогда уже не покидать его. Все это время и до самой своей смерти в 1894 году мать неразлучно находится при сыне, ведет его расходы, хозяйничает и твердою рукою правит весь домашний уклад жизни.

Ф<едор> К<узьмич> при жизни охотнее говорил об отце, нежели о матери, и скорее вспоминал он что-либо, имевшее к ней лишь косвенное отношение. Иной раз ее меткое словцо или поговорку, часто какой-либо хозяйственный навык, который, чувствовалось, был дорог его сердцу как память о матери и казался ему всегда совершеннее теперешних приемов. Так, перед пасхальной неделей просил купить кошенили, ибо кошенилью мать красила яйца. Просил испечь ему отдельно блинов со снетками или рублеными яйцами, любил пирожки с морковью и зеленым луком, — так делали в детстве и это всегда было отменно хорошо. Вспоминал, как производились уборки квартиры, мылись полы, делались заготовки на зиму и как работала при этом мать. Но никогда не случалось мне услышать от Ф<едора> К<узьмича> ни одной характеристики, ни одной оценки Татьяны Семеновны как личности. Только в последнее время удавалось наводить речь на эту тему. Так, в одном разговоре я заметила, что, должно быть, Т<атьяна> С<еменовна> была очень умная женщина. Лицо Ф<едора> К<узьмича> просияло, и он сказал, что мать была всю жизнь неграмотна, выучилась читать только лет за 5 до смерти, но что он не встречал другой женщины, обладавшей от природы таким здравым умом.

Однажды в тяжелое время последней своей болезни он рассказал мне свой сон, в котором осмелился сделать матери замечание по поводу неудобного способа стирки белья. «И представьте себе, мама не рассердилась», — сказал он. «А Ваша мама, Ф<едор> К<узьмич>, была строгая, часто сердилась на Вас?» — спросила я. «Она ли не была строгая!» — и тут я узнала, что мать Ф<едора> К<узьмича> при всей своей любви и самоотверженности по отношению к детям была строга и взыскательна до жестокости, наказывала за каждую оплошность, за каждое прегрешение, вольное и невольное: ставила в угол, на голые колени, била по лицу, прибегала к розгам: за грубость, за шалости, за опоздание в исполнении поручений, за испачканную одежду, за грубые слова, позднее за истраченные без ее санкции деньги, хотя бы в размере нескольких копеек.

Из боязни наследственного заболевания мать укрепляла здоровье мальчика простыми и суровыми средствами. Отчасти поэтому, отчасти по бедности ему приходилось с ранней весны до поздней осени ходить босиком, даже в училище и церковь. Дома одежда была: в теплые дни тикоевый халатик[137] на голое тело; в свежее время рубашка да блуза, кожаный поясок, штаны, иногда короткие, до колен.

С хождением босиком у маленького Феди связаны радостные воспоминания. Его часто посылали с поручениями: отнести письмо или сбегать в лавочку, за хлебом, за водкой, когда гости придут, за чаем, за сахаром. Ребенок рад был вырваться из душной атмосферы. Выскочив на волю, он мгновенно забывал домашние невзгоды и радостно носился, шлепая босыми ногами по лужам, весь отдаваясь воздуху, зелени, весеннему небу и своим мечтаниям. Где только он не побывал и каких чудес не видал, пока бегал за какой-нибудь селедкой; неудивительно, что иной раз терял покой, запаздывал, получал окрики от прохожих, а дома нагоняй за опоздание. Хождение босиком, прикосновение голых ног к теплой земле и мягким травам навсегда было мило Ф<едору> К<узьмичу> и переносило его в мир фантазии. Всякий знает, как любят героини его романов ходить босиком и сколько прелести в описаниях их легкой походки, бега и танцев. Но не всякий знает, как любил Ф<едор> К<узьмич> сам ходить босиком где-нибудь на даче в окрестностях Гунгербурга, когда он совлекал с себя городского человека и предавался отдыху на природе. В последние годы жизни жены, когда они проводили лето на Волге, близ Костромы[138], и когда уже сильно чувствовались затруднения с продуктами, Ф<едор> К<узьмич> часто ходил босиком в город, делая по 7 верст и возвращаясь с мешком за плечами, нагруженный хлебом и другой снедью. Эти переходы он всегда вспоминал с удовольствием. В позднейшие годы (<19>22—<19>23), когда Ф<едор> К<узьмич> после смерти жены жил с нами на Ждановке, уже больной и усталый, он иногда уходил в ночные часы и бродил босиком по раскаленным плитам тротуара. Также и в Царском Селе, возвращаясь ночью с вокзала после какого-нибудь заседания Союза Писателей в хорошую ночь, он снимал обувь и шел босиком. Остались шутливые стихотворения об этих шаловливых выходках престарелого поэта[139], от которых веет молодым задором: это тот же Федя, которому хождение босиком давало столько радостей. Несмотря на строгость и суровость матери (но она и к себе была так же требовательна), Ф<едор> К<узьмич> ее очень любил и жалел за тяжелую унизительную жизнь в людях, за постоянную нужду. Часто, видя, как она бьется в работе, как терпит унижения, он давал себе слово облегчить ее жизнь, как только сам встанет на ноги. Мысль дать возможность безбедно отдохнуть матери на старости лет поддерживала его в суровые годы детства и юности. Мы знаем, что Ф<едору> К<узьмичу> удалось исполнить этот обет, когда Ф<едор> К<узьмич> поступил на службу, мать жила полной хозяйкой и первой советницей в его маленькой квартирке, и сын с редкой покорностью и преданностью относился к ней: ее воля, ее слово было для него законом. Частые размолвки — следствие непонимания друг друга, даже когда они кончались наказанием, не оставляли горечи в сердце. После первых минут возмущения для него наступали минуты примиренности, сознания своей вины, просветления. В сентябре 1894 года Татьяна Семеновна заболела воспалением легких, болезнь быстро развивалась, Ф<едор> К<узьмич> с сестрой ухаживали за больной, не отходили от ее постели, не спали ночей. На руках у них она и скончалась, оставив страшную пустоту в их маленькой семье. Не стало строгого «родителя», как они называли ее, который умел карать, но умел и крепко болеть за них, который по-своему принимал близкое участие во всей их жизни, выслушивал чтение любимых ими книг, разбирался, давал советы в делах службы, ученья и прочем. Тяжелые условия жизни не позволили слишком долго предаваться горести: пришлось немедленно искать средств на похороны, обступила, как говорил Ф<едор> К<узьмич>, «проза безденежья и закладов», к которым часто приходилось прибегать в ту пору. К тому же надо было возвращаться к занятиям в школе. Мать похоронили, семья осиротела, и еще теснее стала дружба Федора Кузьмича с сестрой, Ольгой Кузьминичной.

Сестра Ф<едора> К<узьмича> была на два года моложе его. Ее крестной матерью, так же как и брата, была «барыня» Галина Ивановна Агапова, у которой в прислугах жила Татьяна Семеновна. Брат и сестра почему-то называли Агапову «бабушкой», с нею самым тесным образом была связана жизнь семьи Тетерниковых до отъезда их в Крестцы. О сестре Ф<едор> К<узьмич> вспоминал всегда с чувством глубокой нежности. Из рассказов Ф<едора> К<узьмича> — сестра его при внешне скромном и застенчивом облике отличалась недюжинным умом и способностями, а также громадной волей к труду и достижению поставленных себе задач. Как и брат, она провела очень тяжелое детство — единственной радостью была тесная сплоченность их маленькой семьи, которая сходилась на кухне Агаповых за скромной трапезой: подрастающий Федя целыми вечерами читал вслух матери и сестре те книги, которые его увлекали в данное время, причем нередко он прочитывал предварительно книгу про себя, и, когда улегались волнения и мысли, возбужденные ею, он выносил чтение на свою маленькую аудиторию уже с полным спокойствием и самообладанием. Сохранилось шуточное стихотворение Ф<едора> К<узьмича>, писанное позднее, вероятно, в Крестцах: в нем отразились мирные минуты этой интимной жизни и та игра слов и блестки остроумия, которые всегда были свойственны Ф<едору> К<узьмичу> и, очевидно, также сестре и матери; привожу стихотворение целиком:

Когда домашний мирен быт,

Язык семейный также мирен,

И на созвучья плодовит,

На применения обширен.

Я над тетрадями корпел,

А мать мне: — Карп, оставь тетрадки!

Уж самовар давно вскипел,

И чай горяч, и булки сладки.

Всегда домашней бане рад.

Хожу в нее весьма охотно,

Но к ней названье «маскарад»

У нас прилипло очень плотно.

Большая булка — целый бул,

Сестра придумала недавно.

За то мы лес зовем «аул»,

Что там аукается славно.

Меня покликать: «необул»,

Когда я бос, сестре забавно.

«Пилой» зовем, кто водку пил,

Мы среду называем «средством»,

Коль грязью гость нам наследил,

Так это мы зовем «наследством»[140].

Брат рано привил сестре свои литературные и идейные интересы, она много читала, училась и всегда стремилась к самостоятельной жизни. Начальное обучение Ольга Кузьминична получила в ремесленном приюте у Московской заставы, где была живущей. Ф<едор> К<узьмич> посещал ее, заботился о ней, доставал ей нужные книги, главным образом духовной жизни: рекомендовал книги для чтения, доставал учебники. После школы пятнадцатилетняя Ольга К<узьминична> по своей инициативе пошла в учение, желая поскорее стать на ноги в своем ремесле; тут начался для нее ряд тяжелых годов, приходилось часто страдать от злобных и мелочных хозяек, развращенных товарок. Дома тоже было несладко: девочка помогала матери в работе на «господ», о которых еще в детские годы у Фед<ора> Кузьм<ича> сложилось понятие «господа — не люди», терпела придирки и попреки «бабушки», которая, по-видимому, вследствие неудач в своей семье, озлобилась на весь мир и вымещала свое настроение на наиболее безответном члене семьи.

В 1882 г. О<льга> К<узьминична> следует за братом в Крестцы, но уже в ноябре 1884 г. возвращается в Петербург, чтобы искать заработка шитьем и одновременно начать подготовку для поступления на курсы. Без друзей, без какой-либо серьезной поддержки, ибо знакомства были сомнительные — больше прислуги, бывшие товарки матери, являвшиеся иногда с пьяными мужьями, которых приходилось выпроваживать, — двадцатилетняя девушка не потерялась в большом городе. С редким мужеством она тотчас же принялась за приискание работы, поступила в мастерицы к хозяйкам или же в домовые портнихи на жалованье 60 коп. в день, меняла места, добиваясь нужных ей условий: иметь хоть часть вечера и ночь в своем распоряжении, чтобы засесть за занятия. Единственным советчиком и опорой ее является брат, с которым она делится каждым своим шагом, каждою мыслью. В первое свое возвращение в Петербург О<льга> К<узьминична> не добилась своей цели — поступления на курсы: трудно было справиться с материальной стороной дела, так как кроме расходов на жизнь надо было вносить порядочную сумму за право учения, что иногда являлось для Тетерниковых немыслимым.

О<льга> К<узьминична> уехала временно к брату и продолжала подготавливаться для поступления на курсы. В 1891 г. она опять возвратилась в Петербург, сдала вступительный экзамен и была принята слушательницей в Повивальный Институт, который окончила в 1893 г., получив от Военно-Медицинской Академии диплом повивальной бабки. Благодаря денежной поддержке брата О<льга> К<узьминична> могла всецело уйти в занятия, усердно посещала лекции, несла дежурства в больнице, отличаясь серьезным отношением к делу и прекрасными ответами на экзаменах. В то же время она ни на минуту не оставляла своими заботами мать и брата: делала маленькие сбережения из своих скромных средств, покупала необходимую им одежду, заочно обшивала мать, вязала ей теплые вещи, доставала лекарства и все это слала посылками в Вытегру. В 1892 г. Ф<едор> К<узьмич> с матерью вернулись на житье в Петербург.

По окончании Института О<льга> К<узьминична> поступила в Суворовское Училище при городской Калинкинской больнице[141] и окончила его в 1895 г., уже после смерти матери. Тогда она взяла на себя всецело обязанности и заботы по хозяйству, оставаясь лучшим другом и помощником брата, разделяя с ним радости литературных успехов, а чаще горечь литературных терниев, которыми так богат был путь Ф<едора> К<узьмича>. В то же время О<льга> К<узьминична> не оставляла и своей работы: пока позволяло здоровье, она постоянно ходила на акушерскую практику, занималась массажем, лечебным и косметическим, деля свои заработки пополам с братом. Ее мечты о независимой жизни, о помощи семье — сбылись. К сожалению, не выдержало здоровье. Однажды летом О<льга> К<узьминична> сильно простудилась, причем Ф<едор> К<узьмич> приписывал эту простуду ее доброте и деликатности по отношению к нему: она купалась в купальне, а он ожидал ее поблизости; не желая его задерживать, она поспешила одеться не вытираясь. По дороге домой ее сильно продуло, и она заболела воспалением легких. Эта болезнь была началом туберкулеза, который не поддался никакому лечению. В 1906 году Ф<едор> К<узьмич> возил сестру на кумыс в Уфимск<ую> губ<ернию>. В июне 1907 года Ольга Кузьминична скончалась на даче в Финляндии. Брат до последней минуты окружал сестру трогательными заботами и мужественно поддерживал в ней надежду на выздоровление. Привожу выдержку из письма Ф<едора> К<узьмича> одной знакомой его покойной сестры: «Вы не можете знать, как велика моя потеря, как мне тяжело и пустынно… С сестрою была связана вся моя жизнь, и теперь я словно весь рассыпался и взвеялся в воздухе. Как-то мне дико, что умер не я». Память о друге-сестре постоянно жила в нем, и с редкой теплотой он говорил о ней в последние недели своей болезни.

В 1920 году летом, в день памяти сестры 11 июля (24 июля), ее памяти были посвящены следующие трогательные строки:

Годы идут, но утрата

Так же, как прежде, остра.

Если приснится когда-то.

Знаю, что скажет сестра.

Пламенной кровью заката

Дальняя вспыхнет гора.

Глянет на старого брата,

Тихо промолвив: пора.

Время легко и крылато,

Вечная длится игра,

Пьяная Айса богата,

Всякого много добра.

Даст и возьмет без возврата,

Знает, что скажет сестра,

Как над печалью заката

Сладко шепнет мне: пора.

24 (11) июля 1920 г. Княжнино.[142]

Семья Агаповых, в которой вырос Ф<едор> К<узьмич>, состояла из «барыни» Галины Ивановны, вдовы коллежского асессора, сына ее Михаила Михайловича — Мишеньки, и двух дочерей, рано умерших. Старшая, Тонюшка, Антонина, телеграфистка, была замужем за телеграфистом Бороздиным, а вторая, Линушка, Галина, за Витбергом[143], сыном знаменитого архитектора, наставником Гатчинского Сиротского Института.

Тонюшка умерла от чахотки, а Линушка отравилась фосфорными спичками, приревновав, совсем беспричинно, мужа к кому-то[144].

В годы раннего детства Ф<едора> К<узьмича> семья Агаповых пользовалась приличным достатком, жила довольно широко, выезжала на дачи, имела абонемент в оперу. Отношения были сердечные. Старушка Галина Ивановна крестила обоих детей, которые называли ее «бабушкой». Мальчик с ранних лет находился в среде, интересовавшейся театром и музыкой. Часто случалось ему слушать рассказы о петербургской старине — рассказывала сама хозяйка. Часто слушал музыку, в доме бывали певцы, да и сам Мишенька был недурной музыкант. Иной раз доставалось место в театр, когда кто-либо из семьи не мог пойти. Так 10-летний Федя слушал Патти[145], пение которой произвело на него неотразимое впечатление. Уже в старости Федор Кузьмич говорил, что голос Патти узнал бы тотчас, настолько врезался ему в память самый звук, — тембр ее голоса.

Ребенком Сологуб часто гостил у Витбергов в Гатчине, где случалось ему слушать беседы историко-художественного содержания, читать книги по этим вопросам. И вообще у Агаповых легко было доставать книги и журналы: маленький Сологуб рано пристрастился к чтению — читал много и разнообразно.

Такова была показная, так сказать, правая, положительная сторона той «двойственной» жизни, в которой вырастал и развивался будущий поэт. Другая ее сторона, левая, будничная, таила много тяжелых черт, послуживших материалами для наблюдения отношений «господ» и «слуг» — богатства и бедности. Здесь навсегда определились демократические симпатии Сологуба, здесь он навсегда понял и полюбил душу ребенка, утонченную страданиями.

С годами материальное положение семьи ухудшилось, а с этим росло и общее ее разложение. После смерти мужа Галина Ивановна получала пенсию в 7 руб. в месяц; правда, сын ее служил в Гос. Контроле, но из его жалованья делались вычеты за старые долги, и сам он, со слов матери Ф<едора> К<узьмича>, был «не пьяница, не мот, а денежкам не вод». Ходил в отрепанном пальтишке, всем был должен, и дворники называли его «стрюцким». Это слово осталось в широком употреблении у Ф<едора> К<узьмича>, и он любил характеризовать им известный сорт людей. Ф<едор> К<узьмич> помнил хорошо квартиру, относящуюся к этому времени, во флигеле во дворе на Разъезжей улице, состоящую из 2-х комнат и кухни; той самой улице, где впоследствии Сологуб жил с женой в большой квартире на углу…[146]

Первая комната была гостиная, тут же стоял письменный стол, на диване спал Мишенька. Вторая комната — столовая, и за драпировкою во всю ширину комнаты была спальня бабушки. За первою комнатою из кухни во вторую шел коридор, в нем кровать «няньки», как называли мать Ф<едора> К<узьмича> у Агаповых. От кухни была полуотделена шкафом передняя, где сидел и учился 14-летний Сологуб, и там же он читал вслух романы матери и сестре. Спал он в кухне, постель ему постилалась на большом сундуке.

Бабушка и мать были то ласковы, то очень строги. Часто наказывали розгами, ставили на гол<ые> колени, били по щекам, драли за уши.

Униженное положение матери, ее постоянный страх перед невзгодами жизни и несправедливые нападки на сестру Олю, когда она бывала дома, взбалмошность бабушки и вообще нервная расхлябанность всей семьи[147] не могли не влиять на складывавшийся характер мальчика, от природы глубокого, склонного к анализу. Он чутко наблюдал окружающую жизнь, внутренно страдал за мать и сестру, нередко ощущал приливы ненависти к окружающим, обычно близким и любимым. Сотни раз клялся стать самостоятельным и избавить мать от унизительной работы. Вся эта затаенная душевная работа делала его сдержанным, замкнутым и одиноким. Иногда он прорывался, происходили тяжелые сцены: в основе их лежало полное непонимание ребенка, при котором крик его наболевшей души принимался за грубость. Обычно бабушка с матерью были заодно против него или же мать замолкала и уходила на кухню. Нередко такие вспышки заканчивались наказаниями, которые мать считала необходимым воспитательным приемом для искоренения грубости и дурного характера. Сначала наказания больно били по самолюбию, возмущали всю душу ребенка и окрашивали в мрачные цвета окружающую жизнь.

Нижеизложенный случай, сам по себе весьма незначительный, остался в памяти Ф<едора> К<узьмича> как пример яркого непонимания детских переживаний. Он имел место тотчас же по переезде Агаповых на новую квартиру. Восьмилетний Федя пошел с бабушкой в свечную. Выходя из нее, он заметил московскую пекарню; в детском бессмысленном восторге он воскликнул: «Да здесь пекарня близко!» — «Тебе, верно, хочется чего-нибудь!» — «Нет, я ничего не хочу», — удивился мальчик. Но бабушка стала уверять, что по глазам видно, что он чего-то хочет, и купила две домашние лепешки. Феде было очень досадно и тем более, что и дома был умиленный разговор об этом. Этот пустяковый случай имел влияние на характер мальчика, заставив его замыкаться и досадовать чаще, чем было нужно.

Следующие аналогичные примеры относятся к более позднему времени, когда Феде было лет 13–14.

Как-то мать стала жаловаться, что нынче дети даже не плачут, прощаясь с родителями. — «По крайней мере, нет комедий», — сказал Федя. «О, — отвечала Т<атьяна> С<еменовна> — у тебя железное сердце; ты не веришь любви ни отцов, ни детей. Ты никогда не будешь человеком». Слово за слово, Федя вышел из себя, наговорил дерзостей и был высечен. Он не мог примириться с такими противоречиями: «Ведь сами же расхваливали нередко мою доброту, мое сострадательное сердце! Где же правда!» Федя не мог участвовать в трогательных семейных сценах, видя в них часто комедию. Не умел выражать своих чувств. Эта особенность осталась в нем навсегда, и он сам признавал ее, считая недостатком. Оправдывался тем, что любовь выражается не словами и не слезами. Кроме того, по его словам, ему всегда бывало почему-то стыдно говорить какие-то хорошие слова, которые иной раз и надо было бы сказать. Несомненно, причиной тому была большая вспыльчивость, которая оставалась при нем до последних дней. В другой раз, в разговоре, Федя высказал ту мысль, что влияние матери важно. Т<атьяне> С<еменовне> почему-то показалось, что Федя признает пользу матери для детей только в том случае, если она образованная. Вышел неприятный спор, и дело кончилось розгами. Наказывая, мать говорила с обидою: «Обо мне никто ничего дурного не скажет, а тебе я нехороша». Опять все вышло из-за непонимания…

Но сила мечты, сила духа побеждала уже в ребенке чувство озлобления и тяжкого позора, от которых горело лицо после наказания. В нем все больше и больше зрела уверенность в своем призвании — проповедовать великую идею. Надо было сделаться достойным этого призвания. Надо было укреплять и очищать душу. И когда его наказывали, он стал принимать это как средство к духовному очищению. Стал приходить к мысли, что наказания нужны для него самого, потому что наказывают его за дерзкую заносчивость. А он уже не раз замечал в себе большой грех гордости… И хорошо, что при наказании он испытывал не только боль, но и стыд унижения. Когда стоял на коленях и его бранили, он принимал все укоры как заслуженные. Ему казалось, что все эти переживания укрепляли его волю к добру и характер. И мальчик с искреннею благодарностью кланялся матери в ноги — так было принято в его семье Тетерниковых, когда благодарили и просили чего-либо.

Ф<едор> К<узьмич>, как уже говорилось, читал много и разнообразно. Очень рано он сам выучился разбирать по складам и помнил, какую радость доставила ему первая прочитанная без складов конфетная бумажка. Зато без всякой радости вспоминал свои муки при дальнейших занятиях грамотой с бабушкой Галиной Ивановной, которая расхаживала по комнате в ватном халате, курила, раздражалась, кричала, ставила своего ученика на колени. Еще с этого времени у Ф<едора> К<узьмича> осталась неприязнь к ватным халатам. В конце лета 1925 года у Ф<едора> К<узьмича>, жившего тогда в Детском Селе, было украдено несколько вещей и между ними хороший теплый пушистый халат[148]. После этого ему сшили бумазейный, и я неоднократно предлагала подшить к нему ватную подкладку, но всякий раз встречала резкий отпор. Уже во время болезни он объяснил мне причину своего упорства: «Так и вижу замасленный халат бабушки Агаповой, из которого клочьями торчит вата, нет уж, покорно благодарю!» — говорил он.

Нередко среди этих печальных уроков являлась из кухни мать, и тогда Феде доставалось всерьез.

Из года в год молодой Сологуб все больше привязывался к чтению, и книга стала для него главным интересом в жизни. Он сам говорил, что в пору его юности книга была ему ближе и нужнее людей; последние, по мнению 14-летнего мальчика, до сих пор приносили ему больше вреда, нежели пользы: среди людей он ни разу не встречал понимания своей внутренней жизни, не получил ни одного совета в тяжелые минуты, — между тем как книга глубоко затрагивала его ум и сердце, будила творчество; в ней он искал разрешения своих сомнений и только в ней, в книге, видел он поддержку в своем одиночестве. Недоверчивость и сдержанность, с которыми подходил к людям Ф<едор> К<узьмич>, так и осталась у него с детских лет. В 1891 г. он писал сестре: «В сношениях с людьми осторожность никогда не бывает излишнею; лучше слишком много осторожности и недоверия, чем слишком много доверчивости и беспечности. Самое лучшее, никогда не обольщаться мало знакомыми людьми, чтобы потом не пришлось в них разочаровываться»[149].

Зато, когда Ф<едору> К<узьмичу> случалось убедиться в неправоте своей недоверчивости или даже подозрительности, как бывал он счастлив, как искренне каялся в ошибке и какую постоянную и верную дружбу встречал в нем человек, сначала взятый им на подозрение или даже обиженный его холодным приемом.

Читалось без определенного плана, без системы, но в этом, очевидно, не было беды, т<ак> к<ак> врожденное чутье и вкус останавливали его внимание на всем, что встречалось ценного в области литературы. При этом читал Ф<едор> К<узьмич> весьма плодотворно: содержание книги исчерпывалось полностью, основательно продумывалось, часто прямо-таки штудировалось, сравнивалось с аналогичными трудами других авторов.

С некоторыми литературными произведениями у Ф<едора> К<узьмича> были связаны целые области переживаний, которые остались ему памятны на всю жизнь. Так, например, роман Ауэрбаха «На высоте»[150] произвел на него глубочайшее впечатление. Чтение его совпало с тем периодом, когда мальчика начинали волновать вопросы морали, он остро ставил себе проблему самоусовершенствования, внутренно казнил себя за пороки, которые в себе усматривал. Давал себе зарок победить эти пороки или же отказаться от самого дорогого — от поэтической будущности, т<ак> к<ак> эти две вещи были несовместимы, по его мнению. Пример: гр<аф> Ирменгард ф<он> Вильденрот[151] сделался его идеалом и долго служил ему путеводной звездой в трудных переживаниях.

«Преступление и наказание» Достоевского также составило целую эпоху в жизни 13-летнего Феди. Судьба Раскольникова и тяжелые семейные условия, толкнувшие его на преступление, долго волновали Федю. Рассказ Мармеладова о Сонечке вызывал слезы, захватывал дыхание.

Приблизительно тогда же Федя прочел «Новь» Тургенева. Роман ему очень понравился тем, что автор, как ему казалось, беспристрастно описывает революционеров, не преувеличивая и не преуменьшая их качеств, а Нежданов даже выведен сильным и очень умным. Это свойство писателя приятно поразило мальчика, который только что перед этим прочел «Кровавый Пуф» Крестовского, где революционеры расписаны такими черными красками, что на них не видно лица человеческого[152]. Бабушка относилась неодобрительно к произведению, где фигурируют «красные», и это вызывало споры.

В это время подрастающий Федя начал увлекаться общественностью. Демонстрация 6 декабря 1876 года на Казанской площади произвела на него сильное впечатление. Он интересовался всеми ее подробностями, следил за революционным движением, о котором узнавал частью из официальных сообщений, частью в школе, а также из разговоров с Агаповой, с которой он радикально расходился во взглядах на эти вопросы.

После выстрела В. И. Засулич в Трепова[153] разногласия Феди с бабушкой еще обострились. Когда он разобрался в этом событии, то решительно взял сторону Засулич, вступал в ожесточенные споры с бабушкой, называл Трепова подлецом, возмущался политическими процессами, несправедливым содержанием в тюрьмах зачастую невинных людей. За это его ругали, на него кричали, причисляли его к «ихней шайке». Но Федя стоял твердо на своем, все его симпатии были на стороне угнетенного народа и его защитников[154]. Таким настроением объясняется чрезмерное увлечение будущего символиста стихами Некрасова, которого он знал почти всего наизусть и считал гораздо выше Лермонтова и Пушкина[155]. Последний казался ему аристократом, наслушавшимся сказок и набравшимся суеверий от своей няньки, и незаслуженно получившим титул «народного поэта».

Из того громадного количества книг, которое Ф<едор> К<узьмич> перечитал в детстве и юные годы, по его собственному признанию, совершенно исключительное впечатление произвели на него: «Робинзон», «Король Лир» и «Дон Кихот». Не только они были прочитаны множество раз, но изучены дословно, а пьесы для себя даже разыграны.

Параллельно с чтением шел процесс самостоятельного творчества. Ф<едор> К<узьмич> родился поэтом. Как мы видели, с самых первых месяцев его жизни в нем ярко сказывались черты его поэтической натуры. Таково его образное восприятие падения с этажерки, таковы его первые проблески сознания в карете, таково все его детство, насквозь пронизанное мечтами. Поэтом был Федя уже тогда, когда шлепал босой по лужам за селедкой, ибо лишение обуви создало мечту и радость. Поэтом был он, когда терпел наказания, ибо боль и стыд рождали мечту об очищении, поднимали душу; поэтом был тогда, когда плакал над книгами и загорался стремлением стать самому лучше, принести себя в жертву людям, для этого очистить свою душу. Рождалась идея о подвиге, и понемногу крепла уверенность в своем призвании. Так складывалась личность поэта.

Далее творческая способность выражалась, с одной стороны, в постоянном придумывании всяческих загадок, ребусов, логарифмов — с другой стороны, в тех мечтаниях-сказках, которые рождались и сменялись в уме мальчика: то он видел себя поэтом, вот уже празднуют его пятилетний юбилей, вот уже через десять лет ему ставят памятник почему-то в Берлине (Ф<едор> К<узьмич> помнил определенно романтическую форму этого памятника), то он погибает на «благо народа», то приговорен к смерти за неудавшийся заговор и бежит, то на вершине славы и почета стоит во главе большого журнала, то женится на прекрасной девушке-малороссиянке (?), то тоскует по своей «Ариадне»[156].

Часто ему хочется писать в подражание только что прочитанному, переделать в театральную пьесу, так, напр<имер>, «Майскую ночь» Гоголя.

В эти годы Федя полюбил уходить в Летний или Таврический сад: там он предавался размышлениям о прочитанном, сочинял бесчисленные сюжеты для поэм и рассказов и там же писал стихи. Первое стихотворение было написано в 1875 г. Маленький поэт был, конечно, недоволен своими произведениями, переживал все муки творчества и вскоре пришел к мысли, что со стихами у него ничего не выйдет и что надо переходить на прозу. Тут он все больше стал сосредоточиваться на мыслях о романе, 1-я часть которого была написана в 1879 г., а равно и заметка о теории романа[157].

Заканчивая свой отрывок из 1-ой главы к «Биографическим материалам», считаю нужным подчеркнуть, что неоднократно слыхала от самого Ф<едора> К<узьмича> о том, как бережно относились и мать и бабушка к литературным интересам Ф<едора> К<узьмича> и как высоко они ценили его поэтическое дарование.

СНЫ И МЕЧТЫ

Месяца за три или за четыре до кончины, когда физических сил было еще достаточно, Ф<едор> К<узьмич> много волновался глубокими внутренними переживаниями в связи с мыслями о смерти. В значительной степени волнение это сказывалось на сновидениях, которые были чрезвычайно ярки, образны и граничили с галлюцинациями, видениями наяву. Иногда эти видения в полусне являлись следствием тяжелого физического состояния, одышки, так мучившей Ф<едора> К<узьмича> в то время. Заслышав его бормотанье из соседней комнаты, я подходила к нему и слушала жалобы на то, что «вот заставляют мешки с картошкой переносить: не угодно ли, человек еле дышит, а тут таскай им тяжести»; или «рассыпали апельсины по всему полу, а ты изволь-ка, подбирай их, ползай!»; или кто-то слишком быстро и мучительно кормит его с ложки, т<ак> ч<то> «давись да жри» и т. д.

По мере того как прогрессировала болезнь, тяжелые ее проявления, всё новые, всё менявшиеся, как бы озадачивали и пугали самого больного: у него появлялись видения из мира мечты, с одной стороны его тревожившие, а с другой — успокаивавшие.

Так, однажды днем Ф<едор> К<узьмич> проснулся в кресле, в котором в тот период болезни проводил дни и ночи, и сказал мне: «Сейчас тут направо около меня стоял кто-то в длинной белой одежде и за плечами у него было что-то длинное тоже, белое вроде коробки, должно быть, крылья; он сказал мне: „Не бойся, еще не теперь“» (июль — август < 19>27 г.).

В мае месяце, когда Ф<едор> К<узьмич> еще лежал на своей постели, находившейся в углу его кабинета-спальни, посреди которого стоял его письменный столик, на ночь я оставляла ему свет на этом столе: то была высокая лампа на тонкой колонке, покрытая белым стеклянным абажуром. Чтобы затемнить свет, я прицепляла под абажуром большой белый лист бумаги, закладывая его между стеклом и медным ободком. Лампа ставилась на край стола: кверху она заострялась белым матовым колпаком, книзу от него висел лист белой бумаги; случайно на спинку стула, прислоненного в этом месте к столу, иногда вешалось полотенце Ф<едора> К<узьмича> после вечернего умывания. Все вместе составляло вытянутую белую плоскость, которую больному с постели из полутемного угла нетрудно было принять за женскую фигуру в белом. Так оно и случилось. В одно утро он рассказал мне, как по ночам стала являться белая дама в белой маске. Сначала она отделилась от стола и молча прошла в отдаленную часть комнаты и исчезла, возбудив чувство ужаса. Потом при следующих появлениях стала подходить все ближе, оставаться все дольше. Чувство страха слабело. И вот она совсем близко, склоняется над ним, и он узнает ее, «избавительницу» от страданий.

С тех пор я переменила белый лист бумаги на лист синьки для чертежей и тщательно убирала вечером белье и другие подозрительные предметы из поля зрения больного. Он не говорил уже больше о «белой даме» и, по-видимому, забыл о ней[158].

Чрезвычайно ярки и сильны по переживаниям были сны Ф<едора> К<узьмича> об ушедших дорогих ему женщинах: о жене, сестре и матери. Особенно памятен мне его сон о первой из них. Со службы я прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>. Он был оч<ень> слаб и лежал в своей столовой на кожаном диване, шторы были задернуты. Надо сказать, что в течение своей долгой болезни Ф<едор> К<узьмич> постоянно менял места, то спал в своем кабинете-спальне на постели, то там же на низкой оттоманке, которую принесли ему сверху в один из его очень тяжелых дней (это был Троицын день), то в столовой на своем кожаном диване, то там же в креслах…

Как всегда, он обрадовался, поцеловал мне руку (эту привычку он взял за время болезни) и любезно предложил сесть — «Садитесь, пожалуйста». Эта фраза с оттенком галантности повторялась им неизменно при виде входящего, даже когда язык отказывался внятно произносить слова, даже когда путались мысли, как, напр<имер>, вечером 4 декабря. Я сразу заметила его переволновавшееся лицо, широко раскрытые, как бы вопрошающие глаза, более обычного слабые прозрачные руки, сжимавшие носовой платок: было ясно, что Ф<едор> К<узьмич> плакал. Когда вышла из комнаты сиделка, Ф<едор> К<узьмич> тотчас стал рассказывать, что этой ночью приходила к нему Анастасия Николаевна. «Большая-большая квартира, много комнат, и я все ищу в них Анастасию Николаевну, я знаю, что она тут. Наконец, прихожу в самую далекую комнату и нахожу ее. Она почему-то повязана черным платочком, а лицо маленькое-маленькое с кулачок и темное, как бы шерсть на нем. И скорбное-скорбное, все что-то делает, убирает. Я бросился к ней и умоляю ее остаться со мною, не уходить. Она молча соглашается, кивает головой, ласкает и целует меня, печальная, плачет, а сама вот-вот исчезнет, опять навсегда, вот-вот — и ее уже нет. И так это тяжело, так ужасно, опять разлука…» Слезы, с самого начала его рассказа катившиеся по лицу, превратились в рыдания. Таким скорбным, таким по-детски печальным и неутешным, разливавшимся в слезах, я еще никогда не видала Ф<едора> К<узьмича>. Без ответных слез нельзя было слушать его проникновенный голос, его необычайное волнение, так мог только говорить заглянувший в неведомое, перешедший таинственную грань.

Помню другой его сон, принесший временное успокоение. Опять я со службы прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>, по обыкновению с каким-нибудь скромным гостинцем, дозволенным в ту пору: груша, виноград, мороженое от лора и т. д. Ф<едор> К<узьмич> обедает, т. е. его кормят с ложечки молочной кашицей, тыквой во всех видах, лимонным желе… После еды он с присущей ему добросовестностью во всем полощет долго и упорно рот мятной водой, причем я всякий раз боюсь, что это вызовет или усилит одышку, но не смею его остановить из боязни разволновать и вызвать тем еще большую одышку. Потом крепко вытирается полотенцем и просит сесть поближе. «Теперь я спокоен, я знаю, что уж недолго. Ночью видел всех трех сразу и такие добрые, ласковые, сказали, что ждут меня. Мать как-то странно: стирала, лежа животом на полу, и корыто находилось под стулом. Я сразу осмелился заметить ей неудобство такого положения. — И представьте себе: она совсем не рассердилась, а только сказала: „Ну это по-Вашему неудобно, а у нас своя правда, свой закон“». Это указание на свою правду казалось особенно знаменательным Ф<едору> К<узьмичу> и делало его радостным и спокойным. «Значит, есть там где-то у них своя правда, и ждут они его все три, радостные, ласковые!»