«ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ» П.Н. МИЛЮКОВА: ЛИТЕРАТУРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ» П.Н. МИЛЮКОВА: ЛИТЕРАТУРА

Есть очень распространенный тип людей… Произнося такие слова, как религия или искусство, литература или политика, они в воображении своем видят несколько различных, ясно разграниченных областей или даже ряд отдельно развешанных полочек: на этой вот находятся вопросы и темы литературные, на другой можно обозреть развитие религиозное, и так далее. Если спросить их, что такое жизнь или что такое культура, они, вероятно, ответят, что это и политика, и религия, и искусство, взятые вместе, но на деле они этого, — подразумеваемого в самом понятии «культура», — проникновения одного в другое, этой связи одного с другим не сознают и не чувствуют. При созданной ими системе полочек, для чего действительно и понадобилось бы это взаимное проникновение? В литературе возникают свои «проблемы», в других областях — свои, — связи нет и она не нужна.

Насколько позволяет утверждать наблюдение, этот тип людей — тип прирожденный: ни образование, ни ученость тут ничего не изменяют, – наоборот, они на этой природной почве способствуют выработке специалистов. И лишь самые выдающиеся среди специалистов помнят и понимают, что в реальности никаких отделений, уголков и полочек нет, а есть только жизнь, – т. е. сознание личное или национальное, в котором все сплетено и переплетено и которое при всем многообразии своего развития все-таки едино.

«Очерки по истории русской культуры» П.Н. Милюкова написаны как будто с воспитательной целью – показать внутреннее единство развития культуры. Какую бы часть этого труда ни взять, везде сразу обнаруживается дух общности… Это впечатление можно иллюстрировать сравнением. Говорят: «в глыбе мрамора таится будущая статуя». Вот автор «Очерков» в различных частях своей книги как бы и показывает нам те статуи, которые в «глыбе» скрыты: они мастерски высечены его рукой, они живут и самостоятельной жизнью, но в каждой из них мы узнаем все тот же материал, тот же мрамор — в различных обликах видим то же самое. В данном случае «глыба» — это Россия и ее история. Рассказывая о русской литературе, П. Н. Милюков ни на минуту не забывает, что литературу творили не какие-либо «словесные цехи», а люди, думающие и о религии, и о политике, и обо всем прочем, — и, выделяя в этих главах книги нужные ему черты культуры, он не упускал из виду ее общего фона. Поэтому в сжатом изложении его «Очерков» многие литературные факты оказываются гораздо понятнее, — а иногда и представляются гораздо естественнее, — чем в иных пространных, специально-литературных обзорах.

Общие взгляды, дающие, так сказать, «идейное направление» литературным главам «Очерков», — те же, конечно, что обнаруживаются и в других отделах этого труда. О них было много толков и споров еще тридцать лет тому назад, когда «Очерки» вышли в свет – к характеристике их возвращаться нет необходимости. Недавно П. Бицилли совершенно правильно указал, что эти взгляды, в свое время многих в России удивившие теперь господствуют в науке. Этому можно было бы добавить, что в теперешней России, в нынешней Москве, с ее упрощенным марксистским догматизмом, научные взгляды П. Н. Милюкова должны были бы вызвать удивление не меньшее: любой «рабфаковец» с жаром и азартом принялся бы их опровергать, не подозревая, что преподанное ему с одобрения правительства «миропонимание» есть всего лишь обветшалая, выхолощенная, мертвенная схема, и что только полное отсутствие критики позволяет ей держаться и даже сходить за «последнее слово науки»… Но беседа обо всем этом увлекла бы нас далеко и надолго в сторону. Вопрос интереснейший, но имеет он непосредственное отношение к «Очеркам» в целом, а не к одной лишь литературной их части.

Главной новостью в только что вышедшем издании второго тома «Очерков» является рассказ о развитии культуры в России за последние десятилетия. В прежнем тексте сделаны кое-какие изменения, новые же главы, в которых изложение до­ходит до 1930 года, только теперь, разумеется, и могли быть написаны. На них, как на «новинку», и следует обратить особенное внимание. П.Н. Милюков предвидел, вероятно, в чем именно будет заключаться трудность такого дополнения к его книге — он намекает на это в предисловии, говоря об условиях, позволяющих создаться впечатлению «непрерывности исторического процесса». Действительно, выделить из бесформенного, сбивчивого потока жизни остов литературного развития нации – «высечь из глыбы статую», если повторить сравнение, – было задачей, привычной для историка, да и само время в разрешении этой задачи помогало ему, подчеркивая то, что существенно, отодвигая в тень то, что должно и может быть забыто. Но прибавить к такому организму новую часть и не только не нарушить внутренней логики его роста, а даже, наоборот, с большей отчетливостью эту логику вскрыть, — т.е. узнать в настоящем те черты, которые останутся для него характерны, когда оно сделается прошлым, или, иначе говоря, стереть окончательно черту между историей и жизнью, — это было попыткой смелой и рискованной.

Надо сказать сразу, что в литературной части «Очерков» она удалась автору в высшей степени. Не всегда и не совсем соглашаешься с П. Н. Милюковым в отдельных оценках и характеристиках, читая эти главы, но непрерывность процесса по­казана в них с исключительной убедительностью. И когда книгу закрываешь на последних словах ее, — о том, что и сейчас еще «в чрезвычайно трудных обстоятельствах русская литература не утратила жизненности и внутренней силы сопротивления», — слова эти кажутся бесспорной истиной. Разве может быть иначе? — спрашиваешь себя сам. Разве может быть, чтобы после стольких лет такой мощной, непрерывной жизни русская литература вдруг «скончалась» «в тисках цензуры» или от других внешних причин. История говорит о бывшем и учит понимать будущее: в «Очерках» такой урок дан.

По представлению П. Милюкова, русская литература на протяжении всего пути своего шла к жизни и сближению с ней. Она медленно и постепенно «находила себя», освобождалась от чуждых ей влияний, преодолевала их, — пока, наконец, не явились Пушкин и Гоголь. Период этот и следующие за ним три-четыре десятилетия автор «Очерков» называет классическим, — не в школьно-теоретическом смысле слова, а поясняя тут же, что «классическими могут быть названы в истории всех литератур те периоды, когда национальное творчество достигло независимого и наиболее полного своего проявления». П. Милюков считает, что именно черты художественного реализма, правдивости, «жизненности» и являются чертами, свойственными русской литературе в ее «полном проявлении» (впрочем, едва ли только русской; автор «Очерков», как известно, относится довольно скептически к распространенным и разновидным теориям насчет духовной исключительности и особой «миссии» русского народа; остроумно и, надо сознаться, не без основания утверждал он, что у нас «национальное самолюбие монополизировало общечеловеческие черты»!).

Классический период кончился. На смену ему в девяностых годах прошлого века явилось течение, для определения которого П. Милюков употребляет слово «декадентство», – слово от которого в то время никто из представителей течения не отрекался, но которое для истории литературы опасно потому, что в нем заключена оценка: кого мы называем «упадочником», – того мы и характеризуем, и характеризуем притом отрицательно. Это поняли декаденты, и неудобную кличку они вскоре переменили на другую – «символисты». Были к тому, с их точки зрения, и внутренние причины… Но П. Милюков склонен между декадентством и символизмом поставить знак равенства. Нет сомнения, что для автора «Очерков» в общей его концепции отрицательная характеристика, заключенная в слове «декадентство», одна только и приемлема. Декаденты для него в каком–то смысле — изменники, точнее, отступники: не только они предпочли всей пушкино-гоголе-толстовской мудрости сомнительные и недолговечные причуды европейской литературной моды, но и принялись мечтать о небывалом и несбыточном, т. е. оторвались от жизни. П. Н. Милюков не отрицает исторической закономерности в факте их появления, но он им решительно не сочувствует. В предисловии он замечает, что хотел бы судить о них «sine ira et studio», оговариваясь, однако, что «не может разделить их собственной оценки внесенного ими вклада в культуру».

Сорок лет прошло со времени появления первых декадентов. У следующего поколения, от лица которого я решаюсь сейчас говорить, нет никакого основания питать к ним повышенную нежность: много было бреда в их мыслях, много фальши в их чувствах… Да и вечный раздор «отцов и детей» дает себя знать. И все-таки мне кажется, П. Милюков, старший современник декадентов, — почти их сверстник, — к ним несправедлив. Дело не столько в свершениях, сколько в стремлениях. Автор «Очерков» не будет, вероятно, отрицать, что русская литература к концу века переставала и наконец перестала быть «классической» сама по себе, вне связи с появлением декадентства, что она посерела и потускнела донельзя, — что вообще от «классицизма» осталась только оболочка, а дух его безвозвратно отлетел. Лев Толстой — не в счет, да он к тому времени из литературы уже ушел, остальные же бесспорно «великие» все умерли: Достоевский, Тютчев, Некрасов, Тургенев… Уровень понизился ужасающе, и если еще и теперь раскрыть любой журнал тех годов, то литературная захолустность его изумляет, чего никак нельзя сказать о журналах предшествующих десятилетий. Мережковский «со товарищи» и рванулись из захолустья, и если они оказались декадентами, то это для их характеристики признак второстепенный: такова была тогда литературная «верхушка» Европы.

В разладе Золя с Верленом, о котором П. Милюков вспоминает, культурная правота была на стороне Верлена — декаденты в диагнозе своем не ошиблись. Кстати, об источниках декадентства. П. Милюков указывает на творчество Бодлера, как на один из главнейших… Совсем недавно, на днях, можно сказать, автор «Очерков» встретился на одном литературном диспуте с «основоположником» русского декадентства Мережковским, — и вот опять речь зашла о Бодлере. «Это были наши грязные пеленки!» — воскликнул Д. Мережковский, к великому, скажу даже — к горестном изумлению некоторых слушателей. П. Милюков шутливо перебил его: «Да ведь это вы Бодлера и в люди-то вывели!» Не знаю, только ли хотел Милюков пошутить, – в словах его был заключен и другой смысл: «Как, – можно было возразить Мережковскому, – вы открещиваетесь от лучшего из всего того, что было вами “открыто”, от самого глубокого и трагического поэта новой Европы? Если – “грязные пеленки”, то, значит, вы и до сих пор в Бодлере ничего, кроме эстетизма, сатанизма, и дендизма, не нашли? Право, всего этого не стоило и “открывать”».

Я оттого вспомнил сейчас этот эпизод, — более значительный для истории литературы, чем кажется на первый взгляд, — что П. Милюков, как свидетель и современник, в отношении к декадентам, может быть, по-своему, и прав. Но история и время лучше них самих разглядели их «открытие», сделали в нем отбор и, думаю, нашли в пользу их исторического дела доводы, которые дадут им оправдание.

Чтобы покончить с вопросом об источниках декадентства, отмечу еще только указание автора «Очерков» насчет роли Ницше. Несомненно, имя Ницше, — как и подчеркивает П. Милюков в примечании к соответствующей главе, — часто про­износилось декадентами «всуе», по недоразумению. И конечно, всей своей эстетикой этот период гораздо больше обязан ницшевскому врагу и анти­поду — Вагнеру, этому «Царю туманов», как назвал его кто-то из символистов.

Среди писателей символо-декадентского периода П. Милюков выделяет Блока. Он высоко ставит «выстраданную поэзию», он признает ее даже гениальной. Помимо черт совестливости и чести, которые в Блоке обаятельны для всякого непредубежденного человека, П. Милюкова, вероятно, пленило в нем то, что с Блоком наша словесность «вернулась к жизни», — пожелала вернуться к ней, по крайней мере. В новейшей полосе литературы именно это для Милюкова и существенно, — и если к советской «литпродукции» он так внимателен, то именно потому, что продукция эта реалистична и всякого рода туманам чужда.

Очерк литературы революционного времени занимает в изложении Милюкова больше трети всех страниц, посвященных словесности вообще. На такое явное несоответствие историческому значению и ценности вещей П. Милюков пошел умышленно, желая убедить современников своих, что «культурная ткань не порвана» и что «навстречу разрушению идут начатки новых творческих процессов». Очерк достаточно полон для того, чтобы цель автора была достигнута, и на редкость отчетлив.

Жаль только, что П. Милюков не объяснил своего взгляда по вопросу о цензуре, — для «убеждения» многих теперешних читателей это, пожалуй, было бы нужно. Сейчас нередко ведь рассуждают так: «в России нет свободы, значит, не может быть и литературы», — забывая, что расцвет литературы далеко не совпадал у нас с расцветом свободы: достаточно назвать хотя бы Пушкина. Что говорить, бенкендорфовская цензура была детской забавой по сравнению со сталинской, но пример Пушкина доказывает все-таки, что тезис о литературной свободе в примитивном схематизме своем ложен. Литература страдает от правительственной опеки, она безмерно ею тяготиться, – но она «изворачивается», она не умирает.

По мысли П. Милюкова, — если только я правильно его мысль между строк понял, — цензура выдерживается литературой в любых правилах, пока эта цензура отрицательная (т. е. не пиши о том-то, не касайся того-то); она становится подлинной угрозой существованию литературы, переходя в положительный «заказ», и даже приказ (т. е. пиши обязательно только о том-то)… Сейчас в России эта угроза сильна, как никогда. Тревога, чувствующаяся в заключительной части главы о советской литературе, отчасти этим положением, кажется мне, и внушена.

От Воронского советская словесность докатилась сейчас до Безыменского. Для всякого, кто мало-мальски с нею знаком, — это имена малозначительные. Первый твердил о необходимости «известного минимума свободы», второй гордится званием «литературного чекиста». Эволюция становится еще чудовищней, если вспомнить все прошлое нашей литературы. П. Милюков в своих «Очерках», и особенно в последней их части, главным образом следит за притаившейся, сопротивляющейся, борющейся духовной энергией, накопленной веками и сейчас то там, то здесь вырывающейся, как пар из клапана. Именно во внимании к вечно живому и постоянному сквозь временное и случайное и заключена ценность труда П. Милюкова – труда огромного по размерам и по значению.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.