Здесь одни только камни не плачут Некрасов и «вакансия поэта»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Здесь одни только камни не плачут

Некрасов и «вакансия поэта»

Солидный (настоящий, «капитальный») некрасовский юбилей (2021) вроде бы еще не скоро, но время бежит быстро и едва ли ближайшие годы лишат смысла загодя придуманный заголовок для грядущей «праздничной» статьи. Рад бы ошибиться, но, судя по всему, кто-нибудь (может, и не я) выстучит напрашивающуюся формулу: Двести лет одиночества.

Я за то глубоко презираю себя,

Что живу – день за днем бесполезно губя;

Что я, силы своей не пытав ни на чем,

Осудил сам себя беспощадным судом

И, лениво твердя: я ничтожен, я слаб!

Добровольно всю жизнь пресмыкался как раб…

Некрасов помянул «тридцатую весну», но на самом деле «вся жизнь» его о ту пору (1845) насчитывала двадцать три года. Опровергнуть автоинвективу легко: мол, и в юности Некрасов не рабствовал, а в зрелые годы и подавно. В моем школьном учебнике (самое начало 1970-х) предлагалось объяснить, почему Некрасов был не прав, утверждая: «Мне борьба мешала быть поэтом, / Песни мне мешали быть борцом…» Это из «Последних (предсмертных. – А. Н.) песен» (1876). Увы, оспорить «правоту» поэта так же невозможно, как и признать ее, встав в пеструю когорту недоброжелателей Некрасова, злорадно ловивших его на слове. Или на несоответствии слова – делу.

Я дворянскому нашему роду

Блеска лирой своей не стяжал;

Я настолько же чуждым народу

Умираю, как жить начинал.

Видите: сам признается.

И про «неверный звук» сам сказал. И про то, что стихи никуда не годятся, – тоже.

Если долго сдержанные муки,

Накипев, под сердце подойдут,

Я пишу: рифмованные звуки

Нарушают мой обычный труд.

Все ж они не хуже плоской прозы

И волнуют мягкие сердца,

Как внезапно хлынувшие слезы

С огорченного лица.

Время мягких сердец прошло. Нас на мякине сентиментального народолюбия не проведешь. И строгие «эстетические» критерии наготове. Опять-таки сам написал. По дурной привычке помянув тех, кто – по определению – в стихах ничего не понимает.

Но не льщусь, чтоб в памяти народной

Уцелело что-нибудь из них…

Нет в тебе поэзии свободной,

Мой суровый, неуклюжий стих!

Нам про кровь с любовью и прочие «чувства» не надо – поэзии-то свободной нет! Не ночевала, – как выразился Тургенев, вообще-то столь же устаревший, но тут годящийся в свидетели обвинения.

Некрасов всегда виноват. Перед всеми – ревнителями «чистого искусства», революционерами, консерваторами, либералами, атеистами, верующими, патриотами, «русскими европейцами», народопоклонниками, народоненавистниками… И народом, который держит любого барина (включая виршеплетов) в крепком подозрении.

Не виноват – бесспорно прав! – только для поэтов начала следующего века. Причем для лучших из них. Знаменитая анкета Корнея Чуковского, кажется, предполагавшего отнюдь не такие результаты, блестящее тому подтверждение. (Издевательские ответы Маяковского, очень многим Некрасову обязанного, выражают не его отношение к прямому предшественнику, а общий пафос ниспровержения всякого «старья». То же относится к угрюмому бурчанию Асеева.) А ведь Чуковский не всех опросил. С достаточной мерой уверенности можно предположить, что Ходасевич, Пастернак и Цветаева явили бы не меньшую приязнь к Некрасову, чем Блок, Сологуб, Кузмин, Гумилев и Ахматова. Но их голосов Некрасову услышать не удалось. Для крупных (оттесненных на обочину) поэтов своей – прозаической – эпохи Некрасов с конца 1850-х и до смерти был чужим. Как и для отторгнутого «Современником» Тургенева. Едва ли проблему эту можно свести лишь к мировоззренческому (политическому, идеологическому) расхождению с былым приятелем Фетом и молчаливому согласию одного поэта Божьей милостью на глумление в своем журнале над другим – не меньшим – поэтом (иначе отношение к Фету в гонящемся за прогрессом и читателем «Современнике» никак не назовешь).

Страстная речь Достоевского прозвучала уже над могилой Некрасова. (Конечно, автор «Подростка», очень «некрасовского» романа, закономерно напечатанного в некрасовских «Отечественных записках», в «Дневнике писателя» и раньше писал тепло и серьезно о Некрасове. Уже умирающем. Что невольно накладывало отпечаток и на заметки Достоевского, и на их восприятие Некрасовым. Если он, истерзанный постоянной болью, был еще в силах «Дневник…» читать.) Сохранялась взаимная приязнь с Островским, но у него человеческая симпатия и понимание масштаба вершимого Некрасовым поэтического дела были слишком тесно сплетены с деловыми отношениями постоянного (и привилегированного) журнального автора с ведущим большую литературную игру редактором. И едва ли Некрасов этого не чувствовал.

Он не мог радоваться размножению подражателей – нищих, честолюбивых и гордящихся своей «честностью» молодых стихотворцев, что вольно или невольно сводили дорого давшиеся поэтические открытия Некрасова к убогим штампам (подчас «товарным», пользующимся спросом). Удрученные правдолюбцы не претворяли прозу в поэзию, а худо зарифмовывали очерки народного быта, злобные фельетоны и общеинтеллигентские сетования на дурное устройство государства российского. Смолоду знающий, как устроен литературный мир (хорошего литературного быта не бывает, а добрые нравы времен минувших изобретаются задним числом), Некрасов должен был догадываться, что кумиротворчество чревато кумироборчеством (не публичным, так закулисным). «Направление» – то самое, ради которого он шел на большие жертвы – не выкупало для него нехватку дарования. Мнимую, но от того не переставшую мучить поэта – у себя, очевидную – у слишком многих.

Для того чтобы понять, сколь серьезно переживалась Некрасовым проблема «современной поэзии» (возможности ее существования), необходимо отступить в ту далекую пору (конец 1830-х), когда сам он был юным, невежественным и честолюбивым провинциалом. Когда, свято веря, что рожден он «для звуков сладких и молитв», Некрасов ринулся в манящий мир петербургской литературы. На поверку оказавшийся не обителью небожителей, а смешной и страшноватой кунсткамерой.

В рецензию на «Дамский альбом, составленный из отборных страниц русской поэзии» (1854) Некрасов вставил коллективный некролог стихотворцам минувшей эпохи, в том числе еще физически здравствующим:

Мне жаль, что нет теперь поэтов,

Какие были в оны дни, —

Нет Тимофеевых, Бернетов

(Ах, отчего молчат они?).

С семьей забавных старожилов

Скорблю на склоне дней моих,

Что лирой пренебрег Стромилов,

Что Печенегов приутих,

Что умер бедный Якубович,

Что запил Константин Петрович,

Что о других пропал и след,

Что нету госпожи Падерной,

У коей был талант примерный,

И Розена барона нет;

Что нет Туманских и Трилунных,

Не пишет больше Бороздна,

И нам от лир их сладкострунных

Осталась память лишь одна…

Скажем несколько слов о некрасовских «дорогих покойниках». Первого из них – Алексея Васильевича Тимофеева (1812–1883) – О. И. Сенковский, редактор «Библиотеки для чтения», остроумный циник, в глубине души всякую поэзию презирающий, назначил на некоторое время «гением». После чего неистово-романтические опусы Тимофеева («байронические» монологи, фантазии, мистерии, повести и проч.), в которых ошеломительное дурновкусие почти неотличимо от самопародии, вошли в непременный ассортимент ходкого журнала. В 1840 году Тимофеев с «Библиотекой для чтения» распростился, вскоре, не оставляя сочинительства для себя, прекратил печататься и был начисто забыт. Впрочем, тимофеевская «Свадьба» (1834) стала любимой песней для молодых вольнодумцев нескольких поколений:

Нас венчали не в церкви,

Не в венцах, не с свечами;

Нам не пели ни гимнов,

Ни обрядов венчальных!

Венчала нас полночь

Средь мрачного бора

………………………..

На страже стояли

Утесы да бездны,

Постель постилали

Любовь да свобода!..

«Библиотечными» стихотворцами были и М. Падерная и А. Печенегов. Столь, впрочем, микроскопичными, что не удостоились статей в «Словаре русских писателей. 1800–1917), а в комментариях В. Э. Вацуро (бесспорно самого изощренного знатока словесности 1830-х годов) к некрасовскому «мартирологу» (трехтомник «Библиотеки поэта») отсутствуют даже их вторые инициалы и даты жизни. Не сильно превосходил их дарованием более удачливый Иван Петрович Бороздна (1804–1858), человек состоятельный, более-менее просвещенный (начитанный), выпустивший несколько поэтических книг.

Интереснее обстоит дело с Семеном Николаевичем Стромиловым (1813–1860; тщанием Б. Л. Бессонова даты обогатили комментарий к некрасовской рецензии в Полном собрании сочинений). Его стихи клали на музыку Варламов и Алябьев, а потому распевала их вся охочая до чувствительности и надрыва публика, каковой в отечестве всегда хватало. Одна стромиловская песня, похоже, обрела бессмертие (хотя имя ее автора мало кто помнит):

То не ветер ветку клонит,

Не дубравушка шумит —

То мое сердечко стонет,

Как осенний лист дрожит;

Извела меня кручина,

Подколодная змея!..

Догорай, моя лучина,

Догорю с тобой и я…

Доведись прочесть некрасовский поминальник барону Егору (Георгию) Федоровичу Розену (что не исключено: 1800–1860), преисполнился бы он гордым негодованием. Страстно возлюбивший все русское (родным языком хорошего остзейского дворянина был немецкий), Розен полагал себя великим поэтом, не многим уступающим Жуковскому и Пушкину. (Оба относились к превосходно образованному, не лишенному таланта и истово преданному словесности сочинителю с симпатией.) Поколебать его наивную самоуверенность не могли ни насмешки над неизжитым акцентом, ни уколы критиков (либо неспособных истинную поэзию оценить, либо плетущих интриги), ни проигрыш в состязании на драматическом поприще с более удачливым Кукольником, ни размолвки с Глинкой в ходе работы над либретто оперы «Жизнь за царя» (Розена рекомендовал композитору Жуковский). И вот его, привеченного поэтами истинными, ценимого самим государем, какой-то пустозвон посмел смешать с мелкой, невежественной и невоспитанной журнальной сволочью.

Посмел. Как и других поэтов, несопоставимых с дежурными вкладчиками «Библиотеки для чтения». Лукьяна Андреевича Якубовича (1805–1839) Некрасов назвал «бедным» не для красного словца. Писал и печатался он много, пользовался некоторым расположением Пушкина, перед которым благоговел. Снисходительность мэтра объясняется как скромным, но явным дарованием сочинителя, так и «свойством»: Якубович приходился племянником лицейского старосты Михаила Яковлева (он же «паяц, двести нумеров»), который не забывал «родного человечка» (в частности, рекомендовал его Пушкину в помощники по изданию «Современника»). Ультраромантический настрой сочетался у Якубовича с богемной беспечностью: не случайно он приятельствовал с Полежаевым; закономерной была и ранняя смерть нищего бедолаги. Конструируя в 1970-х годах «тютчевскую (чтобы не сказать – «антипушкинскую») плеяду», В. В. Кожинов – комплекта для – включил в это фантомное единство и безвинного Якубовича. Поэтому его стихи можно прочесть не только в двухтомнике «Библиотеки поэта» «Русские поэты 1820—1830-х годов» (Л., 1972), где представлены опусы и других некрасовских персонажей, но и в составленной Кожиновым книге «Поэты тютчевской плеяды» (М., 1982).

В журнальном тексте о Константине Петровиче (Массальском; 1802–1861) не говорилось, что он «запил». Там он только «дремлет». Хотя писатель задремал (снизил прежде бурную активность) не в последнюю очередь из-за пристрастия к горячительным напиткам. Как часто бывает, сопутствовавшего неодолимой бедности и литературной маргинальности. Меж тем Масальский печатался с 1821 года. Его нравоописательная стихотворная повесть «Терпи казак – атаманом будешь» (1829) пользовалась немалым успехом (и закономерно вызвала резкий отзыв Вяземского в «Литературной газете»; князь Петр Андреевич аттестовал ее «“Иваном Выжигиным” в стихах», то есть приравнял к популярнейшему роману ненавистного Булгарина). Комедия «Классик и романтик» (1830; вдрызг изругана другим «литературным (литературногазетным) аристократом» – Дельвигом) включала недурные пародии на стихотворцев разных школ. Исторические романы и повести Массальского основывались на старательно изученных источниках, что не мешало их занимательности («Стрельцов» в отрочестве с удовольствием читал Достоевский). Кроме прочего, Массальский первым в России перевел «Дон Кихота» с испанского (а не с французских переделок) – и довольно точно (1838).

Туманских было двое. Василий Иванович (1800–1860; Некрасов, почти наверняка, имел в виду его) – приметный элегик 1820-х годов, добрый приятель Пушкина одесской поры. Пушкин находил в стихах Туманского «гармонию и точность слога», а в «Отрывках из путешествия Онегина» иронично, но дружелюбно начертал его портрет:

Одессу звучными стихами

Наш друг Туманский описал,

Но он пристрастными глазами

В то время на нее взирал.

Приехав, он прямым поэтом

Пошел бродить с своим лорнетом

Один над морем – и потом

Очаровательным пером

Сады одесские прославил.

Всё хорошо, но дело в том,

Что степь нагая там кругом;

Кой-где недавний труд заставил

Младые ветви в знойный день

Давать насильственную сень.

В «прозаический план» переведено прелестное (и зримо «пушкиньянское») стихотворение «Одесса»:

В стране, прославленной молвою бранных дней,

Где долго небеса отрада для очей,

Где тополы шумят, синеют грозны воды, —

Сын хлада изумлен сиянием природы.

Под легкой сению вечерних облаков

Здесь упоительно дыхание садов.

Здесь ночи теплые, луной и негой полны,

На злачные брега, на сребряные волны

Сзывают юношей веселые рои…

И с пеной по морю расходятся ладьи.

Здесь – тихой осени надежда и услада —

Холмы увенчаны кистями винограда.

И девы, томные наперсницы забав,

Потупя быстрый взор иль очи приподняв,

Равно прекрасные, сгорают наслажденьем

И душу странника томят недоуменьем.

Троюродный брат Василия Ивановича, Федор Антонович Туманский (1799–1853) был даровитым, но равнодушным к своим стихам дилетантом; среди весьма немногих (не более десятка) дошедших до нас его лирических пьес сверкает «Птичка» (1827); современники ставили эту пьесу вровень с пушкинской (коли не выше), тему которой Туманский сознательно варьирует:

Вчера я растворил темницу

Воздушной пленницы моей:

Я рощам возвратил певицу,

Я возвратил свободу ей.

Она исчезла, утопая

В сияньи голубого дня,

И так запела, улетая,

Как бы молилась за меня.

Псевдоним «Трилунный» взял себе Дмитрий Юрьевич Струйский (1806–1856?), кузен Полежаева, во многом с ним схожий: тоже бастард, тоже припоздавший «байронист», тоже человек богемной складки (что, впрочем, на стихах его – в отличие от полежаевских – не сказалось), тоже несчастливец. Кроме поэзии он упоенно занимался музыкой. В конце 1840-х годов сошел с ума, был помещен братом в парижскую лечебницу, где провел несколько лет, но, увы, не исцелился.

О неоспоримо ярком и незаслуженно забытом Бернете рассказывается в первой части этой книги…

Понимал Некрасов, что госпожу Падерную (с ее примерным талантом) и Василия Туманского разделяет дистанция огромного размера? Конечно, понимал. Рецензия построена хитро. Открывается она мистификацией – письмом в редакцию «Современника» некоего разменявшего шестой десяток господина, который уже лет пятнадцать (с середины 1830-х) почитает себя «человеком отсталым, принадлежащим отживающему поколению». Это он цитирует финал стихотворения «Как птичка раннею зарей…», републикованного Некрасовым (наряду еще с 23 шедеврами ранней тютчевской лирики) в статье «Русские второстепенные поэты» (1849):

Как грустно полусонной тенью,

С изнеможением в кости,

Навстречу солнцу и движенью

За новым племенем брести!

Не Некрасов, а придуманный им забавный «старик» сетует на сегодняшнее небрежение поэзией. Это он вспоминает о былом всеобщем – в том числе редакторов «Современника – восхищении Бенедиктовым («…пусть восторг ваш имел иногда ложную основу, но разве оттого он был менее благодатен и разве это помешало вам в лета более зрелые наслаждаться произведениями истинно гениальными?»). И наконец выговаривает главное: «…я сам принадлежал к числу маленьких поэтов того счастливого времени… и сознаюсь, что они были, за исключением Баратынского, Языкова, Подолинского (словно бы мимоходом, прикрывшись комической маской, Некрасов существенно корректирует ценностную иерархию, утвержденную его – и всего младого поколения – наставником, Белинским. – А. Н.), действительно маленькие, посредственные поэты (и я тоже), но они оживляли литературу, они наполняли тогдашние альманахи, доставляли разнообразием имен своих приятную глазам пестроту…». За этим признанием и следует стихотворный плач по исчезнувшим (умершим, спившимся, без вести пропавшим) виршеплетам, парадоксальный извод трагических сюжетов «конец поэзии» и «смерть поэта». Очень важных для минувшей эпохи и, как мы знаем теперь, не менее значимых для будущего русской поэзии.

Отсылая зачинным «мне жаль» и синтаксической конструкцией к пушкинской «Родословной моего героя» («Мне жаль, что сих родов боярских / Бледнеет блеск и никнет дух…»), Некрасов и пародийно «снижал» источник, и подхватывал его двусмысленную интонацию (у Пушкина печаль от оскудения старинного дворянства неотделима от самоиронии), и напоминал о великом корифее распавшегося сонма пиитов (даром, что сам Пушкин с печалью глядел и на выдающих гладкие ямбы эпигонов, и на корчащихся в эффектных судорогах искателей новизны), и, стало быть, о престиже истинной поэзии. Во второй части рецензии представитель редакции оспорил выдуманного корреспондента (публика повзрослела и потому переросла дюжинных стихотворцев; они исчезли, ибо не могут быть востребованы), но здесь же указал на достоинства стихов Майкова, Фета и еще нескольких поэтов, привечаемых «Современником» и не получающих должного одобрения в журнале-конкуренте, «Отечественных записках». Такой контекст не отменял горькой иронии «мартиролога», не намечал «воскрешения» опусов Тимофеева и барона Розена (ср. приобщение публики к забытой поэзии Тютчева), но и низвержения поэзии как таковой не предполагал. Напротив. Перейдя к собственно рецензированию подарочного издания, Некрасов привел полностью и с одобрением «Розы» И. П. Мятлева (скрывшегося за криптонимом Н. Н.) и «Послание» (на самом деле – «Признание», гениальное «Притворной нежности не требуй от меня…» Баратынского), «которое прежде как-то ускользало от нашего внимания». Даже у Бенедиктова рецензент выискал строки, свидетельствующие о «прекрасном таланте», который, к несчастью, пошел по ложному пути. Завершается отзыв стихотворением, напечатанным на последней странице «Дамского альбома», – это некрасовское «Когда из мрака заблужденья…». Некрасову было не стыдно, а отрадно оказаться под одной обложкой с другими – преимущественно «старинными» – поэтами. Рецензия не только встраивалась в общую стратегию «Современника» рубежа 1840-х – первой половины 1850-х годов, но и полнилась интимным смыслом. Некрасов отказывался от того разрыва с «высокой» поэзией, благодаря которому он обрел собственный голос. Прежде закономерно проиграв в дебюте (сборник «Мечты и звуки» не сильно превосходил типовую «позднеромантическую» продукцию) и познав на собственной шкуре, каков земной – петербургский – удел «избранника небес».

Увы!.. стихов слагатели младые,

С кем я делил и труд мой и досуг,

Вы, люди милые, поэты преплохие,

Вам изменил ваш недостойный друг!

Изменил, узнав, как крепко сцеплены житейские неудачи «избранников небес», их – обусловленное нищетой, богемными радостями, горьким пьянством, изнурительной поденщиной – превращение в пошлых существователей (если не гибель) и несостоятельность тех самых «стишков», ради которых были «благоразумно-мило» убиты лучшие годы и расточена малая сила души.

А между тем действительность была

По-прежнему безвыходно пошла,

Не убыло ни горя, ни пороков —

Смешон и дик был петушиный бой

Не понимающих толпы пророков

С не внемлющей пророчествам толпой.

Эти стихи – как и реквием бедным сочинителям – были вмонтированы в прозаический текст, фельетон «Отчеты по поводу Нового года». Год тогда пришел 1845-й – год «Новостей» («Почтеннейшая публика! На днях / Случилося в столице нашей чудо: / Остался некто без пяти в червях, / Хоть знают все – играет он не худо…»), «Современной оды», цитированного «Я за то глубоко презираю себя…», «Пьяницы», «Отрадно видеть, что находит…», издевательской (и отчаянной) «Колыбельной песни (Подражание Лермонтову)», где в колыбель пока безвредного пострела «тускло смотрит месяц медный». И «В дороге» – стихотворения, как известно, потрясшего Белинского. Между прочим, не первый год с Некрасовым знакомого, но никак не ожидавшего от деловитого и жесткого, не склонного рассиропливаться молодого приятеля такого. Потому что не одной грустной и достоверной историей о девушке, воспитанной по-господски и выданной за мужика, брал Некрасов. И не только нагромождением – с явным перебором – нарочитых просторечией (всех этих «слышь ты», «понимаешь-ста», «сам-ат», «тоись»). И даже не психологической точностью в обрисовке ямщика-рассказчика. Вся эта «проза» била в душу, ибо скреплял ее тягучий, воющий, песенный (при всех разговорных интонациях) трехстопный анапест. Равно пригодный для выражения господской (невесть чем навеянной) и мужичьей (рассказом отлившейся) тоски. От которой никуда не деться. «Ну, довольно, ямщик! Разогнал / Ты мою неотвязную скуку!..» Да уж, не сладкострунная лира.

Но лира! И потому в поэзии Некрасова второй половины 1840-х годов (и тем более – позднейшей) резкие сшибки привычных метрических форм и отработанных интонаций с «житейскими» новеллистическими сюжетами и обыденной лексикой знаменуют разом ниспровержение «канона» и мощное к нему влечение. На исходе десятилетия Некрасов, кажется, яснее, чем кто-либо, ощущал смысловое единство русской поэзии. Примерно через десять лет он принес это понимание в жертву. То ли специфически понимаемому народному благу (пользе), то ли журнальной политике.

На фактуре и внутренней стати стихов этот выбор практически не сказался – в 1860—1870-х годах Некрасов писал никак не хуже (а часто и лучше), чем в 1850-х, а его диалог с Жуковским и Пушкиным становился все более сложным и многоплановым. (Личная – глубоко несправедливая – неприязнь Некрасова к Жуковскому, отразившаяся в «литераторском» эпизоде цикла «О погоде», тому помехой не была.) Сказалась некрасовская тактика на его репутации. Сказалась на отношениях с иначе мыслящими и чувствующими былыми друзьями, не только обиженными редактором полевевшего «Современника», но и не желавшими расслышать великого поэта. (Кажется, и в доконфликтную пору Тургенев, Фет, Дружинин, Боткин настоящего масштаба Некрасова не осознавали. Только до поры они прощали ему то, что полагали недостатками формы. То, что составляло суть новой поэзии.) Наконец, но далеко не в последнюю очередь размежевание Некрасова с «чистой поэзией» (будто другая бывает!) пагубно отозвалось на вкусах более-менее образованной публики. Поверившей, будто главное в стихах – проза и оппозиционность. Или, коли речь идет о меньшей части читательского сообщества, что главное в стихах – отсутствие прозы и гражданского чувства. Хрен редьки не слаще.

Так и получилось, что сколотивший изрядный капитал «литературный промышленник», самый читаемый стихотворец «антипоэтической» эпохи, по всем внешним критериям удачник и победитель, Некрасов ощущал себя почти всегда одиноким, не той дорогой идущим, дающим промах за промахом, «неправильным». Во всем – в любви, в общественном служении, в поэзии…

Ах ты, страсть роковая, бесплодная,

Отвяжись, не тумань головы!

Осмеет нас красавица модная,

Вкруг нее увиваются львы.

……………………………………………..

Полно роль-то играть сумасшедшего,

В сердце искру надежды беречь!

Не стряхнуть рокового прошедшего

Мне с моих невыносливых плеч…

Это ведь не только про юношескую застенчивость в респектабельных гостиных. И «Рыцарь на час» не только про страхи и компромиссы, вызванные политическими спазмами. И «Филантроп» (совсем, вроде бы, чужая история) не только про беднягу-честнягу, оплошавшего перед сановником:

Пишут, как бы свет весь заново

К общей пользе изменить,

А голодного от пьяного

Не умеют отличить…

Что постыднее: бесплодные благие порывы или отказ от идеальничания (надежды на покаяние и прощение)? Давит наглое клокотание города – смертной тоской веет от российских просторов.

Что же ты любишь, дитя маловерное,

Где же твой идол стоит?

Из сосущей тревоги, из неизбывного чувства не метафизической вины, но личной виноватости и ущербности, из скребущей самоиронии, что ставит под сомнение всякое «красивое» слово, выросла великая поэзия. Бесприютная, рыдающая, ставящая себя под сомнение. Наделившая небесной гармонией дурацкие мечты и дребезжащие звуки, нервические припадки и обреченные сны о счастье, зубоскальные фельетоны и тягучие, как зубная боль, жалобы оскорбленного сердца.

И дрожит и пестреет окно…

Чу! как крупные градины скачут!

Милый друг, поняла ты давно —

Здесь одни только камни не плачут…

Так заканчивается увертюра-посвящение поэмы «Мороз, Красный нос», предвещающая и ее трагический сюжет (да не о тяготах крестьянской жизни речь, а о судьбе, любви, жизни и смерти!), и то последнее освобождение, которое наконец-то соединит героиню (и весь стоящий за ней недостижимый и непостижимый народный мир) и неведомого этому миру, чужого ему (как и братьям-литераторам, как и партнерам по карточной игре в Английском клубе) благополучного барина – всегда одинокого поэта.

Нет глубже, нет слаще покоя,

Какой посылает нам лес,

Недвижно, бестрепетно стоя

Под холодом зимних небес.

Нигде так глубоко и вольно

Не дышит усталая грудь,

И ежели жить нам довольно,

Нам слаще нигде не уснуть…

Уснул он – не в волшебном лесу, а после года с лишком чудовищных мук – пятидесяти шести лет от роду.

P. S. Слышу все время что-то похожее на рекомендацию генерала в «Железной дороге». Мол, где же «светлая сторона»? Любовь к простому народу… Надежда на детей, которые будут лучше взрослых… Религиозные чувства, если не сказать прямо – вера в Бога… «Влас», «Школьник», «Тишина»… Да, на исходе 1850-х, в канун великих реформ, Некрасову (и не ему одному) удавалось верить, надеяться, любить – почти без оговорок. Только уже в 1858—1859-м написаны «Размышления у парадного подъезда», «Ночь. Успели мы всем насладиться…» и «Песня Еремушке». И под новый – 1860-й – год, почти в рождественский сочельник, 23 декабря, «Убогая и нарядная», где следующая за скандальным фельетоном череда отточенных инвектив вдруг, после сильного переноса, обреченно задыхается в болоте отточия.

Тупоумие, праздность и скука

За нее… Но умолкни мой стих.

И погромче нас были витии,

Да не сделали пользы пером…

Дураков не убавим в России,

А на умных тоску наведем.

Вспомнишь тут, как ямщик разогнал неотвязную скуку надоедливого барина.

Конечно, молитвенный свет «Тишины» сквозит в фантастической игре теней «Рыцаря на час» – только за свежей ночью приходит больное утро. Конечно, поэзия народной жизни вольно дышит в «Коробейниках» и «Морозе…» – только от того развязки этих поэм счастливее не становятся. Конечно, Некрасов уповал на доброго и умного мальчика, который усвоит духовные уроки удивительного дедушки, – только чем обернется для него вожделенное (и неизбежное) приобщение к тайне старших, к суровой, трудной, несправедливой, требующей ответа за каждый шаг жизни взрослых?

Скоро уж, скоро узнает

Саша печальную быль…

2011, 2012

Данный текст является ознакомительным фрагментом.