Смерти не будет «Доктор Живаго» и уход Пастернака

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Смерти не будет

«Доктор Живаго» и уход Пастернака

Вот я весь. Я вышел на подмостки.

Пастернак. «Гамлет» (1946)

Поэтическое целое «Доктора Живаго», его строй и смысл, заставляющие воспринимать огромный роман с изобилием персонажей, скрытых перекличек разнородных мотивов и фантастическим разбегом сюжетных линий как единое в своей таинственной многомерности «слово», вырастают из творческой истории заветной книги Пастернака и определяют ее собственную, по сей день длящуюся и открытую будущему, судьбу. Чаяние большого и свободного повествования в прозе, лишь этюдами к которому мыслятся сколь угодно прекрасные, не отпускающие поэта и восхищающие читателей стихи, возникает у Пастернака очень рано и не оставляет его долгие годы. В первом обращенном к Пастернаку письме Цветаева вспоминала о глубоко не случайном разговоре при случайной встрече: «Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: “Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак”. И я подумала: “Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. – Поэт”».

Опустив известные перипетии пастернаковского «романа с прозой» (ранние опыты постижения судьбы художника, ослепительные вспышки «Детства Люверс» и «Воздушных путей», взаимосоотнесенность романа в стихах «Спекторский» и прозаической «Повести», осмысление пройденного пути в «Охранной грамоте», трудные приступы к новому эпосу в прозе 1934 года – все эти свершения так или иначе отзовутся в «Докторе Живаго» и по-новому раскроются при его свете), шагнем из 1918 года в военную пору, когда складывался реквием Пастернака Цветаевой.

Хмуро тянется день непогожий.

Безутешно струятся ручьи

По крыльцу перед дверью в прихожей

И в открытые окна мои.

За оградою вдоль по дороге

Затопляет общественный сад.

Развалившись как звери в берлоге,

Облака в беспорядке лежат.

Мне в ненастьи мерещится книга

О земле и ее красоте.

Я рисую лесную шишигу

Для тебя на заглавном листе.

На машинописи Пастернак сделал помету: «Задумано в 1942 году, написано по побуждению Алексея Крученых 25 и 26 декабря (случившаяся в подсоветской России перемена календаря не может вытравить изначальной рождественской окраски этих чисел. – А. Н.) 1943 года в Москве. У себя дома. Мысль этих стихотворений (реквием двучастен. – А. Н.) связана с задуманною статьей о Блоке и молодом Маяковском. Это круг идей, только еще намеченных и требующих продолжения, но ими я начал свой новый, 1944 год». Тем, кто читал роман Пастернака не по диагонали, поминовение Цветаевой и автокомментарий к нему много что напомнят.

Например, о том, как ветер и дождь рвутся в мелюзеевский дом, обманчиво суля возвращение Лары. «В буфетной выбито окно обломком липового сука, бившегося о стекло, и на полу огромные лужи, и то же самое в комнате, оставшейся от Лары, море, форменное море, целый океан». Эпизод «визита» стихии в обжитой локус, пронизанный реминисценциями книги «Сестра моя – жизнь» и цветаевских обращений к Пастернаку, аукнется после окончательного прощания доктора с Ларой. «Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок следы сильнейшей, дальше всего доплескивающейся волны. Ломаной извилистой линией накидывает море пемзу, пробку, ракушки, водоросли, самое легкое и невесомое, что могло поднять со дна. Это бесконечно тянущаяся вдаль береговая граница самого высокого прибоя. Так прибило тебя бурей жизни ко мне, гордость моя. Так я изображу тебя». И изобразит – в «струящейся» «Разлуке», где вновь явит себе соименная Цветаевой стихия

В ушах с утра какой-то шум.

Он в памяти иль грезит?

И почему ему на ум

Все мысль о море лезет?

Когда сквозь иней на окне

Не видно света Божья,

Безвыходность тоски вдвойне

С пустыней моря схожа.

Она была так дорога

Ему чертой любою,

Как морю близки берега

Всей линией прибоя.

Как затопляет камыши

Волненье после шторма,

Ушли на дно его души

Ее черты и формы.

В года мытарств, во времена

Немыслимого быта

Она волной судьбы со дна

Была к нему прибита.

Среди препятствий без числа,

Опасности минуя,

Волна несла ее, несла

И пригнала вплотную.

В романе статью о Блоке хочет написать юный Живаго, но святочное клокотание Москвы поворачивает его мысль. «Вдруг Юра подумал, что Блок – это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. (На елку к Свентицким и едут герой с будущей женой; там он вновь увидит “девочку из другого круга”, Лару, что выстрелит в “дракона” Комаровского. – А. Н.) Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом». Юра «вместо статьи о Блоке» напишет «Рождественскую звезду». И «Сказку» о неназванном, но узнаваемом своем и двух главных городов романа (Москвы и Юрятина) патроне – святом Георгии, рождение которой будет связано с реальными, осаждающими Варыкино, волками, а счастливый сюжет искупит ужас сюжета романного (для Живаго – жизненного), в котором дракон-растлитель унесет царевну за тридевять земель. И «Зимнюю ночь», свечу которой Юра видит в каком-то окне, проезжая по Камергерскому переулку тем же святочным вечером – при этой свече Лара объясняется с Антиповым в комнате, которая годы спустя станет последним приютом доктора Живаго, где Лара будет рыдать над гробом того, кто не сумел ее спасти. «“Свеча горела на столе. Свеча горела…” – шептал Юра про себя начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой. Оно не приходило». Оно пришло, оно уже было явлено создателю Юры и Лары (и других «мальчиков и девочек» – одно из предварительных названий романа, восходящее к «вербным» стихам Блока). Пастернак написал не только «стихотворения Юрия Живаго», но и роман – лесной и городской, зимний и летний, старомодный и неслыханно новый, щемяще печальный и освобождающий, рождественский и пасхальный.

В письмах и разговорах Пастернак не раз подчеркивал, что в личности героя (и следственно его поэзии) соединены черты Блока, Маяковского, Есенина и самого автора, взятые, как мы понимаем, в отвлечении от «биографических обстоятельств». У «мальчиков и девочек» нет «точных» прототипов. Потому бессмыслен обмен вполне основательными аргументами тех исследователей, которые видят в Ларе отражение второй жены поэта Зинаиды Николаевны, и тех, кто отдает эту вакансию его последней возлюбленной – Ольге Всеволодовне Ивинской. И в беззаконной Ларе, и в предписанной правильным – старым и добрым – порядком вещей Тоне, и в «случайной» (хотя в мире романа случай всегда, по великому пушкинской слову, «мощное, мгновенное орудие Провидения») Марине (Пастернак не зря одарил ее цветаевским именем) по-разному оживают все «девочки» (из разных кругов), с которыми сопряжена и без которых непредставима жизнь Пастернака. И в каждой из них светится та Вечная Женственность, восхищенным пленником, невольным оскорбителем и истовым защитником которой ощущал себя поэт. («Доктор Живаго» был уже угадан и в немалой мере написан, когда его «спутником» стал перевод «Фауста». Но не «влияние» Гете придало русскому доктору «фаустовские» свойства и обусловило властность мотива «Вечной Женственности», но «избирательное сродство» поэтов, способность увидеть и передать живой и сегодняшний смысл творения Гете сделали перевод «Фауста» огромным событием в жизни Пастернака, естественно отозвавшемся на росте романа.)

И так же с «распыленным» присутствием поэтов. Когда в Антипове-Стрельникове обнаруживают сходство с Маяковским (подкрепленное самоубийством героя), это совершенно верно, но «маяковская» мелодия звучит и в совсем иных эпизодах (часто – резко трансформировавшись). Только что вернувшийся с фронта (видевший воочию «Войну и мир») Живаго, отвечая на повторяющиеся (и не требующие ответов) вопросы всегда соответствующего времени Дудорова (для которого интерес к поэмам Маяковского стоит в одном ряду с актуальными для 1917 года, но сугубо теоретическими, не предполагающими страшных завтрашних выводов, историческими штудиями – о земельной политике Ивана Грозного и Сен-Жюсте), он не «литературное суждение» высказывает, но свидетельствует о кровном родстве (сверхблизости, что может обернуться разрывом, любви-ненависти) с автором «Флейты-позвоночника» и «Человека»: «Маяковский всегда мне нравился. Это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя “Подростка”. Какая всепожирающая (страшный эпитет! Действительно, “пожрет все”; и себя. – А. Н.) сила дарования! Как сказано это раз и навсегда, непримиримо и прямолинейно! А главное с каким размахом шваркнуто все это в лицо общества и куда-то дальше, в пространство!» Понятно, что ниспровергательски-трагическая энергия Маяковского, предъявляющего убийственный счет старому – дозволяющему унижение красоты и попрание справедливости – миру, рифмуется с выстрелами, которые в 1905 году слышит поруганная Лара. «“Мальчики стреляют”, – думала Лара. Она думала так не о Нике (Дудорове, который в отрочестве грезит о революции, а в 1917-м лезет к Живаго с вопросами о Маяковском. – А. Н.) и Патуле (Антипове, будущем Стрельникове, Расстрельникове; когда народная речь “наращивает” и без того зловещий псевдоним персонажа, в носителе рокового имени, разрешившем себе “кровь по совести”, бесспорно проступает герой “Преступления и наказания”. – А. Н.), но обо всем стреляющем городе. “Хорошие, чистые мальчики, – думала она (почитающая себя “грязной’, погибшей – А. Н.). Хорошие. Оттого и стреляют”».

Живаго – из этих же мальчиков, хотя стрелять он, как известно, не сможет. Великая, всего яснее опровергающая «революционное насилие», то есть братоубийство, сцена романа стала достоянием советского читателя задолго до того, как ему дозволили узнать, что же в этом самом «Докторе…» такого. Эпизод, в котором «мобилизованный» партизанами Живаго во время атаки «белых» стреляет в обгорелое дерево, был полностью процитирован в письме Пастернаку членов редколлегии «Нового мира», с праведным – запланированным в ЦК – гневом отвергающих антисоветский роман. Письмо, составленное в 1956 году, было напечатано «Литературной газетой» и «Новым миром» в ноябре 1958 года, в дни травли поэта, последовавшей за присуждением ему Нобелевской премии. Авторы – или «подписанты»? – погромного опуса были безусловно правы, утверждая, что сцена эта – «ключ к очень многому». Да, стрелять в своих (а чужих на русской земле нет) Живаго не может. О том и спорит он со своим антагонистом (и его двойниками, вроде командира партизанского отряда). Но когда Стрельников покончит с собой после ночного разговора о революции и императиве возмездия, определившем его судьбу («Обвинение веку можно было вынести от ее имени, ее устами», устами Лары – жены Антипова-Стрельникова, возлюбленной Живаго. – А. Н.), Юрий Андреевич увидит и почувствует нечто глубинно «свое».

«Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины». Той самой рябины, что, слившись в сознании доктора с Ларой, окончательно освобождает его из партизанского плена. За диалогом с часовым («– Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти пожевать. – Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим, колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою рябину, ненормальный») происходит репетиция встречи, сулящая встречу подлинную. «Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня:

– Я увижу тебя, красота моя писанная, княгиня моя, рябинушка, родная кровинушка». Сцепленность этой сцены с «маяковским» самоубийством столь же несомненна, как и ее «есенинская» поэтика.

Я вовсе не хочу «вывести» «Доктора Живаго» только из стихов памяти Цветаевой и клубящихся окрест них мыслей и чувств. Роман был начат лишь в следующую (1945–1946) зиму. Но стал он той самой книгой «о земле и ее красоте», которая мерещилась Пастернаку, поминающему Цветаеву. Той самой, что когда-то, еще и в точный «литературный замысел» не отлившись, уже обнаружила свои коренные свойства («…большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак») и вызвала у Цветаевой единственно истинную реакцию: «Как вне самолюбия. – Поэт!». Той самой, о которой Пастернак, пропадающий в 1959 году «как зверь в загоне», воскликнет, варьируя мотивы плача по Цветаевой:

Что же сделал я за пакость,

Я убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей.

За рыдающей строфой «Нобелевской премии» идет другая – о том состоянии духа, которое привело поэта к роману и не оставило его в черные дни.

Но и так, почти у гроба,

Верю я, придет пора —

Силу подлости и злобы

Одолеет дух добра.

О том, почему вера эта пришла к Пастернаку во время войны, повествует эпилог «Доктора Живаго». Об этом говорит Гордону поумневший Дудоров: «Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительною бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления <…>

И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы <…>

Война – особое звено в цепи революционных десятилетий. Кончилось действие причин, прямо лежавших в природе переворота. Стали складываться итоги косвенные, плоды плодов, последствия последствий. Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Это качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения».

Выросли новые мальчики и девочки. Выросли, для того, чтобы героически погибнуть, как возлюбленная Дудорова, ставшая партизанкой Христина Орлецова. Или для того, чтобы, потеряв родителей и уютную участь, чудом храня осколки воспоминаний, отдающих зловещей сказкой, но верных в самой сути, получив унизительно уличное прозвание (и принимая его жуть как данность), быть таинственно хранимыми судьбой – как Танька Безочередова, в которой Гордон и Дудоров (а прежде – странный покровитель доктора, его сводный «темный» брат Евграф Живаго) узнают дочь Юрия и Лары. Выросли мальчики и девочки, отступило темное колдовство, пришла свобода, а значит: «Смерти не будет» (еще одно предварительное название романа о докторе Живаго, о врачующей жизни).

Перед тем, как вновь процитировать эпилог, напомню, что в записи на стихах памяти Цветаевой Пастернак счел должным обозначить (и даже выделить отдельным предложением) место, где обрели плоть его плач и его мечта о главной книге: «У себя дома». Зная роман, невозможно увидеть тут формальность. У себя дома означает в истории. Об этом говорит Юрин дядюшка и наставник Николай Николаевич Веденяпин уже в первой части романа: «…надо быть верным Христу. Сейчас я объясню. Вы не понимаете, что можно быть атеистом, можно не знать, есть ли Бог и для чего он, и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что в нынешнем понимании она основана Христом, что Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперед в этом направлении нельзя без некоторого подъема. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии, переполняющий сердце человека и требующий выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы. Имейте в виду, что это до сих пор чрезвычайно ново. Истории в этом смысле не было у древних. Там было сангвиническое свинство оспою изрытых Калигул, не подозревающих, как бездарен всякий поработитель. Там была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. (Трудно не расслышать в двух последних предложениях характеристики не только Рима, но и его зловеще-карикатурного повторения в сталинской империи. – А. Н.) Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве (вот они, “мальчики и девочки”. – А. Н.), и человек умирает не на улице под забором (такой лишь кажется “трамвайная” смерть Живаго. – А. Н.), а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает сам, посвященный этой теме».

О том же говорит Юра предчувствующей скорый уход Анне Ивановне Громеко. О том же говорит Симочка Тунцова. И, разумеется, та же освобождающая музыка строит евангельские (и не только евангельские) стихотворения Юрия Живаго. Война вернула Пастернаку (для него это значило – и всем людям) историю, а с ней и свободу. Поэтому был написан «Доктор Живаго». И написан именно так – в разрез всем ходячим представлениям о «совершенстве» и «новизне». Лучше, чем в письмах и беседах с недоумевающими интеллигентными друзьями, Пастернак объясняет поэтику своего романа словами того же Веденяпина: «До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорил притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна». Отсюда отказ от внешних примет космогонии и мифологизма (при их скрытом, но властном присутствии в романе), от акцентировки мотивных перекличек (при их удивительном богатстве), от модернистского небрежения сюжетом, который в желанной книге жизни должен быть разом простым (оперирующим вечными чувствами) и увлекательным. Отсюда «бальзаковский» код «Доктора Живаго», пастернаковские (глубоко верные) сопоставления книги с дилогией Гете о Вильгельме Мейстере (классическим романом о становлении художника), прозой Диккенса и «Братьями Карамазовыми» Достоевского, отсюда (при философском расхождении с Толстым) вовлеченность автора в толстовскую атмосферу (что больше «учения» и «художества») и сравнение в одном из писем доктора Живаго с доктором Чеховым. Это (как и зримо присутствующая в тексте «Капитанская дочка» или глубоко спрятанные, но значимые для сюжетной конструкции «приключенческие» и «таинственные» романы, в первую очередь – вальтерскоттовские) не «источники» и не «образцы» – это словарь и грамматика естественного и безграничного при внешней скромности живой и непрестанно обновляющейся великой европейской литературы, это язык, внятный и необходимый любому живущему в истории (свободному) человеку, даже если сам он привык изъясняться на иных – ответвившихся от великого ствола – замысловатых наречиях.

Роман, рожденный таким чувством и написанный на таком языке (одно подразумевает другое), просто не мог таиться в столе или быть достоянием узкого круга людей «хорошего тона». Пастернак писал свою книгу не в «оттепель», а в черном мороке последнего сталинского семилетия. Писал, когда в газетах его смешивали с грязью, когда угроза ареста (и скорее всего – гибели) становилась день ото дня явственней, когда его возлюбленная была брошена в застенок (а потом – в лагерь). Писал и не прятал написанного. Вопреки известному правилу, не рекомендующему показывать полработы как «дуракам», так и «умным», он постоянно читал фрагменты (иногда не отделанные) незавершенной книги – и не только близким по духу. Он не боялся посылать – почтой! – рукопись тем, кто томился в ссылках (дочери Цветаевой Ариадне Эфрон, Варламу Шаламову, Кайсыну Кулиеву). Бытование обращенного к миру романа подразумевалось самой его статью. И сезонные политические колебания тут были не властны.

«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное содержание» – сказано в эпилоге. И не Пастернаку было изменять свободе, когда после смерти Сталина зло ослабило хватку.

«Доктор Живаго» был предложен советским журналам – «Новому миру» и «Знамени» (на странице которого, при публикации нескольких стихов из романа, впервые было оттиснуто роковое словосочетание), писательскому альманаху «Литературная Москва», Гослитиздату. Фрагменты романа были напечатаны в социалистической Польше, а целиком его намеревались издать в социалистической же Чехословакии. И когда итальянский журналист (разумеется, коммунист) Серджо д’Анджело попросил у Пастернака рукопись, чтобы ознакомить с ней итальянского издателя (тоже коммуниста) Джанджакомо Фельтринелли, тот согласился. Да, сказав, что, возможно, это его смертный приговор. Да, вступая позднее в контакты с властными инстанциями, пытавшимися всячески приостановить публикацию (и манящими перспективой отцензурированного издания в отечестве). Да, избегая резких движений и подписывая телеграммы издателю с просьбой задержать печатание до публикации романа в СССР (кроме прочего, рассчитывая, что Фельтринелли интригу поймет – как и случилось). Выбор Пастернака был сделан много раньше. «Доктор Живаго» не мог остаться ненаписанным, а став реальностью, ждать лучших времен. Это неизмеримо важнее и той череды полицейских мероприятий, которыми цекистко-писательская братия пыталась остановить публикацию в Италии (выразительный подбор соответствующих секретных материалов представлен в первом разделе книги «“А за мною шум погони…” Борис Пастернак и власть» – М., 2001). И присуждения через год Нобелевской премии (лауреатом которой Пастернак с большой вероятностью стал бы, и не напиши он романа; впрочем, этот сюжет в сослагательном наклонении немыслим – в те годы на Нобелевскую премию выдвигались истинные художники, которым, по определению, не свойственно останавливаться). И последовавшей за тем травли великого писателя, что быстро свела его в могилу и вечным клеймом позора легла на тогдашних властителей, отступников-литераторов и «не читавших, но много что сказавших» о романе «простых советских людей». И того непонимания романа, которое по многим причинам остается в силе по сей день, той глухоты, что сводит «книгу жизни» к дурной политике, «киношной» мелодраме и дешевой метафизике. И тех «разоблачительных» сплетен об авторе, которым удачно аккомпанирует воркование о «художественной слабости».

Нужно иное – прочесть «Доктора Живаго» с тем чувством, которое владеет Гордоном и Дудоровым в последнем прозаическом абзаце романа. Тогда станет ясно, что Смерти не будет.

«Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышной музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение». Их книжка – «Стихотворения Юрия Живаго». Наша, ждущая полноценного и освобождающего прочтения, – роман Пастернака.

* * *

11 ноября 1958 года Пастернак писал Марии Марковой: «Очень, очень тяжелое для меня время. Всего лучше было бы теперь умереть, но я сам, наверно, не наложу на себя рук». От присуждения Нобелевской премии (23 октября) эти строки отделяют меньше, чем три недели, от похабного шабаша, на котором поэт был исторгнут из сообщества советских сочинителей (29 октября) – двенадцать дней, от публикации в «Правде» вырванного у Пастернака письма с отказом от премии и просьбой дать ему дожить свой век на родине (5 ноября) – пять дней.

О возможности самоубийства (пусть сомнительной) и желанности смерти (тут оговорок нет) думает художник, главные книги которого называются «Сестра моя – жизнь» и «Доктор Живаго». Страшное признание выведено той же рукой, что и речь юного Юры Живаго к измученной недугом и страшащейся ухода в небытие Анне Ивановне: «Не о чем беспокоиться. Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали: талант, это другое дело, это наше, это открыто нам. А талант – в высшем широчайшем понятии есть дар жизни.

Смерти не будет, говорит Иоанн Богослов, и вы послушайте простоту его аргументации. Смерти не будет, потому что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная».

Наверно, кто-то скажет, что Пастернак и устремляется к «жизни вечной», что страха смерти в его признании нет. И приведет предшествующий фрагмент Юриного монолога: «В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего». Тут естественно будет вспомнить о Гордоне и Дудорове, перечитывающих тетрадь Юрьевых писаний, которыми их друг не просто вошел в будущее, но и его сотворил. Что ж, повторим еще раз. «Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало и охватывало их неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение». А затем можно с торжествующей интонацией цитировать финал «Гефсиманского сада».

Все это в целом будет справедливо, ибо Пастернак и в последние свои полтора года оставался Пастернаком. Подтверждением тому и множество мемуарных свидетельств, и те фрагменты эпистолярия, где речь идет не о поношениях и гонорарах, но об искусстве вообще и «Докторе Живаго» в частности, и доверие к миру и будущему, окрашивающие тбилисские (февраль-март 1959) письма к Ольге Ивинской. «Теплится какая-то вера, что ничего дурного нового против меня не предпримут (предприняли; 14 марта Пастернак был, что называется, силком доставлен на допрос к генеральному прокурору Руденко, который доходчиво поэту объяснил, что расправиться с потенциальным “изменником родины” можно в любой момент. – А. Н.) <…> Если меня и моих занятий не постигнет какая-нибудь катастрофа, равносильная концу, позволь мне верить, что жизнь моя будет продолжаться по-прежнему, что ты меня не оставишь и от меня не отвернешься. (Не оставила, но и боль, обиду, тревогу, страшно прорвавшиеся в январе 1959 года, о чем дальше пишет Пастернак, вовсе заглушить не смогла. – А. Н.) Никакого спора ведь ни с кем не происходит. Ты была неправа, когда, как тебе казалось, ты ставила “вопрос ребром” и требовала от меня твердого решения (развода с Зинаидой Николаевной и узаконивания отношений с возлюбленной. – А. Н.). Все это у нас по-другому, а посторонние тут так же не судьи, как трудно им судить о моем месте в современной жизни, таком болезненно скромном и незаметном, таком единственном и приносящем горе и счастье такой свободы. Никакой драмы и трагедии у нас нет, моя дорогая девочка, – я дышу и этого достаточно, чтобы я всегда думал о своем и любил тебя, а вспоминать и привлекать к обсуждению попутные и сопровождающие обстоятельства, в нашем случае – ложно и искусственно».

Да, жизнь продолжалась. Приходящие со всего света «досточтимые» мужские и «драгоценные» женские письма доказывали, что роман был написан и напечатан не зря. Над странной пьесой «Слепая красавица» Пастернак работал с пастернаковским воодушевлением. (И кто знает, что в итоге бы выросло из этого обескураживающе путанного и наивного замысла, как он мог бы измениться, какими побегами прирасти?) А что стихи после января 1959 года не писались, так ведь, во-первых, и прежде случались долгие паузы, а во-вторых, Пастернак никогда «стихами как стихами» особенно не дорожил. И если уж о них речь зашла, то как же не вспомнить о последней строфе «Нобелевской премии»? О том, что Силу подлости и злобы / Одолеет дух добра.

Одолеет. Когда пора придет. Только не отменяет концовка (естественная и уверенная? или волевым усилием извлеченная из недавнего, но растоптанного прошлого?) отчаянного зачина:

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу хода нет.

И двух надрывно рыдающих строф вставшая на их место «оптимистичная» кода тоже уничтожить не в состоянии. Их в рабочей тетради заклеить можно (что и было сделано), а из жизни не вычеркнешь.

Все тесней кольцо облавы

И другому я виной:

Нет руки со мною правой,

Друга сердца нет со мной.

А с такой петлей у горла,

Я б хотел еще пока,

Чтобы слезы мне утерла

Правая моя рука.

Первые признаки смертельного недуга – быстро развившегося рака легких – дали знать о себе в начале апреля 1960 года. Умер Пастернак в ночь с 30 на 31 мая. Автор новейшей биографии полагает, что «механизм его последней роковой болезни» был запущен допросом генерального прокурора. Может быть. А может быть, и нет. После этого садистского акта Пастернак еще здравствовал больше года. С другой стороны, едва не ставший явью разрыв с Ивинской, скандал вокруг «Нобелевской премии», выдворение из Москвы на время визита британского премьера предшествовали прокурорской экзекуции. А письмо Марковой было написано еще раньше. И никакие точные цитаты и справедливые соображения его не перевесят. Одно дело не бояться смерти, другое – ее звать. Пусть и храня верность себе.

Да, Пастернак не зря назвал жизнь сестрой и устами своего героя заверил нас, что смерти не будет. Он знал, что такое благодарность и долг и как неразрывно они меж собой связаны. Но и 66-й сонет Шекспира он тоже когда-то перевел не случайно. И когда думаешь об уходе Пастернака (не только о днях мучительной боли, но о полутора «постнобелевских» годах в целом), строка Измучавшись, я умереть хочу… из головы никак не уходит. Как и пушкинское: Мир опустел.

P. S. Эти заметки выросли из многолетних дружеских разговоров с К. М. Поливановым – далеко не только о Пастернаке и его романе.

2007, 2010

Данный текст является ознакомительным фрагментом.