Глава восьмая ЛЮБОВЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

ЛЮБОВЬ

1

Отдельное издание поэмы «Про это» было иллюстрировано фотографиями. Это были фотомонтажные листы Родченко с различными изображениями Лили Юрьевны Брик, вплоть до ее фотографии в пижаме (не более, но по тем временам не мало).

О причинах такой «раздеваловки» много спорили. Я думаю, что в числе прочих мотивов здесь была необходимость фиксации. Он стремился закрепить отношения с этой женщиной чем-то более вещественным и материальным, нежели собственные стихи. Есть такое чувство, что, несмотря на все декларации, где-то далеко в глубине души он воспринимал стихи и вообще слова как нечто непрочное и эфемерное. Фотография же — материальна и несомненна, она настоящий документ и памятник…

И вот он выставляет свою любовь напоказ, давая читателю — не только множеством строк, где громко названо «имя Лилино», но и прямыми ее фотографиями, — давая читателю желанное право: публично и вслух обсуждать эту женщину, а заодно и его самого, со всей его явной и скрытой жизнью.

Что же это были за отношения? И ведь не только с ней, но и с нашим мужем, другом, подчиненным и в то же время начальником, таинственным бакалавром марксистских наук, которого Бог (или Дьявол?) послал Маяковскому в неотлучное приложение к его возлюбленной…

Это ему, ему же,

чтоб не догадался, кто ты,

выдумалось дать тебе настоящего мужа

и на рояль положить человечьи ноты.

Постепенно привыкаешь к тому, что неправда — всеобщая повинность его биографов, как бы клятва верности его двусмысленной тени. Естественно, что в вопросе об отношениях с Бриками — отношениях действительно запутанных, двусмысленных, не всегда ясных и самим действующим лицам, — все вспоминатели проявляют полное единство и дружно заполняют любые объемы туманом ничего не означающих слов.

«Он выбрал себе семью, в которую, как кукушка, залетел сам, однако же не вытесняя и не обездоливая ее обитателей. Наоборот, это чужое, казалось бы, гнездо он охранял и устраивал, как свое собственное устраивал бы, будь он семейственником. Гнездом этим была семья Бриков, с которыми он сдружился и прожил всю свою творческую биографию».

Так вспоминает Николай Асеев, лучший друг и первый приближенный лефовских лет. Деликатное скольжение по паркету, вкрадчивая ходьба в носках и на цыпочках… Но в этом вкрадчивом, бесшумном скольжении Асеев то и дело помимо желания наталкивается на реальные обстоятельства и сразу же ставит в тупик читателя.

Что значит «не вытесняя и не обездоливая»? Значит, мог возникнуть и другой вариант, более подходящий к слову «кукушка»? И как слова «прожил творческую биографию» могут относиться к семье и к дому, к чужому или не чужому «гнезду»? Что же там было на самом деле, с кем он жил «творческую биографию», с Лилей Юрьевной или с Осипом Максимовичем? Или же семейные отношения ограничивались для него равным общением с ними обоими? Не похоже, чтоб это было так.

Если вдруг прокрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стеганье одеялово,

знаю —

запахнет шерстью паленной,

и серой издымится мясо дьявола.

Вот какое семейное гнездышко охранял и устраивал, как свое, Маяковский. И в предсмертной записке (к которой мы, конечно же, еще обратимся) он написал: «Моя семья — Лиля Брик», а не Лиля Юрьевна и Осип Максимович. Действительно ли Маяковский нежно и искренне дружил с Осипом Бриком или это были иные отношения, более сложные и запутанные, быть может, более деловые?

По форме этот наш вопрос — риторичен и уже содержит в себе ответ. Однако на деле он решается не так-то просто.

«Дорогой, дорогой Лилик!», «Милый, милый Осик!..», «Целуй его (Осю) очень…», «Мы» с Оськой по возможности ходим вместе и только и делаем, что разговариваем о тебе. (Тема — единственный человек на свете — Киса)…

В этих письмах, с их кокетливо-детскими интонациями, с дурашливым искажением слов, нежность Маяковского распределяется чуть ли не поровну. Осип Максимович ходит вусмерть зацелованный, причем Маяковский даже указывает куда: «Целую Оську в усы». Или еще лучше: «Целую Оську в» — а дальше многоточие. И лишь спустя какое-то время догадываешься, что рисунок справа продолжает фразу: что-то вроде губ с чем-то вроде усов…

Только ясные количественные указания дают возможность правильно распределить его любовь: «Целую 1000 раз тебя и 800 Оську». Все же Оську на 200 меньше…

Но все эти поцелуи не проясняют картины, а, наоборот, еще больше затуманивают. Потому что суровую дружбу соперников мы еще как-то можем себе представить, но нежная любовь любовника к мужу — это уже нечто непредставимое, это выше любых возможностей.

В небольшой книжечке для детей Лиля Юрьевна рассказывает, как в 20-м году они, с Бриком и Маяковским, поселились в огромной пустой квартире и, чтобы не отапливать много комнат, жили втроем в одной, самой маленькой. Я думаю, дети не только старшего, но и по меньшей мере среднего возраста не могли, читая, не задаваться вопросом, как же выглядело это тройное житье, ну хотя бы кто где спал, — тем более что Лиля Юрьевна в своем рассказе акцентирует внимание на ночном времени: как Маяковский встает с постели, открывает дверь, впускает щенка…

Повторим еще раз, что в подобных вопросах нет бестактности и подглядывания в замочную скважину. Маяковский сделал все возможное, чтобы самые интимные детали его жизни могли обсуждаться как общественные явления, как исторические события, как факты жизни страны. Скромные разговоры о лирическом герое неуместны, когда речь идет о Маяковском. Нет, это не герой поэмы, это сам автор, Владимир Владимирович, а это — его возлюбленная, Лиля Юрьевна, а рядом — муж ее, Осип Максимович. Он всегда рядом, даже если отсутствует…

2

Злым демоном Маяковского называл его Луначарский. А еще либеральствующий наркомпрос видел в нем средневекового разбойничьего патера, заранее отпускающего своей лефовской шайке любые, самые страшные грехи… На всех диспутах, где умеренный Луначарский пытался защитить остатки искусства от банды воинствующих графоманов, он ощущал присутствие Осипа Брика, хотя тот был сугубо кабинетным человеком и предпочитал отсиживаться дома. Громы и молнии метал Маяковский, однако во всем, что касалось позиции, направленности, отношения к текущему моменту, Брик, как правило, бывал определяющим. Незаурядность его как идеолога и наставника вполне очевидна. Он был начитан, знал языки, очень точно чувствовал конъюнктуру и очень ловко умел ее использовать.

Главный тезис был — дискредитация искусства и замена его производством. Книгу должна заменить газета, на смену картине идет раскрашенный ситчик. Искусство — опиум для народа, столь же вредная выдумка, как и религия: «Надо ежедневно плевать на алтарь искусства». (Очевидно, что в той самой статье Левидова изложены основные идеи Брика.) При этом он сыпал марксистскими цитатами—эту литературу он знал в совершенстве, по крайней мере такое производил впечатление.

Его фамилия — Brick, — безусловно, значащая. Он был тем краеугольным кирпичом, на котором держалось здание Лефа и которым, при необходимости, мозжили головы всем врагам и отступникам. Его влияние на лефовцев было огромным, он умел увлечь каждого в отдельности, сам при этом оставаясь холодным и трезвым. Его раздвоенные водевильные усики невозмутимо возвышались над всеми страстями.

«Целое поколение изломанных людей!» — в ужасе восклицает художница Лавинская, тоже вроде бы жертва идеологии Брика и лефовского образа жизни. Страшную картину всеобщего растления рисует она в рассказе об этом обществе. Все лефовцы, по ее представлениям, делились на жертв и растлителей. Циничный врун и соблазнитель Брик, жестокий, фанатичный иезуит Третьяков, пошлый смердяковствующий Крученых…Ничего святого, никаких принципов, только конъюнктура и текущая выгода. Многие играли двойную игру. После полного распада Лефа в 30-м году, когда все остались у разбитых корыт, хитрый Асеев сказал Лавинской: «Вы, художники, были дураками. Надо было ломать чужое искусство, а не свое…»

Маяковского Лавинская причисляет к жертвам. Так ли это было На самом деле? По-видимому, и так и не так. Маяковский отчасти слушался Брика, отчасти делал вид, что слушается, и ломал он как раз не свое, а чужое искусство. Его талант, его слава, его авторитет, его, в конце концов, профессионализм, единственный в этой славной компании, — были очевидны всем и внутри Лефа, и, главное, за его пределами, вне стен квартиры в Водопьяном, в Гендриковом. Он слишком хорошо знал себе цену, чтобы дословно выполнять инструкции Брика и даже — чтоб дословно их повторять. Достаточно сравнить его собственные выступления со статьями и высказываниями Брика. Маяковский, при всем громыхании, не то чтобы мягче, но как-то скругленней, гибче. Брик — резок, однозначен, определенен, ему-то терять нечего.

«Пушкин не создатель школы, а только ее глава. Не будь Пушкина, „Евгений Онегин“ все равно был бы написан. Америка была бы открыта и без Колумба».

Кто это? Казалось бы, кто угодно, в том числе Маяковский. Звучит вполне по-нашему, по-лефовски, и нечто подобное повторялось едва ли не на каждой странице журнала. На самом деле именно Маяковский именно так сказать бы не мог. Слишком просто в эту стройную шизофреническую формулу подставляется и его дорогое имя, и заглавие любой из его поэм. Он был достаточно трезв и бдителен, чтобы, активно взаимодействуя с Бриком, гнуть свою персональную линию. Злой демон не столько соблазнял Маяковского, сколько вдохновлял его и питал.

Но Осип Брик был не только теоретиком, он был еще и писателем, сочинителем, и как раз его художественное творчество представляет для нас особый интерес. Разумеется, не в качестве предмета искусства, а в качестве особого документа, способного, например, подтвердить или опровергнуть Лавинскую, а также пролить некоторый свет на его отношения с Маяковским и Лилей Юрьевной. Нет, он пишет не документальную прозу, но, как человек абсолютно и бесповоротно бездарный, переносит впрямую в диалоги своих бумажных героев те «научные» схемы, согласно которым, по его представлениям, должна двигаться живая жизнь и которым он сам в этой жизни следует.

Герой его повести «Не попутчица», коммунист и начальник чего-то тов. Сандраров, влюбляется в прекрасную нэпманшу Велярскую. А его секретарша и жена тов. Бауэр… Впрочем: «Я не жена, тов. Тарк, — говорит она его сопернику по партийной лестнице. — У коммунистов нет жен. Есть сожительницы». Так вот, сожительница тов. Сандрарова тов. Бауэр возмущена предательством своего начальника, то есть мужа, то есть сожителя, и призывает его к порядку. А он, в свою очередь, возмущен ее отсталостью в вопросах морали и вынужден объяснять ей элементарные правила коммунистического образа жизни:

«Мы ничем друг с другом не связаны. Мы — коммунисты, не мещане, и никакие брачные драмы у нас, надеюсь, невозможны?»

«Никакой супружеской верности я от тебя не требую. Но делить тов. Сандрарова с какой-то там буржуазной шлюхой я не намерена.»

В дальнейшем муж Велярской, коварный нэпман, толкает ее на знакомство с Сандраровым, чтобы использовать этого партийного деятеля в своих корыстных нэпманских целях. Велярская полюбляет Сандрарова (тот является к ней под чужой фамилией — жуть как интересно, просто дух захватывает) и хочет от него любви и любви, а он все никак, а вместо того учит ее Коммунизму:

«Если бы я был буржуй, мне было бы наплевать, но я, к сожалению, коммунист»

«Какой вывод?»

«Вывод такой: — либо я должен сделаться буржуем, либо вы должны стать коммунисткой».

Велярская нехотя расстается с Сандраровым, идет к мужу (у буржуев так и осталось — муж) и просит достать ей «Азбуку коммунизма»…

Что для нас ценно в этой бредятине? Система взглядов и отношений, а также система понятий и слов. Здесь неважно, что Брик осуждает, а что поощряет, а важно, на что он обращает внимание, что фиксирует и как называет. Это ведь не какое-то воображенное пространство, не плод, допустим, творческой фантазии, а школярски буквальный перенос на бумагу его представлений о реальном мире. Это сразу стало ясно большинству читателей, тех, кто знал Брика и кто не знал. Высокий правительствующий критик писал: «Между автором и той пошловатой средой, которую он изображает, не чувствуется ни вершка расстояния».

Пошловатой… Слабовато сказано!

3

Леф (МАФ, Реф — неважно) был одновременно и салоном, и вертепом, и штурмовым отрядом, и коммерческим предприятием.

В этом свете и следует рассматривать наш треугольник. И трудно здесь что-либо утверждать с определенностью, но многое становится допустимым. Например, некоторое соглашение, долговременный деловой союз, смесь подлинной страсти, трезвого расчета и взаимовыгодных обязательств, чтоб «не вытесняя и не обездоливая», то есть чтобы каждый получал свою долю.

Отношение к Брикам как к эксплуататорам, державшим в доме раба Маяковского, ограничивавшим все его свободные движения и выжимавшим из него все живые соки, — такое отношение абсолютно несправедливо. С точки зрения внешнего наблюдателя оно, быть может, и выглядит так, но внутри — совершенно иначе. Там, внутри их жизни, в Водопьяном, в Гендриковом, он нуждался в дружбе Осипа Максимовича едва ли не так же, как в любви Лили Юрьевны, и скорее не мог существовать без них, чем они без него. Так что соотношение числа поцелуев выбрано им не случайно…

Взгляните на рукопись любого стиха Маяковского: там нет ни одной запятой (мы же знаем, он их ненавидел). Все знаки препинания в его произведениях, начиная с 16-го года, расставлены Бриком. Черновик всякой новой вещи он прежде всего отдавал Брику: «На, Ося, расставь запятатки». Казалось бы, невелика работа, но она лишь одно из проявлений того участия, которое принимал Брик в делах Маяковского.[14] Его глаз и его рука присутствуют почти на каждом этапе — от первого обсуждения идеи и замысла до последней редактуры и сдачи в печать. Во время работы над поэмой «Ленин» Маяковский едва ли несколько раз раскрыл сочинения Ленина, — все необходимые материалы подобрал для него Брик. Они хорошо дополняли друг друга, и если Брик не умел писать, то Маяковский не умел читать. На протяжении всех пятнадцати лет их дружбы Маяковский пользовался эрудицией Брика, его умением работать с книгой, его политическим и редакторским нюхом, его, наконец, спокойной уверенностью в верном выборе направлений и неизменным чувством своей правоты. И уж если говорить об эксплуатации, то скорее Маяковский его эксплуатировал, нежели он Маяковского. Отдадим должное Осипу Максимовичу: он ведь никогда не претендовал на соавторство, даже там, где имел на это полное право (например, в сценарии «Москва горит»), и слава безутешной вдовой плелась не за ним…

Можно, конечно, сказать (и говорят), что как раз в этом — в участии и влиянии Брика — вся беда и трагедия Маяковского. Что, не будь Брика, он бы не соблазнился, не стал писать агиток и лозунгов, а остался бы чистым лириком. В этих спекуляциях столько же смысла (да и вкладывают в них подчас тот же самый смысл), как в утверждении, что в России не было б Революции, если бы не влияние инородцев. Не будь Троцкого, Зиновьева и, допустим, Дзержинского — мирно бы трудился русский народ, совершенствуя систему либеральной демократии под отеческим взором царя-батюшки и святой православной церкви. Не будь Осипа Максимовича Брика — прошел бы Маяковский мимо революции, не бросился бы в железные ее объятья, а сидел бы где-нибудь в стороне, пил бы водку с Есениным, вино — с Мандельштамом и писал об одиночестве и любви…

Здесь из многих очевидных возражений существенней всех одно: весь послеоктябрьский Брик-Маяковский уже содержится в раннем Бурлюк-Маяковском. Но об этом мы уже говорили, не стоит снова…

Нет, не только любовь к Лиле Юрьевне вынуждала Маяковского дружить с Осипом Бриком. Он сам выбрал себе друга-наставника по своим наклонностям и разумению. Злой демон? Что ж, это возможно. Но нельзя его представить вообще без наставника, как немыслимо увидеть в этом качестве доброго ангела…

4

Как бы то ни было, что бы ни значило, Брики были единственной семьей Маяковского, со всем тем, что бывает в семейной жизни: ласками и ссорами, дружбой и враждой, любовью и ненавистью.

Что же касается интимной стороны вопроса, то кто, кроме одного из троих, мог бы внести необходимую ясность? Все прочие окружавшие Маяковского люди, даже самые-самые близкие, терялись в догадках. Например, Вероника Полонская пишет:

«Я никак не могла понять семейной ситуации Бриков и Маяковского. Они жили вместе такой дружной семьей, и мне было неясно, кто же из них является мужем Лили Юрьевны. Вначале, бывая у Бриков, я из-за этого чувствовала себя очень неловко».

Читатель воспоминаний разделит эти чувства Полонской и так и останется в недоумении и неловкости (кто же является?..), если только ему не повезет, как мне, и в его руки не попадет экземпляр рукописи с краткими пометками на полях, сделанными рукой самой Лили Юрьевны:

«Физически О. М. не был моим мужем с 1916 г., а в. В. — с 1925 г.».

Поверим ей, это похоже на правду, да и больше нам никто ничего не откроет.

Существует устный рассказ Лили Юрьевны (быть может, впрочем, и записанный ею) как раз об этом 16-м годе: о какой-то веселой компании, невольной измене, слезах раскаяния — и о ровном, спокойном, ласковом голосе Брика. Этот голос, лишенный эмоциональных крайностей, мог найти место любой неуместности и любую катастрофу умел представить как нормальный этап большого пути. С этого этапа и начался их путь, основанный на взаимном уважении, а также на полной сексуальной свободе (в которой, впрочем, по всей видимости, нуждалась только одна сторона). Вспомним: «Что делать?» — их любимая книга…

Так что, надо думать, ревность Маяковского была лишь вначале направлена на Брика, что и отразилось во «Флейте-позвоночнике». Да и там, по-видимому, «настоящий муж» — уже не совсем настоящий. Это скорее объект литературной игры, обобщенная точка приложения ревности. Маяковский не мог бы так долго, нежно и ровно дружить с соперником.

Осип Брик был при Лиле Юрьевне чем-то вроде старшей подруги, товарки, всегда умиленной и снисходительной. Видимо, такой уж он был человек, что его устраивала эта роль. Разве стали бы всякие нужные люди, в том числе и высокие грозные гости, регулярно съезжаться на чай к одинокому Брику?

Между тем, гости съезжались. Лиля Брик — переменчивая, умная, жгучая, естественная, как всякий избалованный ребенок, во всех своих капризах и порывах — была бесспорным центром внимания. Это место — центра — ревниво оберегалось и ее близкими, и ею самой. На свет ее глаз, «горячих до гари», мужчины тянулись, как мотыльки, и кто знает, какую роль в ее выборе играли советы доброго друга?

По-видимому, после нескольких лет любви Маяковскому отводилась сходная роль, и он с этой ролью также смирился, но, в отличие от Брика, без всякой готовности, далеко не сразу и не мирным путем.

В конце декабря 22-го года, вскоре после возвращения из Берлина, возникает странный разрыв-перерыв в его отношениях с Бриками. Два долгих месяца он сидит на Лубянке (куда деться от двусмысленности этого адреса и всякой фразы, его включающей?) под строгим домашним арестом. Выходит только за папиросами, не звонит по телефону, ни с кем не видится, сидит, распухший от детских слез, пишет Лиле горестные открытки и письма — и пишет большую поэму…

Что случилось? А вот, сейчас узнаем. Друг Асеев нам, верно, расскажет.

«На пороге 23-го года между Маяковским и ближайшими окружавшими его людьми (так в носках и на цыпочках именуются Брики. — Ю. К.) была серьезная принципиальная размолвка. Дело в том, что революционные годы, круто оборвав все бытовые установки… вновь и наголо вопросы личного устройства… передовая общественность… волны Нэпа…»

И так далее, и так далее, вы не поверите — семь страниц с цитатами из разных классиков, вплоть до заметок Крупской о Ленине. И, наконец, на восьмой странице:

«По взаимному уговору Маяковский расстался с самым близким ему человеком (как же все-таки, с человеком или с людьми?) на определенный, обоими обусловленный срок — два месяца, для того, чтобы пересмотреть свой внутренний багаж… так как „так жить“ становилось немыслимо» (кавычки Асеева).

Итак, «серьезная принципиальная размолвка» произошла из-за выеденного яйца, но — «по взаимному уговору». А теперь пусть выскажется Лиля Юрьевна, предоставим ей слово.

«Личные мотивы, без деталей, коротко, были такие: жилось хорошо, привыкли друг к другу, к тому, что обуты, одеты и живем в тепле, едим вкусно и вовремя, пьем много чая с вареньем. Установился „старенький, старенький бытик“. Вдруг мы испугались этого и решили насильственно разбить „позорное благоразумие“. Маяковский приговорил себя к 2-м месяцам одиночного заключения… В эти два месяца он решил проверить себя».

Отметим, как тонко выбраны детали комфорта, такие трогательно безобидные, особенно это варенье… Здесь все выглядит немного иначе, не так ли?

Маяковский сам себя приговорил, сам себя оставил без сладкого. И решил проверить. Но только в чем же? Сможет ли не пить чая с вареньем, есть не вовремя и невкусно? Или, может, и они в эти два месяца не пили, не ели и жили в холоде? Разумеется, ничего подобного не было. Принимали гостей, веселились и пили не только чай.

Выходит, быта испугались все трое, а сослали на Лубянку одного Маяковского, продолжая жить-поживать по-прежнему, а быть может, даже еще веселее — без громоздкого, назойливого и мрачного Володи.

А как же «позорное благоразумие»?

Все это ерунда и неправда.

Ясно, что была обида, ссора, было выяснение отношений, а потом Маяковского убедили, что это он один во всем виноват и должен один понести наказание, а заодно и посидеть не торопясь, подумать, как будет вести себя дальше. В том, что не было «взаимного уговора», что стороны были неравноправны, что имелась в виду какая-то вина Маяковского, его преступление перед Лилей Юрьевной, неважно, подлинное или мнимое, — в этом нет никаких сомнений. Это ясно высказано и в поэме, и в письме его, написанном в те самые дни:

«Я не грожу, не вымогаю прощения…» И там же: «Я вижу, ты решила твердо…» Она решила — как же иначе! Хотя, уж верно, не без совета Брика. И дальше — кое-что о причинах: «Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль». Вот!

Известен еще один рассказ Лили Юрьевны о том, как Маяковский, вернувшись из Берлина, выступая перед широкой аудиторией, пересказывал берлинские впечатления Брика, выдавая их за свои. Своих же впечатлений никаких не имел, поскольку все дни и ночи в Берлине просидел за картами. Его недостойное поведение глубоко возмутило Лилю Юрьевну и будто бы послужило непосредственным поводом для ссоры, или, если угодно, размолвки.

Это уже больше похоже на правду, это не чай с вареньем. Но даже если повод был именно этот, причина все же в другом. Причина была — его приставание, его требование верности и постоянства, то есть тех самых мещанских добродетелей, от которых, по всем исходным установкам, он должен был бежать как черт от ладана. Легко обличать мещанство массы, каково-то отказываться самому!

Он никак не хотел становиться бриком, сколько его ни ставили. Он требовал для себя особой роли и особой доли.

И давайте сами не будем ничего сочинять, давайте обратимся к последнему свидетельству, самому правдивому из всего, что мы здесь прочитали. Не беда, что это произведение — художественное, оно художественное, но не очень, не настолько, чтоб нельзя было ничего понять. Здесь вымысел сводится к перемене полов и замене возможных обстоятельств невозможными, а так, в основном, — все очень узнаваемо… Я, конечно, имею в виду бессмертную повесть Брика, написанную, как и поэма Маяковского, как раз в то самое время, по свежим следам.

«Ты разговариваешь со мной, как с девчонкой, которая до смерти надоела. Если я тебе не нужна — скажи. Сделай одолжение. Уйду и не заплачу. А вола вертеть нечего».

«Тов. Бауэр, не думаю, чтобы такие скандалы соответствовали правилам коммунистической морали. Я предлагаю временно прервать нашу связь. Надеюсь, вы не возражаете? — Идите».

Вот и все. Что тут можно добавить? Разве только то, что «вола вертеть» — излюбленное выражение Маяковского…

И, однако же, не следует пренебрегать оговоркой Асеева. Если видеть на том, другом берегу не одну Лилю Юрьевну, но обоих Бриков (что справедливо хотя бы географически), то исправительно-трудовая отсидка Маяковского приобретает более широкий смысл. Начинался Леф — и журнал, и группа, — предприятие хлопотное и сложное. Надо было слегка придавить Маяковского, добиться большего послушания, чтоб оградить серьезное важное дело от случайностей, связанных с его импульсивностью и чрезмерно разросшимся самомнением. Он слишком часто забывал о накачках Брика и, как тот выражался, «нес отсебятину».

28 декабря — 28 февраля. Срок был соблюден с нечеловеческой точностью, вплоть до часов и минут… Нет, все же было что-то жуткое в тройном союзе… Пахло, пахло и серой и шерстью паленной…

5

И странную поэму написал Маяковский за эти два месяца ссылки в уединение. Казалось бы, она действительно «про это», а вчитаешься — все-таки больше про другое. Недаром ее тема впрямую не названа. «Про что что, про это?» — спрашивает автор и слово любовь, подсказанное рифмой, зачем-то заменяет многоточием. Не затем ли, чтоб допустить возможность и другого, нерифмованного ответа.

Если отбросить всю научную фантастику, все картины аллегорических превращений и многословно реализующие каждый речевой оборот, то останется несколько ярких и крепких кусков, где выражены те же основные мотивы, что и в дооктябрьских стихах и поэмах: обида, ревность и ненависть.

Ревность и ненависть. Но к кому? Нет более уклончивого произведения, чем эта, самая конкретная поэма, изобилующая деталями повседневности и иллюстрированная фотографиями. Традиционная маяковская, доведенная здесь до максимальной количественной концентрации, изливается куда-то в абстракцию, в ничто:

Но дыханием моим, сердцебиеньем

каждым острием издыбленного в ужас волоса,

дырами ноздрей, гвоздями глаз

зубом, искрежещенным в звериный лязг

ежью кожи, гнева — брови сборами

триллионом пор, дословно — всеми порами,

в осень, в зиму, в весну, в лето,

в день, в сон

не приемлю, ненавижу это

все

По-разному выражал свою ненависть Маяковский, бывало по душе, а бывало по службе, не всегда эти чувства сливались в одно. Но здесь не может быть никаких сомнений, здесь такая напряженность, здесь искренне, по душе, как никогда — не приемлет и ненавидит. Только что же именно?

Казалось бы, самое время назвать и вложить в эти последние несколько слов последний и главный заряд, смертельную дозу… Но тут он как бы опоминается, останавливается, приходит в себя и заканчивает вяло и разрыхленно, отделываясь незначащими, общими словами:

что в нас ушедшим рабьим вбито,

все, что мелочинным роем

оседало и осело бытом

даже в нашем краснофлагом строе.

Обыденщина, мелочинный рой, сердце раздиравшие мелочи… В поэме, однако, этот повтор столь настойчив, что не может не настораживать. Неужели все-таки чай с вареньем?

Чай не чай, но ясно, что ответ, адресат должен совпадать с повседневным бытом и может быть найден только там, где этот повседневный быт располагался, — не на невском мосту, не в придуманном нэповском доме, а в квартире Бриков, на четвертом этаже, несколькими страницами выше.

Там есть главка, где имеется все необходимое для полноценной, добротной ненависти. Называется эта главка — «Друзья».

Рита Райт рассказывает, что встретила Маяковского в те самые дни на той самой лестнице. Думала, он за ходил к Брикам, оказалось—нет, не заходил, лишь стоял и слушал.

А вороны гости?! Дверье крыло

раз сто по бокам коридора похлопано.

Горлань горланья, оранья орло

ко мне доплеталось пьяное допьяна.

Пьяное допьяна. Пить чай перестали и, наказав себя перешли на шампанское. Новый, суровый и какой там еще, ну, в общем, коммунистический быт…

Даже здесь, едва назвав предмет своей ненависти он тут же отступает, кидается в сторону и торопливо размывает изображение, превращая его все в тот же туманный эвфемизм:

Я день, я год обыденщине предал…

Но уже понятно, что обыденщина, квартирошный дымок и ненавистный быт — это не просто вкусная еда и теплая ванна, против которых он, честно говоря, ничего не имеет. Повседневное окружение его любимой. вороны-гости, друзья-соперники — вот главное препятствие на пути его любви. Это и названо всеми нехорошими словами, принятыми в то время к употреблению. И самое страшное, корень трагедии — в том что ведь и сама любимая — неотъемлемая часть всего этого, и если он ни в чем ее не обвиняет, то только оттого, что любит:

Скажу: — Смотри, даже здесь,

дорогая, стихами громя обыденщины жуть,

имя любимое оберегая,

тебя в проклятиях моих обхожу.

Трагична, безвыходна любовь Маяковского, неустранимо препятствие на ее пути, по крайней мере в этой, сегодняшней жизни. Но поэме Маяковского в 23-м году до зарезу необходим оптимистический выход, без него она состояться не может. И Маяковский такой выход находит, убивая себя и воскрешая в будущем, в далеком и замечательном тридцатом веке. Там он, может быть, снова встретит свою любимую: «Нынче недолюбленное наверстаем…» А препятствие? А не будет никакого препятствия. Его, препятствие, не воскресят:

Чтоб не было любви — служанки

замужеств, похоти, хлебов…

Все, по сути, сказано достаточно ясно. Убийство соперника (или соперников), по всей видимости, они сменялись достаточно часто) заменяется невоскрешением. Результат, в конце концов, тот же самый, но зато — никакой уголовной ответственности, ни в житейском, ни в поэтическом смысле.

«С тех пор, как все мужчины умерли…» Эта строчка оплеванного им Северянина остается для него такой же заманчивой и в тридцать лет с той же силой стучит в его сердце, как стучала в двадцать…

6

Он нравился женщинам гораздо меньше, чем его менее приметные друзья, и в сто раз меньше, чем ему бы хотелось.

Надо думать, все у него в жизни было: и поклонницы, и почти постоянные романы, но как далеко это было от того, к чему он стремился! Он хотел всеобщего обожания, убийства наповал с первого взгляда, с одного каламбура. Он ведь был пленником больших чисел. Миллион любовей, миллион миллионов любят. Между тем его пугались и с ним скучали. Вне стихов и карт его как бы и вовсе не было. И в зрелые годы, как в годы юности, земля-женщина оставалась спокойной и не ерзала мясами, хотя отдаться.

По-видимому, все же он явился причиной одной-двух серьезных любовных трагедий, но и это его мало устроило.

Он вообще многим причинял боль, но хотел не этого: он хотел обладать. Однако ни одна из его главных любвей: ни Лиля Брик, ни Татьяна Яковлева, ни Вероника Витольдовна Полонская — никогда не принадлежали ему безраздельно. В этом прежде всего заключался трагизм его жизни.

 После «разлада» 23-го года было еще купе на двоих в международном ночном вагоне, ленинградская гостиница, московские чтения поэмы и, наконец, совместная поездка в Ялту. Но что-то сдвинулось необратимо, и уже в середине 24-го он объявляет, что «любви пришел каюк». Отныне, или, скажем, с начала 25-го, Лиле Юрьевне лучше знать, тройственный союз Ося — Лиля — Володя приобретает, наконец, успокаивающую симметрию. Треугольник становится равнобедренным.

Впрочем, какую ни взять фигуру, Лиля Юрьевна окажется на главной вершине. До самого последнего дня его жизни она была для Маяковского женщиной номер один, предметом безоговорочного восхищения и неустанного поклонения. Об этом знали решительно все, в том числе и те немногие женщины, которым судьба его была не безразлична. И это тоже не способствовало их решимости… Но и она зорко берегла свое первенство и, легко относясь к его увлечениям, не терпела и намека на нечто всерьез глубокое, на чье-либо владение его душой и самое главное — его стихами. Вообще в тайных своих отношениях он мог быть свободен и с кем угодно, но на людях, публично, печатно — не смел ей никогда изменять. Публичное чтение им стихов, посвященных Татьяне Яковлевой (неважно кому, важно—не ей!), навсегда осталось в ее глазах самой страшной его изменой.

Говорят, его гибель была воспринята Лилей Юрьевной с искренним удивлением и огорчением, но без трагизма. После похорон у Бриков пили чай, шутили, говорили о разных разностях…

Вскоре она вышла замуж за Примакова, большого командира и немного литератора, и признавалась, что абсолютно счастлива с ним. А после того, как его расстреляли, — за Василия Абгаровича Катаняна, писавшего о Маяковском солидные толстые книги.

И повсюду, до самой своей смерти в 45-м году. Осип Брик, тоже женившийся, был вблизи нее, опекал, поддерживал, объяснял ей задним числом все ее поступки.[15] Удивительная эта связь между ними продолжалась до самого его конца, и конец этот был воспринят Лилей Юрьевной как первое подлинное несчастье. Она говорила своей знакомой: «Когда умер Володя, когда умер Примаков — это умерли они, а со смертью Оси умерла я».

7

Однако она прожила еще целую жизнь, больше тридцати лет, и умерла восьмидесятишестилетней… Нет, не старухой. Она умерла восьмидесятишестилетней женщиной, покончив с собой из-за несчастной любви!

Я решаюсь уделить этой замечательной женщине еще пару кратких страничек — поверьте, она этого стоит.

Лиля Юрьевна была умным и тонким человеком и, не в пример Осипу Брику, человеком, одаренным в слове. Ее немногочисленные воспоминания написаны хорошим русским языком, просто, точно и даже порой остроумно. Но главное в ней, конечно, не это, главное — дар быть женщиной. Не только в бурные лефовские годы, но и в старости, и почти до самой смерти она была окружена мужчинами, и не просто собеседниками, но — обожателями. Только роскошь и богатство могли поспорить с постоянством этого окружения. Ее дом был собранием различных коллекций и редких изделий: картины, фарфоровые масленки, расписные подносы, браслеты и кольца…

На этой эстетской, почти бескорыстной любви к драгоценностям, на умении увидеть прекрасную вещь и безошибочно оценить ее стоимость и сошлись они в последние годы с предметом ее последней страсти. Это был известный кинорежиссер, человек оригинальный и одаренный. Он искренне восхищался удивительной женщиной, он попросту был от нее в восторге, но, конечно, полной взаимностью ей отвечать не мог, тем более что к этому времени женщины — не только старые, но и молодые— вообще перестали его интересовать… За это его, как у нас водится, арестовали и судили, и четыре года его жизни в лагере, для него вполне унизительных и нормально тяжелых, были сказочными в жизни лагерного начальства. Их бы можно было назвать «французским периодом». Кофе, коньяк, шоколад — все шло прямиком из Парижа, лишь на краткий миг задерживаясь в Москве.

Наконец, после долгих ее хлопот, его выпустили на год раньше срока. Лиля Юрьевна хорошо подготовилась к встрече. Прославленной фирме со звучным названием были заказаны семь уникальных платьев — очевидно, на каждый день недели. Он приехал — но только на несколько дней, повидаться и выразить благодарность, и уехал обратно в родной город, прежде чем она успела их все надеть…

Что-то в ней надломилось после этой истории — сначала в душе, а потом и в теле. У себя дома, на ровном месте она упала и сломала шейку бедра. Вообще говоря, в таком возрасте эта травма неизлечима и по большей части смертельна. Однако ее друзья убеждены и сейчас, что она — поправилась бы и выжила, если… если бы не любовь. Каждый день она ждала, что он приедет. Он писал красивые сочувственные письма, и когда ей стало ясно, что надеяться не на что, — она собрала таблетки снотворного, прибавила к тем, что давно хранила на всякий случай, и проглотила их все, сколько нашла.

8

Я думаю, теперь, после этой краткой новеллы, нам уже не нужно специальных эпитетов, чтоб почувствовать незаурядность этой женщины и понять, как мог наш герой такое долгое время находиться под неусыпным ее обаянием, в ее почти безраздельной власти.

В 16-м году ей было двадцать пять, на шестьдесят лет меньше, чем в семьдесят шестом. Представим себе, как, двигаясь обратно во времени, угрожающе растет ее женская сила.

Посвященные ей «Флейта-позвоночник» и особенно «Лиличка! Вместо письма» — это, пожалуй, самое подлинное из всего написанного Маяковским. Ни преданность своим, ни ненависть к чужим, ни даже обида на всех и вся никогда не были им столь талантливо выражены. Только здесь, в изъявлении этой любви, он порой проницает оболочку слов и прикасается к самому настоящему. Да, и это всего лишь фрагменты, и это всего лишь несколько строк, но и это тоже немало, подите попробуйте…

Дым табачный воздух выел.

Комната —

глава в крученыховском аде.

Вспомни —

за этим окном впервые

руки твои, исступленный, гладил.

Сегодня сидишь вот,

сердце в железе.

День еще —

выгонишь,

может быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Поразительна эта точная человеческая интонация — среди фигур и рассудочных построений. Конечно, крученыховский ад и сердце в железе проглатываются не без некоторой заминки, это неизбежное у Маяковского протезирование там, где не хватает собственного органа, но зато две последних строки безукоризненны, и он сам это очень и очень почувствовал и даже не решился дробить их на части.

И дальше:

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаянием иссечась.

Не надо этого,

дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Здесь тоже все на удивление по-человечески, и даже «иссечась» не режет слуха, потому что отчаянье — настоящее.

На этом, собственно, стих и кончается, дальше — привычные декорации, какие-то истории и примеры, какой-то слон, какой-то бык, вперемежку с романсовыми красивостями («суетных дней взметенный карнавал…»), и только заключительная строфа возвращает нас к простоте и правде чувства:

Слов моих сухие листья ли

заставят остановиться,

жадно дыша?

Дай хоть

последней нежностью выстелить

твой уходящий шаг.

Лиля Юрьевна любила фотографироваться. Есть одна примечательная фотография последних лет и даже, быть может, месяцев. Цветная, но кажется черно-белой и только подкрашенной красным. Потому что никаких иных цветов нет на ней, только красный и черный. Она сидит в красноватом кресле, одетая во что-то бордово-черное. На заднем плане — шкаф-секретер темного красновато-коричневого цвета, и в нем, среди черных и серых корешков, выделяются несколько красных томов Маяковского. Прислоняясь к ним, отчасти их заслоняя, стоит черно-белый портрет последней ее любви. Это очень живописный восточный человек с седоватой большой бородой и живыми глазами. Глаза Лили Юрьевны затенены, погружены в глубокие черные глазницы на красноватом, с черными впадинами, лице. Она причесана гладко, с открытым лбом, и что самое страшное — очень похожа на ту далекую, тридцатилетнюю, с композиций Родченко. Только нет плоти в ее лице, и череп туго обтянут кожей, и во всем ее облике та значительность, какую несут в себе мертвецы. Наш взгляд, погруженный в эту картинку, введенный в зловещую черно-красную комнату, постоянно занят сопоставлением. Два лица: живое—там, на портрете, и мертвое—в кресле, на переднем плане. Старуха, не сумевшая, не захотевшая состариться, перешедшая при жизни в посмертное существование… Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза.

И когда мы вспоминаем, наконец, Маяковского, нам приходит в голову любопытная мысль: о глубоком родстве его с этой женщиной, выявленном полувековой дистанцией. Все различия, такие, казалось бы, резкие, несущественны перед лицом бездны, зато сходство обнаруживается решающее. И не столько в обстоятельствах смерти, где оно очевидно и как раз поэтому может быть оспорено: неудачная любовь, неотвязная болезнь, в конце концов, сам факт самоубийства, — сколько в чертах мировосприятия, в отношении к смерти и старости.