Глава восьмая Вокруг наследия Гоголя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

Вокруг наследия Гоголя

1

Над свежей могилой Гоголя С. Т. Аксаков призвал прекратить всякие споры о великом русском писателе и почтить его память всеобщим примирением. «Не заводить новые ссоры следует над прахом Гоголя, — писал он, — а прекратить прежние страстями возбужденные несогласия…».[258] Подобные призывы не помешали некоторым друзьям Аксакова тут же выступить со статьями и воспоминаниями, искажающими взгляды и творчество Гоголя.

После смерти Гоголя идейная борьба вокруг его наследия продолжалась не только в области критики. Ее участниками стали и мемуаристы.

В первую годовщину со дня смерти Гоголя тот же С. Т. Аксаков обратился со страниц «Московских ведомостей» ко всем друзьям и знакомым писателя с предложением: записать «для памяти историю своего с ним знакомства».[259] Обращение Аксакова вызвало немало откликов. В журналах и газетах стали появляться «воспоминания», «заметки», «черты для биографии», «голоса из провинции» и пр. Неведомые авторы этих сочинений торопились поведать миру о своем знакомстве и встречах с великим писателем. Значительная часть этой мемуарной литературы представляла собой беззастенчивую фальсификацию. В качестве авторов «воспоминаний» порой выступали лица, не имевшие решительно никакого отношения к Гоголю.

Достаточно, например, сказать, что в роли мемуариста выступил даже Булгарин. В 1854 году на страницах «Северной пчелы» он неожиданно предался воспоминаниям о своих встречах с Гоголем. Он писал, будто бы Гоголь в конце 1829 или начале 1830 года, отчаявшись найти в Петербурге службу, обратился к нему, Булгарину, за помощью и якобы принял предложенное ему место чиновника… в канцелярии III отделения. Эта инсинуация имела своей целью скомпрометировать Гоголя в глазах передовой, демократической России. Провокационный характер «воспоминаний» Булгарина не вызывал ни малейших сомнений.

О том, какие порой изощренные формы приобретало искажение духовного облика Гоголя, свидетельствуют известные двухтомные «Записки о жизни Н. В. Гоголя» П. А. Кулиша, изданные им в 1856 году. Широко использовав мемуарные свидетельства современников, Кулиш пространно описывал мельчайшие подробности из истории отношений Гоголя с Аксаковыми, Плетневым, Жуковским, Смирновой. Но при этом он не обронил ни единого слова об отношениях писателя с Белинским. И это объяснялось отнюдь не отсутствием у биографа соответствующих материалов. На склоне своих лет Кулиш признался В. И. Шенроку в сознательном сокрытии многих фактов о жизни Гоголя. «Недостаток моих сообщений, — писал Кулиш, — заключается в утайке от публики темных сторон жизни Гоголя; но такова была воля тогдашнего министерства общественной нравственности»,[260] т. е. М. П. Погодина, П. А. Плетнева, отчасти, вероятно, и семьи Аксаковых. Под «темными сторонами» жизни писателя имелись в виду его отношения с Белинским и другими прогрессивными деятелями литературы.[261]

Нужно сказать, что даже мемуары самого С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем» наряду с огромным и интересным фактическим материалом содержат в себе некоторые неточности, вольно или невольно искажающие образ Гоголя, а также характер его отношений с «московскими друзьями». Аксаков, например, был склонен всячески преувеличивать близость Гоголя к славянофилам, неизменно подчеркивая якобы благотворное их влияние на развитие творчества писателя.

Борьба против Гоголя и гоголевского направления стала знаменем всего реакционного лагеря. Булгарин продолжал тупо твердить, что талант Гоголя «гораздо ниже таланта Нарежного», что в «Ревизоре» нет «ни слова правды, ни одной черты с натуры».[262] Ему вторил Сенковский, уверявший, что «Мертвые души» написаны «сомнительною прозою и сомнительным языком».[263] В 1861 году в Одессе была напечатана изуверская книжка отставного генерала Н. Герсеванова «Гоголь перед судом обличительной литературы». Этот патологический в своей ненависти к Гоголю пасквиль превзошел даже самые непристойные измышления Булгарина.

В борьбе против Гоголя и гоголевского направления участвовали и критики либерально-дворянского лагеря. Следует признать, что эта так называемая «эстетическая критика» имела определенные заслуги перед русской литературой и эстетикой. Она ставила на обсуждение некоторые сложные теоретические проблемы, в ряде случаев тонко и проницательно исследовала художественное своеобразие тех или иных явлений искусства. Однако общая идейно-эстетическая позиция этих критиков была чрезвычайно уязвима и весьма часто сталкивала их с самыми прогрессивными силами русской литературы и критики. Например, под видом защиты «чистого», «артистического» искусства они повели в 50-годы ожесточенную кампанию против Гоголя. Ее возглавлял А. В. Дружинин.

В ряде статей, появившихся в журнале «Библиотека для чтения», Дружинин упорно пытался развенчать Гоголя. «Наша текущая словесность, — писал он в 1855 году, — изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением». Дружинин призывал русскую литературу отречься от «сатиры и карающего юмора» Гоголя и обратиться к «незамутненным родникам» «артистического», «чистого» искусства. «Нельзя всей словесности жить на одних «Мертвых душах», — патетически восклицал он. — Нам нужна поэзия».[264]

Дружинин и его единомышленники стремились противопоставить «карающему юмору» Гоголя «незлобивую» шутку Пушкина. Искаженный Пушкин, объявленный певцом «чистого искусства», должен был в их руках служить орудием в борьбе с гоголевским направлением. Об этом недвусмысленно заявил сам Дружинин: «Против сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием».

Смысл статьи Дружинина был довольно ясен. В 50-е годы дворянский либерализм превратился в союзника самодержавия и всеми силами пытался противодействовать влиянию прогрессивной русской литературы на общество. Тургенев в связи с дружининской статьей писал Боткину в июне 1855 года: «… в отношении к Гоголю он неправ… Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством — а есть интересы высшие поэтических интересов».[265]

Противопоставление реакционной и либеральной критикой Пушкина Гоголю, равно как и отрицание ими гоголевского направления, отражало стремление выхолостить из искусства общественное содержание, предать забвению освободительные традиции русской литературы и поставить ее на службу помещичьему строю.

Само собой разумеется, критики типа Дружинина, проявляя на словах свою любовь к Пушкину, в действительности относились к великому поэту с полным равнодушием, а то и враждебно. На страницах «Библиотеки для чтения», за несколько лет до прихода в нее Дружинина, имя Пушкина не случайно сопоставлялось с именем… Нестора Кукольника: «… Кукольник умнее, ученее, основательнее Пушкина, — писалось в одной статье, — и дельнее его смотрит на вещи».[266] Позднее Салтыков-Щедрин в своих знаменитых «Письмах к тетеньке» прекрасно раскрыл истинный смысл «любви» реакционной и либеральной критики к Пушкину: «Только шутки шутят современные Ноздревы, приглашая литературу отдохнуть под сенью памятника Пушкина. В действительности они столь же охотно пригласили бы Пушкина в участок, как и всякого другого, стремящегося проникнуть в тайности современности. Ибо они отлично понимают, что сущность пушкинского гения… в тех стремлениях к общечеловеческим идеалам, на которые тогдашняя управа благочиния, как и нынешняя, смотрела и смотрит одинаково неприязненно».

Ближайшими единомышленниками Дружинина были В. П. Боткин и П. В. Анненков. Они начинали свою литературную деятельность в 30-е годы. В молодости оба находились в близких отношениях с Белинским, привлекались к сотрудничеству в изданиях, руководимых им. Но уже в 40-е годы обнаружились весьма серьезные расхождения между Белинским и его либеральными друзьями, особенно Боткиным. Как выясняется сейчас, Боткин в 1847 году, за спиной Белинского и Некрасова, вел закулисные интриги против редакции «Современника», переманивая его сотрудников в «Отечественные записки», которые после ухода Белинского либералы хотели использовать против молодой революционной демократии.[267]

В 50-е годы, в условиях обострившейся идейной борьбы и резкого размежевания общественных сил, Боткин и Анненков окончательно порвали с «Современником» и вместе с Дружининым образовали идейный центр дворянского либерализма в борьбе с «партией Чернышевского».

Эти люди были связаны общей ненавистью к растущим силам революционно-освободительного движения, к обличительным традициям русской литературы, к гоголевскому направлению. В одном из писем к Тургеневу в 1857 году Чернышевский дал выразительную характеристику «Боткиным с братией». «Они были хороши, пока их держал в ежовых рукавицах Белинский, — умны, пока он набивал им головы своими мыслями. Теперь они выдохлись…» (XIV, 345).

Борьба реакции против Гоголя в 50-е годы велась в самых разнообразных формах. Снова, например, делаются попытки оторвать Гоголя от гоголевского направления, заглушить критическое, обличительное содержание его творчества, представить великого сатирика кротким, добродушным юмористом.

Наиболее отчетливо выразил эту тенденцию М. П. Погодин. В конце 1855 года в статье «Новое издание Пушкина и Гоголя», напечатанной в журнале «Москвитянин», Погодин характеризовал Гоголя как писателя, «пламенно алкавшего совершенствования и выставившего с такою любовью, верностью и силою наши заблуждения и злоупотребления».[268]

После смерти Белинского и до первых выступлений Чернышевского и Добролюбова борьбу за Гоголя возглавлял Герцен.

Белинский часто жаловался, что «кнутобойная» цензура не дает ему возможности говорить в полный голос о самых насущных вопросах современной общественной жизни и литературы. В начале 1847 года он писал Боткину: «Я еще принужден действовать вне моей натуры, моего характера. Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи» (XII, 339). Это горестное признание вырвалось у Белинского в прямой связи с Гоголем.

Суждения Герцена о Гоголе имели иную судьбу. До отъезда за границу Герцен вообще не высказывался о Гоголе публично, в печати. Находясь же в эмиграции, он был свободен от цензурного гнета и мог говорить более откровенно на темы, касающиеся России.

В Гоголе-художнике Герцен, так же как и Белинский, видел своего идейного союзника. Но, имея в отличие от Белинского возможность более свободно высказываться, он резче подчеркивал политическое значение произведений Гоголя и показывал их непосредственную связь с развитием русского революционно-освободительного движения.

Еще в середине 30-х годов Герцен стал пристально следить за творчеством Гоголя. В герценовских дневниках мы находим следы глубоких раздумий молодого литератора над петербургскими повестями и особенно «Мертвыми душами». Примечательна, например, его мысль о том, что реализм Гоголя не ограничивается беспощадным разрушением существующего, что он несет в себе и стремление к социальному обновлению жизни.

Дневниковые записи 1842 года о Гоголе являются откликами Герцена на ожесточенную полемику, которая развернулась вокруг только что вышедших «Мертвых душ». Характер этих записей свидетельствует о том, что понимание Герценом идейного содержания и исторического значения поэмы Гоголя во многом совпадало со взглядами Белинского.

Герцен испытал на себе сильное влияние Гоголя. Уже в некоторых ранних его произведениях ощущаются характерные гоголевские интонации. Интересны в этом отношении «Патриархальные нравы города Малинова». Зарисовки глухого провинциального города, его быта, людей, нравов, естественно, возбуждали в памяти читателя ассоциации со страницами некоторых повестей «Миргорода» и петербургского цикла. Сатирическое обличение помещичьего быта, всей крепостнической действительности становится главной темой герценовской прозы. Параллели между Герценом и Гоголем общеизвестны: «Доктор Крупов» и «Записки сумасшедшего», «Кто виноват?» и «Мертвые души» — эти произведения обнаруживают немало общего в характере художественного ви?дения мира и творческого метода обоих писателей.

Сатире Герцена свойствен необычайно широкий, многосторонний охват жизненных явлений. Персонажи Герцена — жители столицы и провинции, представители различных классов и сословий — отличаются полнотой и конкретностью реалистического изображения и несут в себе большую силу художественного обобщения.

Во всем этом сказалось органическое усвоение гоголевского опыта. Реакционная критика 40-х годов настойчиво пыталась парализовать влияние Гоголя на Герцена. Разбирая роман «Кто виноват?», журнал «Сын отечества» предостерегал автора от дальнейшего «подражания Гоголю», которое в «иных местах есть важнейший грех книги».[269]

Сатира Герцена проявляется, с одной стороны, в форме прямого обличения, обнаженного памфлета; с другой — в форме иронии, то с виду добродушной, то откровенно саркастической. Герцен был мастером иронии. Он сам однажды писал, что многие его сочинения выходят «с клеймом самой злой, ядовитой иронии» (XXI, 261). Белинский называл ее «главным орудием Искандера». И в этой области Герцен имел в лице Гоголя своего прямого учителя и предтечу.

Реализму Герцена свойственна бытовая конкретность. Здесь также несомненно сказалось влияние Гоголя и его школы. Но внимание Герцена-художника не задерживается так долго, как у Гоголя, на отдельной вещи или внешней детали портрета. Белинский считал Герцена одним из тех писателей, для которых «важен не предмет, а смысл предмета» (X, 319). Герцен отличался от Гоголя «могуществом мысли». Герцен-сатирик превосходил Гоголя непосредственной силой своего обличительного революционного пафоса, остротой своей политической мысли. «У Искандера, — писал Белинский, — мысль всегда впереди, он вперед знает, что и для чего пишет; он изображает с поразительною верностью сцену действительности для того только, чтобы сказать о ней свое слово, произвести суд» (X, 343).

Гоголь разрушил некоторые, ставшие уже привычными, формы прозаических жанров. Гоголевская поэма и повести утвердили новые принципы изображения действительности и художественной типизации. Преодолевая каноны семейно-бытовой прозы, Гоголь стал одним из основоположников социального романа.

Гоголевскую традицию развивает Герцен, создав первый в русской литературе образец политического романа и, таким образом, предварив художественную прозу Чернышевского.

В известной статье «Несколько слов по поводу книги «Война и мир» Л. Толстой впервые высказал свою излюбленную мысль о том, что в русской литературе есть множество произведений, которые по своей художественной структуре не умещаются в обычные жанровые границы, подчеркнув при этом: «История русской литературы со времени Пушкина не только представляет множество примеров такого отступления от европейской формы, но не дает даже ни одного примера противного. Начиная от Мертвых душ Гоголя и до Мертвого дома Достоевского, в новом периоде русской литературы нет ни одного художественного прозаического произведения… которое бы вполне укладывалось в форму романа, поэмы или повести».[270]

Таким отступлением была и проза Искандера. Его роднили с Гоголем обличение духовной нищеты, убожества помещичьей и чиновничьей жизни, а также жанровая широта, дававшая обоим писателям возможность свободного, емкого изображения действительности.

Подняв знамя открытой революционной борьбы против русского самодержавия и крепостничества, Герцен за границей неоднократно возвращался к проблемам русской литературы, и в частности, к Гоголю. Именно теперь формируется его концепция творчества великого писателя.

Произведения Гоголя, по мысли Герцена, помогали осмыслить проблему социального освобождения народа как задачу общенациональную. Глубоко прав был друг Герцена Н. И. Сазонов, сказав однажды, что творчество Гоголя «указывало на поступательное движение национального духа».[271]

Творчество Гоголя становилось все более действенным импульсом в развитии общественной жизни России. Оно направляло мысль людей к самым острым и трагическим проблемам жизни страны. Характерным в этом смысле было отношение петрашевцев к Гоголю. Его произведения нередко служили у них предметом весьма острых политических и теоретических дискуссий. Можно, например, вспомнить показание Д. Д. Ахшарумова в мае 1849 года о том, что однажды на «пятнице» у Петрашевского «вечер прошел весь в споре о достоинстве Гоголя и Крылова и кто из них более пользы произвел и более известен народу. Спорили все…».[272] Среди бумаг Б. И. Утина, арестованного по делу петрашевцев, внимание следственной комиссии привлек документ, специально посвященный вопросам литературы. Он назывался так: «В чем должна заключаться идея истории литературы вообще и русской в особенности». Документ поистине замечательный. Здесь развивались мысли о «благотворном влиянии литературы на общество», о «великом значении поэта как представителя движения народной мысли». Особо подчеркивалась роль Гоголя, который совместно с Пушкиным, Грибоедовым и Лермонтовым «проявляет собою народный гений». Эти писатели, отмечает далее Утин, «служат залогом нашей будущности, которая по всем данным должна казаться утешительной.

В самом деле направление, данное Гоголем нашей литературе, всеобщий дух исследования, анализа и критики, журнальная деятельность, живое участие, с каким общество встречает каждую новую идею, — все показывает, что силы наши пробуждены и что мы с ними можем сделать при благоприятных внешних обстоятельствах…».[273]

Острее и конкретнее выражал эту мысль Герцен, для которого творчество передовых русских писателей, и прежде всего самого Гоголя, являлось свидетельством зреющей силы народа, все более проникавшегося негодованием против своих вековых угнетателей. «Гоголь не будучи, в отличие от Кольцова, выходцем из народа по своему происхождению, — утверждал Герцен, — был им по своим вкусам и по складу ума» (VII, 227).

В статье «Россия и Польша» Герцен говорит о заблуждениях, свойственных иным иностранцам: ограничиваться при рассмотрении проблем России лишь стороной государственной, совершенно игнорируя жизнь народную. Подобная односторонность не раз уже приводила к ошибочным суждениям о России. Герцен призывает обратить внимание на то, что в русском крестьянине таится не только долготерпение и выносливость, но и «иная сила». «Неужели, — продолжает он, — вам не приходило на мысль, читая Пушкина, Лермонтова, Гоголя, что, кроме официальной, правительственной России, есть другая, что, кроме Муравьева, который вешает, есть Муравьевы; которых вешают?» (XIV, 14).

Герцен постоянно отмечал идейную насыщенность русской литературы, широту ее воздействия на развитие общественной жизни. В этом отношении особенно велика, по мнению Герцена, заслуга Гоголя. Его «безжалостную иронию» Герцен ставит в один ряд со «страстной критикой» Белинского. С этими двумя именами он связывает начало мощного подъема освободительного движения в России. «Период этот, — писал Герцен в статье «Нашим врагам», — открылся произведениями Гоголя, статьями Белинского — около 1840 года. Современное движение обрело свое начало, свой зародыш в этом периоде, исполненном деятельности, инициативы, поэзии и увлечения (XX, 413).

Герцен оценивал автора «Ревизора» и «Мертвых душ» как соратника передовых демократических сил России, борющихся за освобождение народа. Но Герцену представлялось важным правильно объяснить и те элементы в его мировоззрении, которые наиболее полно и трагически отразились в «Выбранных местах из переписки с друзьями».

Эту задачу считал он тем более важной, что после смерти Белинского в реакционных слоях русского общества усилилась спекуляция на ошибках Гоголя.

В конце 40-х и начале 50-х годов особенно занимались этим, как мы видели, славянофилы. Против них-то и выступил Герцен в своей книге «О развитии революционных идей в России».

Отвергая политические взгляды славянофилов, Герцен вместе с тем отмечал и неискренность их «чрезмерных восхищений» Гоголем. В качестве примера он сослался на статью Ю. Самарина, напечатанную во второй части «Москвитянина» за 1847 год и уже в свое время высмеянную Белинским.

Главным объектом критики «Москвитянина» были Белинский и гоголевская школа. Самарин пытался противопоставить Гоголя писателям его школы и доказать ошибочность мысли Белинского о глубокой и органической связи этой школы с современной действительностью, а также с историческим опытом русской литературы. Самарин сокрушался по поводу того, что «изящная литература поступила на службу социальных школ». Произведение искусства, возмущался он, не является уже, как это было прежде, созерцанием жизни: оно стало теперь оцениваться с точки зрения не художественных достоинств, а того, «насколько оно подвигает тот или другой общественный вопрос и чего можно ожидать от предлагаемого разрешения: пользы или вреда». Во всем этом, по мнению Самарина, нисколько не повинен Гоголь: его сатирические произведения откровенно истолковываются славянофильским критиком как «выражение личной потребности внутреннего очищения». Вся логика статьи Самарина имела своей целью внушить читателю мысль, что «Выбранные места» являются будто бы вполне закономерным и естественным завершением всего предшествующего творческого пути Гоголя.

В своем знаменитом «Ответе «Москвитянину» Белинский дал достойную отповедь на «весьма пошлое и подлое» выступление Самарина, разъяснив истинную сущность его взглядов и подвергнув сокрушительной критике политические и эстетические позиции славянофилов вообще. Но памфлет Белинского появился в «Современнике» в искаженном виде. Наиболее острые места были изъяты цензурой, другие приглушены официальным редактором журнала А. Никитенко.

Вслед за Белинским Герцен проанализировал измышления «Москвитянина» и доказал всю несостоятельность его попыток объявить Гоголя «своим».

В работе «О развитии революционных идей в России» Герцен дал резкую политическую оценку «Выбранным местам из переписки с друзьями» и не раз подчеркивал впоследствии «гражданскую измену» Гоголя (XIV, 119), написавшего книгу, по духу своему совершенно противоположную «его прежним творениям, которые так сильно потрясли всю читающую Россию» (XII, 275). Говоря о причинах постигшей писателя катастрофы, он иронически подхватил предложенное Самариным сравнение Гоголя с чернорабочим, спустившимся в подземный мир; Герцен отмечает при этом, что чернорабочий, «к несчастью, слишком рано решил, что достиг дна, и, вместо того, чтобы продолжать расчистку, стал искать золото». Иными словами, отказавшись продолжать «расчистку», т. е. обличение крепостнической действительности, Гоголь решил начать поиски в ней «идеального» начала — «золота». В результате оказалось, что он «начал защищать то, что прежде разрушал» (VII, 248).

Книга «О развитии революционных идей в России» вышла в 1851 году почти одновременно в Германии и Франции и тотчас же привлекла к себе пристальное внимание царского правительства. О ней вскоре узнал Гоголь. 13 сентября 1851 года М. С. Скуридин, один из петербургских знакомых Гоголя, сообщил ему, что Николай I получил от парижской полиции экземпляр изданной во Франции работы Герцена «О развитии революционных идей в России» и что в ней содержится ряд упоминаний о Гоголе и его произведениях. Скуридин приложил к письму несколько выписок на французском языке и герценовской книги.[274]

Гоголь не был лично знаком с Герценом. Но еще в середине 40-х годов он выказывал большой интерес к нему и желание с ним встретиться. 7 сентября 1847 года он пишет Анненкову: «В письме вашем вы упоминаете, что в Париже находится Герцен. Я слышал о нем очень много хорошего… Когда буду в Москве, познакомлюсь с ним непременно, а покуда известите меня, что он делает, что его более занимает и что является предметом его наблюдений» (XIII, 385). В начале декабря 1847 года художник А. А. Иванов сообщил Гоголю в Неаполь, что Герцен в Риме и «сильно восстает» против «Выбранных мест». Иванов незадолго перед тем встречался с Герценом и пытался изменить его взгляд на «Выбранные места». Одиннадцать лет спустя в некрологической заметке об А. А. Иванове, напечатанной на страницах «Колокола», Герцен вспоминал о своей римской встрече с художником: «При первом свидании мы чуть не поссорились. Разговор зашел о «Переписке» Гоголя, Иванов страстно любил автора, я считал эту книгу преступлением. Влияние этого разговора не изгладилось, многое поддерживало его» (XIII, 326).

Сообщение Иванова не поколебало отношения Гоголя к Герцену. В ответном письме к художнику он повторил прежнюю характеристику Герцена, как «благородного и умного человека», и просил написать, что он «делает в Риме, что говорит о искусствах и какого мнения о нынешнем политическом и гражданском состоянии Рима…» (XIII, 408).

Высоко ценя мнение Герцена, Гоголь был сильно взволнован его суровой критикой «Выбранных мест из переписки с друзьями». Особенно поразило писателя то обстоятельство, что взгляд Герцена на эту книгу почти совпадал с суждениями зальцбруннского письма Белинского. Когда в октябре 1851 года Гоголя навестили М. С. Щепкин и И. С. Тургенев, он, зная о дружеских отношениях последнего с Герценом, завел разговор о его книге. Выслушав Тургенева, Гоголь, по словам Щепкина, заметил: «Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою «Переписку с друзьями». Я бы сжег ее».[275]

Достоверность этого исключительно важного сообщения Щепкина косвенно подтверждается еще одним мемуаристом — И. И. Панаевым. Он рассказывает, как однажды Гоголь в присутствии группы писателей «заговорил о себе и всем нам дал почувствовать, что его знаменитые «Письма» писаны им были в болезненном состоянии, что их не следовало издавать, что он очень сожалеет, что они изданы. Он как будто оправдывался перед нами».[276]

Эти свидетельства современников еще раз подтверждают, какое огромное впечатление произвели на Гоголя «Письмо» Белинского, а затем и критика Герцена, заставившие его по-новому взглянуть на «Выбранные места из переписки с друзьями».

Гоголь привлекал к себе внимание Герцена на протяжении почти всей его общественно-литературной деятельности. Обличая произвол царского правительства, размышляя об исторических судьбах русской литературы, мечтая о будущем своей родины, Герцен в самой различной связи обращался к произведениям Гоголя.

В высказываниях Герцена большое место занимают вопросы о положительном идеале в творчестве Гоголя и о гоголевских традициях в русской литературе.

Положительный идеал являлся существенным элементом гоголевской эстетики, значение которого писатель осознавал даже в тяжелую пору своей духовной драмы. Вот что он писал Жуковскому в начале 1848 года: «Что пользы поразить позорного и прочного, выставя его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противуположного прекрасного человека? Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чем же достоинство человека? и не дал на это себе сколько-нибудь удовлетворительного ответа» (XIV, 37).

Еще Белинский указывал, что своим юмором Гоголь «служит всему высокому и прекрасному», но не непосредственно, а путем отрицания «существующей действительности». Герцен в 40-е годы приходил к подобной же точке зрения. Позднее, в эмиграции, он многократно возвращался к этому вопросу, углубляя свои наблюдения и выводы.

В статье «О романе из народной жизни в России» Герцен заметил, что в душе Гоголя «как бы два течения». Одно из них — желчь и неумолимый сарказм. Оно обнаруживается тогда, когда писатель «поднимается в покои главы департамента, губернатора, помещика, когда его герои имеют хотя бы крест св. Анны или чин коллежского асессора». Другое «течение» проявляется в изображении простого человека: украинского ямщика, или казака, или бедного писца, лишившегося единственной радости в жизни — шинели. Тут же вместо сарказма «впечатлительная и поэтическая, бьющая через край душа» (XIII, 175). Гуманистический пафос и вера в человека выражены, по мнению Герцена, не только в лиризме Гоголя, но и в его сарказме.

В своей книге «О развитии революционных идей в России» Герцен называет творчество Гоголя «криком ужаса и стыда». Для того чтобы подобный крик мог вырваться из груди, недостаточно было возмущения, — нужно, «чтобы в ней оставалось что-то здоровое, чтобы жила в ней великая сила возрождения» (VII, 229).

Эту же мысль Герцен почти буквально повторил полтора десятка лет спустя в статье «Новая фаза в русской литературе», снова подчеркивая, что поэзия Гоголя свидетельствовала о сохранившейся у писателя, как и у русского человека вообще, «великой силе возрождения». Гоголь «чувствовал — и многие другие чувствовали вместе с ним, — что за мертвыми душами есть души живые» (XVIII, 188).

Герцен считал, что своим «потрясающим смехом» Гоголь дал передовым силам России неоценимое оружие в борьбе против самодержавия и крепостничества. «Кто другой поставил выше, чем он, — восклицал Герцен, — позорный столб, к которому он пригвоздил русскую жизнь?» (VII, 247–248).

Слабой стороной сатиры Гоголя Герцен, так же как Белинский, считал ее недостаточную сознательность.

Гоголевская школа, по мнению Белинского, продолжала дело Гоголя, но сравнительно с ним она обладала большей сознательностью в обличении общественного строя России. Однако перед лицом многочисленных врагов школы и их «фискальных обвинений» Белинский не считал возможным специально фиксировать внимание на этой стороне вопроса. Он однажды писал Кавелину, что замечание последнего об отличии гоголевской школы от самого Гоголя верно. Но, добавляет он, «сказать этого печатно я не решусь: это значило бы наводить волков на овчарню, вместо того, чтобы отводить их от нее. А они и так напали на след, и только ждут, чтобы мы проговорились. Вы, юный друг мой, хороший ученый, но плохой политик…» (XII, 432–433).

В 40-е годы, когда новая школа еще только формировалась и подвергалась ожесточенным нападкам со стороны реакции, главная задача состояла в том, чтобы сплотить ряды писателей-реалистов. При таких обстоятельствах было тактически нецелесообразно публично обсуждать вопрос об отличиях писателей гоголевской школы от самого Гоголя.

В следующем десятилетии положение изменилось. Гоголевская школа окрепла и стала главной силой русской литературы. Потребности общественного развития настоятельно определяли необходимость сознательного и последовательного воплощения в литературе революционных идей.

В исторических условиях 50-х годов Герцену открылась новая черта русской литературы, отсутствовавшая в творчестве Гоголя. Об этом он впервые писал в статье «О романе из народной жизни в России». «Роман иронии», в создании которого состояла величайшая заслуга Гоголя, уже сделал, по мнению Герцена, свое дело. Задача состояла теперь в том, чтобы непосредственно выразить положительное начало жизни — создать художественный образ человека из народа. Роман Григоровича «Рыбаки» был для Герцена одним из симптомов, предвещавших наступление «новой фазы» в развитии отечественной литературы. В литературу входила «жизнь крестьянина», жизнь, с которой Гоголь соприкасался лишь в качестве веселого и участливого гостя: «Наступило время, когда Золушка вошла в бальный зал. Течение снизу стало побеждать».

Но соответствовал ли Глеб Савиныч из романа Григоровича представлениям Герцена о том, каким должен быть новый герой русской литературы? Не вполне. С одной стороны, Глеб выражает собою полноту душевных сил народа. С другой — Глеб еще несет на себе груз старых, патриархальных представлений, выработанных в народе, который веками пребывал в условиях порабощения и невежества. Глебу Савинычу еще не хватает «мысли», ясного понимания своих исторических прав, сознания своей исторической миссии.

Вот почему Герцен ставит вопрос о необходимости внутреннего единения, «сурового, сильного характера Глеба Савиныча с чертами, присущими дворянскому интеллигенту Владимиру Ленскому. «Поймут ли они когда-нибудь друг друга? Старик чудаковат и упрям. Поживем — увидим!» (XIII, 180).

Герцен, конечно, преувеличивает значение романа Григоровича. Что же касается оценки Ленского, который якобы способен вооружить Савиныча передовым сознанием и указать ему ясную цель в будущем, то здесь, несомненно, отразились еще не преодоленные в мировоззрении Герцена иллюзии дворянского революционера.

Вопрос о новом послегоголевском этапе в развитии русской литературы, важность которого прекрасно понимали Белинский и Герцен, станет несколько позднее в центре историко-литературной концепции Чернышевского и Щедрина.

2

Продолжая традиции Белинского, Чернышевский ставил вопрос о необходимости их дальнейшего развития в соответствии с условиями современной жизни и задачами освободительного движения.

Характеризуя в 1855 году положение в русской критике за последнее семилетие, Чернышевский говорит о ее совершенно неудовлетворительном состоянии, ее неспособности проникнуть в сущность тех явлений, которые происходят в действительности и литературе, «ее мелочности и вялости». Она уже не возглавляла общественное мнение, а была лишь «слабым отголоском его». От такой критики, указывает он дальше, было бы напрасно «ожидать широкой и проникающей в массу оценки Гоголя, то есть целой литературной эпохи, можно сказать, целой исторической эпохи в развитии русского самопознания» (III, 771).

Перед нами одно из самых ранних суждений Чернышевского о Гоголе, свидетельствующее о том, какое большое значение придавал он этому писателю, сколь важным и насущным считал правильное осмысление его творчества.

Гоголь играл исключительно важную роль в жизни Чернышевского, в истории его духовного развития. Произведения Гоголя способствовали пробуждению в молодом Чернышевском интереса к социальным вопросам современности, ненависти ко всему строю жизни самодержавно-помещичьей России.

Уже юношеские дневники Чернышевского вводят нас в атмосферу его напряженных раздумий над вопросами русской литературы, и в особенности творчества Гоголя. В этих подневных записях, тщательно фиксирующих размышления автора, содержание его бесед и споров с товарищами, перечень прочитанных книг, имя Гоголя встречается постоянно и в самой различной связи. Например, 2 августа 1848 года двадцатилетний Чернышевский заносит в свой дневник: «Литература: Гоголь и Лермонтов кажутся недосягаемыми, великими, за которых я готов отдать жизнь и честь» (I, 66). Несколько дней спустя, в связи с чтением «Мертвых душ», появляется новая запись: «Дивился глубокому взгляду Гоголя на Чичикова… Велико, истинно велико! ни одного слова лишнего, одно удивительно! вся жизнь русская, во всех ее различных сферах исчерпывается ими…» (I, 68–69).

Для Чернышевского Гоголь — «чрезвычайный» человек, сравнение с которым никто не в состоянии выдержать в русской и западноевропейской литературе, ибо он «выше всего на свете, со включением в это и Шекспира и кого угодно» (I, 353). Гоголь становится в его глазах как бы художественным и нравственным критерием в оценке самых различных явлений искусства и жизни. Подобное восприятие Гоголя у Чернышевского складывается под влиянием Белинского. С первых же своих выступлений в печати Чернышевский широко пропагандирует творчество Гоголя и борется за гоголевское направление в литературе.

В 1855 году, в связи с выходом посмертного собрания сочинений Гоголя и отрывков из второго тома «Мертвых душ», Чернышевский написал статью. Она не была напечатана автором и явилась своего рода предварительным эскизом его знаменитых «Очерков гоголевского периода русской литературы».

Здесь Чернышевский впервые указал на то, что проблема гоголевского творчества имеет в современных исторических условиях исключительную общественную и теоретическую злободневность. Он видел, какой огромной помощью в подготовке русской революции могут явиться обличительные произведения гениального писателя. Но для того чтобы помощь стала реальной, действенной, надо было неустанно разъяснять широким массам значение Гоголя. Это было необходимо еще и потому, что, по словам Чернышевского, «последним памятным для публики приговором о Гоголе» остались суждения, вызванные его «Перепискою с друзьями». Разумеется, они оставляли впечатление, невыгодное для Гоголя, и, таким образом, «убеждение в его величии было во многих его почитателях ослаблено» (III, 772).

Подвергнув очень резкой критике «Выбранные места из переписки с друзьями», Белинский не терял надежды на возвращение Гоголя в прогрессивный лагерь. Это побуждало его с тем большей определенностью раскрыть писателю ошибочность выраженных в его книге идей. Как писал Добролюбов в статье «О степени участия народности в развитии русской литературы» — хотя Гоголь и издал «Переписку», но все же «надежды на него не покидали его почитателей». Для Белинского не имел большого значения вопрос о том, сколь искренни были заблуждения Гоголя; для него, так же как и для Герцена, был существен прежде всего их объективный политический результат. К середине 50-х годов положение стало иным. «Выбранные места» уже утратили свою злободневность, сохранившись лишь в качестве трагического факта биографии писателя.

Главная же задача, состоявшая в том, чтобы осмыслить сильные стороны творчества Гоголя и использовать их в качестве оружия против самодержавия и крепостничества, еще острее встала теперь перед революционно-демократической критикой.

Критически изучив многочисленные материалы — письма Гоголя, мемуары о нем, — Чернышевский категорически отметает выдвигавшиеся против автора «Выбранных мест» обвинения в «двуличности, притворстве, ханжестве». Эту книгу он считает результатом «странных заблуждений» Гоголя, которые, в свою очередь, объясняются различными обстоятельствами. «Можно только понять из его жизни, — пишет Чернышевский, — каким образом дошел он, вовсе не по своей воле, до странных заблуждений, которые казались ему истиной» (III, 535). В трагедии, постигшей писателя, критик прежде всего винит крепостнический строй России, жертвой которого он явился. Аргументируя свою мысль, Чернышевский говорил: «Но кто поручится за человека, живущего в нашем обществе? Кто поручится, что самое горячее сердце не остынет, самое благородное не испортится? Мы имеем сильную вероятность думать, что Гоголь 1850 г. заслуживал такого же уважения, как и Гоголь 1835 г.; но положительно мы знаем только то, что во всяком случае он заслуживал глубокого скорбного сочувствия» (IV, 663–664).

Этот вывод Чернышевского, который мог быть истолкован как желание снять с Гоголя ответственность за издание реакционной книги, нуждается в объяснении. Здесь, несомненно, отразились свойственные великому критику просветительные иллюзии.[277] Однако Чернышевский вполне разделяет возмущение Белинского «Выбранными местами из переписки с друзьями». Он ни в малейшей степени не пытается смягчить политическую оценку этой книги, которую решительно считает «пятном на имени Гоголя». «Книгу его нельзя оправдать: она лжива» (III, 534, 535), — снова подчеркивает он. Но сколь ни лживы и отвратительны идеи, которые проповедовал Гоголь, сколь ни тяжка вина его, «Выбранные места», утверждает вслед за Белинским Чернышевский, не могут поколебать исторического значения великого художественного подвига писателя. «И если чем смутил нас он, — писал Чернышевский, — все это миновалось, а бессмертны остаются заслуги его» (IV, 665).

Либеральная критика, как мы видели, отвергая Гоголя, искусственно противопоставляла ему Пушкина. В одной из самых ранних своих статей, посвященных разбору трактата Аристотеля «О поэзии», Чернышевский сравнивает творчество этих двух русских писателей. «Кто, по вашему мнению, выше: Пушкин или Гоголь?» — спрашивает Чернышевский. Решение этого вопроса, отвечает он, «зависит от понятия о сущности и значении искусства» (II, 267).

Вопрос о пушкинском и гоголевском направлении в русской литературе был поставлен впервые Белинским после выхода в свет «Мертвых душ». Признавая Пушкина величайшим поэтом, подготовившим все последующее развитие русской литературы, Белинский вместе с тем видит теперь уже в Гоголе «более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени» (VI, 259).

Само собой разумеется, что Белинский нисколько не имел в виду принизить значение Пушкина. Он сопоставляет обоих писателей лишь в одном, хотя и очень существенном, плане: кто из них больше соответствует нынешнему духу времени, кто из них дает более эффективное оружие, необходимое для борьбы с ненавистной действительностью. Таким сильнейшим оружием явилась, по мнению критика, сатира Гоголя, более непосредственно подрывавшая устои крепостничества.

Эту мысль развивает дальше Чернышевский. Общественный и нравственный критерий в оценке произведений искусства — главный для Чернышевского. Поэтому бичующая сатира Гоголя в его глазах имеет преимущество перед проникнутой гуманностью, художественно совершенной, но объективной поэзией Пушкина. Не отрицая огромного исторического значения Пушкина, Чернышевский, однако признает Гоголя писателем, более соответствующим потребностям современной жизни.

Это положение было подробно развернуто в «Очерках гоголевского периода русской литературы», появившихся на страницах «Современника» в 1855–1856 годах.

Следует, впрочем, заметить, что, обоснованно полемизируя с «эстетической» критикой, противопоставлявшей пушкинское направление — гоголевскому, Чернышевский и сам давал повод для упрека в известной односторонности его позиции в этой полемике. Любое противопоставление Гоголя и Пушкина, какими бы намерениями оно ни диктовалось, объективно вело к принижению исторической роли одного или другого писателя. Этой опасности, надо сказать, не избежал и Чернышевский.

«Очерки» занимают одно из центральных мест в литературно-критическом наследии Чернышевского. Они были задуманы как монументальное исследование, посвященное существеннейшим проблемам русской литературы 30-50-х годов.

Характерно прежде всего само название работы. Именем Гоголя Чернышевский определяет целый период русской литературы, притом один из наиболее важных и плодотворных в ее истории. Творчество Гоголя он считает главным событием русской литературы за последнюю четверть века.

«Очерки гоголевского периода» должны были состоять из двух частей. Первая из них посвящена истории критики «гоголевского периода», во второй предполагалось подробное рассмотрение творчества Гоголя и других писателей. Чернышевский успел осуществить лишь первую половину своего замысла. Последняя глава исследования заканчивалась так: «Если обстоятельства позволят нам исполнить во всем размере план, по которому начаты наши «Очерки» и первая часть которого — обозрение критики — нами кончена, то мы должны будем обозревать во второй части нашего труда деятельность русских поэтов и беллетристов, начиная с Гоголя до настоящего времени».

Хотя Гоголю Чернышевский предполагал специально посвятить вторую часть своих «Очерков», однако и в первой части содержится много страниц, проницательно освещающих различные стороны его творчества. И важно отметить, что оно рассматривается критиком в свете наиболее актуальных теоретических проблем искусства. В этом смысле «Очерки гоголевского периода» явились прямым продолжением идей, выраженных в диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности».

Либеральная критика в борьбе против революционных демократов обычно обвиняла их в непримиримости к инакомыслящим, в том, что, оценивая явления искусства, они руководствуются «духом партии». Свое отрицательное отношение к гоголевскому направлению Дружинин мотивировал, между прочим, тем, что оно также чуждо «примирительному началу». В условиях обостренной идейно-политической борьбы 50-х годов подобный аргумент означал призыв к тому, чтобы искусство отказалось от своей общественной роли, призыв к примирению с действительностью.

Дружинин упрекал Гоголя в антигуманизме, в проповеди человеконенавистничества. Он противопоставлял ему не только Пушкина, который якобы не помнил зла в жизни и прославлял одно благо, но и Тургенева — «пленительнейшего идеалиста и мечтателя, художника с незлобной и детской душой».

Революционно-демократическая критика решительно отвергала эту философию примирения, разоблачая ее фальшь и одновременно раскрывая подлинно гуманистическую основу негодующей гоголевской сатиры.

Еще до «Очерков гоголевского периода», в год смерти Гоголя, Некрасов написал знаменитое стихотворение «Блажен незлобивый поэт», в котором поставил вопрос о двух типах искусства. Спокойному и незлобивому поэту, самодовольному и чуждому творческих мук, любящему «беспечность и покой», противопоставлен «благородный гений», бесстрашно карающий пороки и заблуждения людей, проповедующий «любовь враждебным словом отрицанья». Гоголь со своей «карающей лирой» и является воплощением этого истинного искусства, озаренного чувством любви к народу и ненависти к его врагам:

И веря и не веря вновь

Мечте высокого призванья,

Он проповедует любовь

Враждебным словом отрицанья…

Со всех сторон его клянут,

И, только труп его увидя,

Как много сделал он, поймут,

И как любил он — ненавидя!