СУМЕРКИ ЛИТЕРАТУРЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СУМЕРКИ ЛИТЕРАТУРЫ

В одном кармане смеркается, в другом чуть заря занимается.

Из словаря В. ДАЛЯ

В этом году в связи с юбилеем английской литературной премии за лучший русский роман был затеян дополнительный конкурс «Букер десятилетия». Как и всем председателям жюри минувших лет, мне предложили сформировать свою шестерку из тех, кто попадал в финал с1992 по 2000 год. Задача казалась простой: легко оценивать работу коллег, имея такого мощного союзника, как время. Положив перед глазами перечень лауреатов, я принялась выискивать сначала среди них абсолютного победителя.

1992. Марк Харитонов. Линия судьбы, или Сундучок Милашевича. Мне нравился тогда, в 1992 году, этот роман с несчастливой судьбой, нравится и теперь. Хорошо сделанная интеллектуальная проза, пронизанная токами, исходящими от модернистской литературы начала века, и безумием русской истории. Ничуть не жалею, что проголосовала тогда «за» «Линию судьбы». Но через десятилетие эту линию не прочертишь.

1993. Владимир Маканин. Стол, покрытый сукном и с графином в середине. Неплохой рассказ, почему-то названный повестью и произведенный из-за жанровой неразберихи в романы, но слишком отдает «Процессом» Кафки. Да еще этот привкус запоздалой атаки на тоталитаризм, утративший свой яд, как старая беззубая кобра у Киплинга. Были у Маканина вещи и пооригинальней и поярче, они-то и сделали репутацию. Ее и наградили.

1994. Булат Окуджава. Упраздненный театр. Окуджава – фигура культовая. Но из-под пера замечательного барда могут выйти вполне тривиальные мемуары. Магия имени позволила присвоить им титул романа. Дальнейшего повышения в чине текст не выдержит.

1995. Георгий Владимов. Генерал и его армия. Добротная традиционная проза, почтенная задача – написать о войне «правду». И все же тут не столько текст награжден, сколько судьба. Пора было присудить премию диссиденту, эмигранту. Владимов со своим новым романом пришелся в самый раз. Тут еще дополнительный сюжет возник: писатель публично заявил, что КГБ ему дать премию не позволит (из Германии казалось, что КГБ еще существует и ему есть дело до литературы, а те уж давно забыли, фрукт это или овощ и где растет). И критика была заранее к роману благосклонна: газеты заказывали благожелательные статьи на основании анонса (сама так сделала). Потом распробовали: роман на вкус – как перезревший помидор. Его бы написать лет на двадцать раньше, да еще с той энергетикой, что превратила незамысловатую историю «Верного Руслана» в литературное событие.

1996. Андрей Сергеев. Альбом для марок. Жалко писателя, так нелепо погибшего вскоре после своего букеровского триумфа. Но™ Тут ведь тоже не текст победил, тут продвинутое жюри некую продуктивную концепцию утверждало. В середине 90-х из статьи в статью кочевала мысль, что литература теперь уходит во всякого рода маргинальные жанры – письма, заметки, фрагменты. Курицын ее обнаружил даже в ресторанной критике. Впрочем, может, в ресторанную критику она и заглядывала, но «Альбом для марок» обошла.

1997. Анатолий Азольский. Клетка. Достойный писатель, сумевший сохранить себя вопреки обстоятельствам, занятный роман. Страстность тона и острота интриги делают чтение занимательным. Послевкусие, впрочем, как от «Белых одежд» Дудинцева (с которым он и жанрово, и тематически схож). Премию года, несомненно, заслужил, но представлять десятилетие?

1998. Александр Морозов. Чужие письма. Даже появление в шорт-листе этой незатейливой повестушки в форме писем было вызовом здравому смыслу. Все ее достоинства только в том и заключаются, что в шестидесятые годы один журнал собрался ее печатать, да так и не стал. Ну вот «Знамя» благородно восстановило справедливость. Чего ж еще?

1999. Михаил Бутов. Свобода. Ну да, роман. Все ингредиенты профессионально изготовленного литературного блюда налицо, рефлектирующий интеллектуальный герой. Но герой этот, alter ego автора, столь нарциссически упоен своими утонченными страданиями, что так и тянет оставить его наедине с собой. «Лучше я Пруста почитаю», – ответил мне пожилой литературовед на вопрос, почему он с любопытством прочел начало романа и даже не поинтересовался продолжением.

2000. Михаил Шишкин. Взятие Измаила. Не хочется ругаться, как Вадим Руднев в «Коммерсанте»: дескать, «модернистская неразбериха», «сочетание шинельного „потока сознания“ и „идиотического мифологизма“. Но все эти Мокоши, Перуны и Велесы, парад скрытых и открытых цитат, гигантские запутанные фразы, должные устрашить и удивить (устрашили же букеровское жюри), у меня рождают подозрение: а не подпадает ли автор под страшный диагноз, поставленный И. Роднянской современной прозе, – „симуляция мастерства“?

Что же получается – за десятилетие не наградили ни одного романа, про который можно было бы с уверенностью сказать, что он останется в истории литературы?

«А зачем его искать среди букеровских лауреатов, – пожалуй, возразят мне. – Премия консервативная, формальные поиски не приветствует, молодых не жалует. Да и роман – жанр отцветающий. Не здесь живет литература».

А где она живет? О поэзии я разговор не веду – там свои законы. Что же касается прозы, то в орбиту Букера как раз попадает почти все. Вон учредили Антибукера в качестве авангардной альтернативы, ну и много наскребли? Милая, трогательная, взывающая к состраданию (болезнь ребенка – это всегда больно), но самым непритязательным образом написанная повесть Варламова, с которой Антибукер начался, – это что, вызов Букеру? Как началось – так и продолжилось. Лучшая находка Антибукера – «Хуррамабад» Андрея Волоса, увлекающая читателя, однако не какой-то там формальной новизной или стилевым совершенством, а, скорее, экзотикой (русские в Таджикистане). А самое смелое решение Антибукера – наградить детектив Акунина. Но мне кажется, что умный литературовед Чхартишвили скорее обидится за литературу, чем обрадуется за Фандорина, если того провозгласят главным героем последнего литературного десятилетия ХХ века.

Кто еще обойден вниманием Букера? Пелевин с «Чапаевым и Пустотой» и «Поколением „П“? Я, кстати, нахожу его прозу крайне занятной, а феномен Пелевина вообще требует изучения. У Пелевина поразительный дар – улавливать носящиеся в воздухе модные идеи и, подобно мощному ретранслятору, стократно их усиливать. Но что еще остается от этих романов, кроме упрощенного буддизма, грибов-галлюциногенов и метафоры о невсамделишности нашей жизни? Культовый роман – это не знак качества. Самым культовым романом в истории русской литературы был „Что делать?“ Чернышевского.

Другое модное имя – Сорокин, за «Сердца четырех» которого проголосовали немногочисленные продвинутые читатели «Книжного обозрения», принеся победу в пиаровской акции «Народный Букер»? Сама поставила в 1992 году «Сердца четырех» на третье место в шорт-листе. Я и сейчас считаю, что это лучший роман Сорокина – по стремительной динамике действия, мастерской имитации тогда еще живых стилей, запоминаемости персонажей (потом пошли совершенно бесплотные герои «Романа» и совсем уж виртуальные кадавры «Голубого сала»). Но чтоб выставить этот роман от имени литературы на том страшном литературном суде, что напророчила Толстая?

Кстати, о Толстой. В последнем Букеровском листе фигурирует «Кысь». Чрезвычайно изящное литературное изделие. Брюссельские кружева. Я имею в виду не женскость занятия, а виртуозность плетения словесного узора. Но кружева – это даже не одежда, это только ее украшение.

Конечно, я составила, в конце концов, свой список, поставив на первое место «Андеграунд, или Герой нашего времени» Владимира Маканина. Роман мне нравится. В свое время я написала о нем в «ЛГ» большую статью – не буду повторяться. Но спустя какое-то время известный филолог в связи с этой статьей спросил меня вскользь: «А что, роман Маканина действительно так хорош? Надо читать?» И у меня не хватило духу сказать безоговорочное «надо»…

Вот это «надо читать?», возможно, и отличает те произведения, которые входят в культурный код человечества, от многих других, хорошо написанных, умных, достойных. Одни можно читать, а можно и не раскрывать, другие – не знать стыдно. (Как в свое время объяснила 15-летняя особа родителям, нехотя позволившим дочери пойти на свидание с 16-летним молодым человеком и изумленным стремительностью ее возвращения: «Да о чем с ним говорить? Он даже „Мастера и Маргариту“ не читал). И, похоже, ничего того, что было бы стыдно не прочесть, литература за минувшее десятилетие не произвела.

Да весь этот «Букер десятилетия» не больше, чем литературная игра, предвижу возмущение. Как можно на столь зыбком основании делать серьезные выводы? Где критерии оценки? Соглашусь – игра. И уж если мы ее затеяли, то ничего не остается, как применить те же правила к прошедшим эпохам (да простят меня за профанацию серьезные литературоведы). Тут и критерии прояснятся.

С чего начнем? Надо бы с восемнадцатого века, как велят учебники литературы, но… «Ей рано нравились романы; они ей заменяли все; она влюблялася в обманы и Ричардсона и Руссо». А где же русские романы? Да в том-то и дело, что их нет. Не продираться же Татьяне сквозь тяжеловесные фразы назидательного сочинения «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» (А.Е. Измайлов), когда, например, легкий слог аббата Прево стремительно вовлекает в повествование о великой любви кавалера де Грие к ветреной Манон, когда можно удивляться предприимчивости заброшенного на необитаемый остров Робинзона Крузо, сострадать пылкому, несчастному, оклеветанному Тому Джонсу. Господи, как поздно начался русский роман! В масштабах истории – просто ребенок. Но зато рос этот ребенок «не по дням, а по часам». Героиней первого русского романа оказывается уездная барышня «с французской книжкою в руках» (английский роман тоже может быть «французской книжкой» – не на русском же читала Татьяна Ричардсона). Зато уже следующее поколение уездных барышень сможет держать в руке «Капитанскую дочку», «Невский проспект» и «Героя нашего времени».

В общем, получается, русский роман начинается с «Евгения Онегина», которому и вручается диплом победителя. В 20-е годы XIX века других претендентов на это звание нет.

«Мертвые души» представляют 30-е годы, 40-е – «Герой нашего времени», 50-е – «Обломов», хотя тут появляется конкурент – Тургенев с «Дворянским гнездом», а также возникают споры о жанре – «Былое и думы» Герцена может номинироваться по ведомству романа или нет (речь пока о первом томе, но он-то и читается как роман, дальше уже пойдет политика, борьба, дела «Колокола», проповедь да расправа с несчастным Гервегом).

В 60-е шорт-лист окажется очень плотным. «Отцы и дети», «Преступление и наказание», «Война и мир». Кто-то из современников пытается втиснуть туда самый знаменитый из романов, написанных в тюрьме, но потомки безжалостно отправляют «Что делать?» вон из литературы. Побеждает «Война и мир».

Тургеневу так и не удается взять реванш – в следующем десятилетии на первое место претендуют «Анна Каренина» и «Бесы». Странны отношения двух русских гениев. Достоевский пишет статью «Анна Каренина, как факт особого значения», Толстой ничего подобного о Достоевском не пишет и даже знакомиться с ним не желает. Чехова он найдет потом очень милым, Горького всячески будет привечать, с Буниным – беседовать. На всех-то у него было время. Даже на Гаршина, когда тот в приступе болезни заявился в Ясную Поляну, потребовал свидания с Толстым и на вопрос «Что вам угодно?» ответил: «Рюмку водки и хвост селедки», – каковые ему и были немедленно выданы. Лишь на Достоевского у Толстого времени не было. Но Достоевский возьмет реванш после смерти, когда в великого старца начнут втыкать булавки модернисты начала века, отвешивая при этом ритуальные поклоны Достоевскому. По-настоящему век Достоевского – двадцатый, но если уж следовать заявленным правилам игры, премию за 80-е годы века XIX отдадим «Братьям Карамазовым».

А вот в 90-х с романом придется туго – почти как через сто лет. Кризис. Статья Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Ровно через сто лет маску могильщика старого и глашатая нового попробует примерить на себя филологически оснащенный Виктор Ерофеев. Не приросла. Статья Мережковского пророчески предсказывала бурный рост пока едва различимых «тайных побегов новой жизни» – назревал творческий взрыв Серебряного века. Статья Ерофеева оказалась сродни феномену ложной беременности. Такие случаи были описаны: оповещает всех кликуша, что ждет ребенка, и живот у нее растет, а как приходит время рожать – одни газы выходят, а плода нет.

Вернемся, однако, к веку девятнадцатому. Упадок упадком, а все же традиция не сдавалась. Читающей публике явился Чехов, которому посчастливилось вовремя умереть, и Горький, которому это не удалось: не изобрети он социалистический реализм, мощная энергетика харизматика-самоучки, приподнимающая рутинность стиля его «Детства» и «В людях», служила бы ощутимым противовесом модернистскому надлому «Петербурга» Андрея Белого. А так – главным писателем 90-х мыслим Чехова (но в главе «роман» ставим прочерк, не ставить же взращенного на гидропонике умозрительных антитез «Юлиана Отступника» Мережковского рядом с «Братьями Карамазовыми», а главным романом 10-х годов уже ХХ века определяем «Петербург» Андрея Белого.

20-е годы. Революция, оказывается, помогла создать пестрый шорт-лист. И тут же возникают сложности. Можно пренебречь суждениями современников, но труднее – печатной судьбой книг. Они могли считать, что 20-е годы – это «Конармия» Бабеля, «Разгром» Фадеева, «Сестры» А. Толстого (первая часть трилогии, которая только и заслуживает внимания), «Чапаев» Фурманова, «Зависть» Олеши и «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова, – и читали их взахлеб, обсуждали, спорили. Мы можем добавить в шорт-лист десятилетия «Чевенгур» и «Котлован» Платонова, «Белую гвардию» Булгакова, «Мы» Замятина.

Но условия нашей премии – публикация и, стало быть, отклик у современников. А тут царит неразбериха. «Белая гвардия» печатается в 1925 году (журнал «Россия»), но закрытие журнала публикацию прерывает, «Мы» противоестественным образом появляется сначала на чешском, французском, английском (1924), на русском же полностью лишь в 1952-м. Но так или иначе «Белая гвардия» и «Мы» в литературный процесс все же вовлечены (Замятин так даже повлияет на Орвелла и Хаксли, «Дни Турбиных» идут во МХАТе, возбуждая аплодисменты и негодование). «Котлован» же и «Чевенгур» лежат под спудом вплоть до 70-х годов, когда, изданные в Лондоне и Париже, начнут понемногу просачиваться в СССР, а широкого читателя обретут лишь в перестройку. Так куда отнести «Котлован» – самый сильный и самобытный, на мой взгляд, роман в этом списке, – к 20-м или 80-м? Куда отнести роман «Мастер и Маргарита», законченный в 1939-м (последняя правка – в 1940-м), но ставший сенсацией конца 60-х? Куда отнести «Дар» Набокова, лучший русский роман блестящего разрушителя «литературы больших идей», еще не подернутый инеем слишком холодного мастерства, как его поздняя английская проза? Мало кем оцененный в 30-х даже в эмиграции, ходивший по рукам начиная с 60-х (гипноз Набокова, например, явственно ощущается в «Пушкинском Доме» Андрея Битова) и опубликованный в России в 80-х?

Что делать – игру придется остановить ввиду невозможности формального соблюдения ее правил. Но сделаем примечание – не вследствие нехватки претендентов на первое место. Несмотря ни на диктатуру, ни на цензуру, каждое десятилетие рождало несколько вещей из тех, которые вошли в наш культурный код, будь это «Тихий Дон» или «Дар», «Мастер и Маргарита» или «Доктор Живаго», «Архипелаг ГУЛАГ» или «Москва – Петушки».

Почему же первое десятилетие свободы стало десятилетием литературного заката? А ведь сколько стенаний было в диссидентской публицистике: отмените цензуру – и литература ответит невиданным взрывом талантов (сама так думала).

Теперь вот иные плачут: с цензурой-то поинтереснее было. Эзопов язык изобретать, стиль оттачивать, с читателем перемигиваться. Оказалось, что Андрей Битов так ничего и не написал, что было бы лучше «Пушкинского Дома», Аксенов не превзошел «Ожог» и «Остров Крым», Войнович лишь ухудшал продолжениями остроумнейшего «Чонкина». Нынешние мэтры лучшие свои вещи написали под давящим прессом несвободы (и, конечно, в борьбе с нею). Следующему поколению уже не с чем было бороться. Небо чистое, травка зеленая – пожалуйте играть в гольф.

Кризис литературы, конечно, вещь самоочевидная. Это только Андрей Немзер считает минувшее десятилетие «замечательным», осыпав нас в доказательство грудой писательских имен, наплодивших неисчислимое количество романов, повестей и рассказов (но в этой пестрой россыпи симпатичных камушков бессмысленно искать драгоценный).

Большинство же наблюдателей упадок литературы признают как упрямый факт. Вот отношение к нему разное. Есть точка зрения этакого технократического хамства – зачем, мол, литература в обществе, где появились телевидение и Интернет? Есть культурный пессимизм: Галковский, например, в «Бесконечном тупике» замечает, что «литература как миф, как способ осмысления мира и способ овладения миром истлела, исчезает. Последние ее остатки исчезают на наших глазах».

Есть прагматический стоицизм. Просто, мол, литература занимала неподобающе большое место в России. А потому и харизма ее (унаследованная советской и ее антиподом – антисоветской литературой) ложная. Утратила харизму – и превосходно. Все свободны. Разбредаемся по углам. Тут с удручающей серьезностью ищут правду-истину, обличают капитал, плачут над бедами народными, тут играют с текстами, высокомерно презирая читателя («писать – непереходный глагол»). Критика же исследует подвиды литературы, как энтомолог насекомых, – а тому совершенно незачем нежно любить пауков.

Но и пессимисты, и стоики не упускают случая посетовать на читателя. («Предательство читателя», как выразился Александр Агеев.) «Читающий народ» повел себя неподобающим образом. Он сметает с полок детективы, он обсуждает в бесчисленных интернетовских закоулках какую-то фантастику (все то, что на порог не пускали толстые журналы) и обходит стороной эти самые журналы, как заповедники эндемической флоры. Более того, он смеет воротить свой нос даже от столь изобретательно разрекламированной «актуальной» прозы!

Но можно поставить вопрос и по-другому – а не предала ли современная литература читателя? Книжный бум, очевидность которого никто не отрицает, говорит о том, что привычка читать не изжита. Но какие книги становились событиями в прошлом, какие из них читались взахлеб? Почти всегда те, которые нащупывали какой-то нерв в современной жизни, открывали нового героя и измеряли его масштабом вечности. И нынешний читатель тоже ищет в современной литературе если уж не ответа на вопросы «что делать?» и «кто виноват?», то, по крайней мере, ответ на шукшинский вопрос «что с нами происходит?». Писатель же предпочитает либо описывать состояние своей души (если б еще эта душа стоила того, чтобы в ней копаться), либо устало и изобретательно играть с чужими текстами. «В таком случае мне нет нужды в современной литературе, – отвечает просвещенный читатель, – я и сам могу соединять нужные мне тексты хоть в голове, хоть на книжной полке» (и заполняет домашнюю библиотеку шедеврами прошлых веков). Вполне постмодернистский читательский ответ на постмодернистский писательский вызов (более типичный для интеллигенции старшего поколения).

Есть и другой распространенный тип читательского поведения: не найдя искомого в той литературе, которая высокомерно величает себя «настоящей», читатель обращает свой взор к массовым жанрам и обнаруживает, что там можно найти не только стрельбу, убийства и погони, но порой весьма точную картинку действительности и вполне убедительный ее анализ. Принято снисходительно относиться к такому читателю. Но служит ли «немассовость» литературы хоть какой бы то ни было гарантией высокого качества?

Не так давно И. Роднянская в блестящей и горькой статье «Гамбургский ежик в тумане» («Новый мир», № 3, 2001) поставила современной прозе суровый диагноз: это плохая хорошая литература, «книжный мир, культурное производство, перешедшее на самообеспечение, без притока энергии извне». И не побоялась указать на возбудителя болезни: «Утрачен интерес к первичному „тексту“ жизни – и к ее наглядной поверхности, и к глубинной ее мистике». Стоит ли винить читателя за отказ поощрять подобное «культурное производство» и отдающего предпочтение по-своему куда более честному стремлению детектива и фантастики – развлечь, увлечь и просветить?

Оглядываться на читателя сегодня непопулярно. Оно понятно: тем, кто жил в советскую эпоху, сакраментальное «читатель не поймет» в зубах навязло. Я сама (каюсь) повинна во многих высказываниях в том духе, что, мол, настоящая литература не может иметь широкого читателя, что культура вообще аристократична и иерархична, а от демократизации понижается в качестве, что высшие достижения культуры всегда нужны немногим, что задачи просвещения и культуры совсем различны («Философии Неравенства» Бердяева да «Восстания масс» Ортеги-и-Гассета в юности начиталась, очень соблазнительные книги в условиях фальшивого и принудительного народолюбия).

Теперь меня скорее раздражает усталая гримаса интеллектуального превосходства, прилепленная особенно часто к статейкам русских толмачей Барта и Деррида, претензия постмодернизма стать идеологией культурной элиты (к счастью, провалившаяся, но, к несчастью, успевшая увлечь за собой в пропасть живой интерес к литературе). А сочувствие вызывают высказывания совсем в ином роде.

Ну вот хоть такое место из книги Татьяны Чередниченко «Россия 90-х: в слоганах, рейтингах, имиджах» (М.: Новое литературное обозрение, 1999), куда вошел, в частности, диалог «Вечные темы на пороге XXI века». Замечательный искусствовед Олег Сергеевич Семенов (ныне уже покойный) размышляет о том, каким будет искусство в XXI веке. «Первое, что мне кажется: оно должно быть, как ни странно (мне даже трудно произнести это слово, настолько оно немодное), оно должно быть народным». Как я понимаю Семенова – многим из нас трудно это слово произнести. «Мы, те, которых в Америке принято называть яйцеголовыми, – продолжает ученый, – еще можем прожить без народного искусства. Но настоящий художник без него прожить не может. Он стремится к народу. Ему надо раствориться в народе. Ему надо, чтобы его услышали».

Мне трудно разделить уверенность Семенова, что «традиция вернется», что «искусство XXI века будет похоже на классическое искусство» и что направление этого пути заложено в самом постмодернизме – когда он покончит с иронией и отрицанием, то развернется в другую сторону. (Хотя идея бросить взгляд в сторону массовых жанров, где кипит живая жизнь – от подобного дичка веками получала свежую кровь высокая культура в моменты кризисов, о чем напоминают и в диалоге, – очень продуктивна.)

Но и в пессимистический вывод И. Роднянской – «эпоха муляжей продлится долго» – тоже как-то верить не хочется. Да, это десятилетие литература проиграла. При всем том, что ей была вручена козырная карта – свобода слова. Мы вступили в эпоху литературных сумерек. Вопрос: что надо делать, чтобы прогнать тьму? Тревожно бить в бубны и там-тамы, топать ногами, жечь костры? Или, помолясь, тихо отправляться спать в надежде, что утро придет само собой?

Литературная газета, 2001, № 47, 21–27 ноября

Данный текст является ознакомительным фрагментом.